355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Свирский » История моей жизни » Текст книги (страница 41)
История моей жизни
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:29

Текст книги "История моей жизни"


Автор книги: Алексей Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 49 страниц)

4. Новые темы

Уходит лето. Реже радуют солнечные дни. От туч и далеких горизонтов веет холодом. Спадает листва с дерев, и прозрачнее становится городской сад.

Грядущая осень пугает меня. Хоть бы какое-нибудь пальтишко приобресть… Но об этом и думать нельзя: дела у Христо отвратительные, и весь мой заработок приходится отдавать в дом.

Утешаюсь тем, что у меня имеется кров и живое дело.

Не всегда же буду нищим. Федор Васильевич предсказывает мне великое будущее.

Ежедневно посещаю редакцию. Здесь, среди живых, говорливых людей я забываю об осени и обо всех мелких невзгодах жизни. С жадностью впитываю в себя незнакомые доселе понятия о вещах, стоявших вне поля моего зрения.

Моментами кажется, что все это мне снится. Никак не могу привыкнуть к мысли, что я, недавний бродяга, бесприютный нищий, стучавший в чужие двери, вдруг знаком и здороваюсь за руку с такими людьми, как Розенштейн, Потресов…

Расцветает моя дружба с Потресовым. Он подавляет меня своими познаниями в области литературы, искусства и даже науки. Верю и подчиняюсь ему без всякого сопротивления.

Сергей Викторович, подобно Розенштейну, не щадит меня и кромсает мои рукописи без всякой жалости. Но ему я прощаю. Прощаю потому, что он нежен, внимателен и добротой звучит каждое его слово.

В противоположность Розенштейну этот человек требует от меня красоты. Одной красоты и больше ничего.

– Прозаик, – говорит он, – должен быть таким же поэтом, как и стихотворец. Возьмите, например, Гоголя. Разве он не поэт? Конечно, поэт, да еще какой! Главное правило – не быть грубым, когда описываете природу, человека, животное…

– А если трущобы? – осмеливаюсь я перебить.

Сергей Викторович на секунду задумывается, а затем поднимает маленькое личико, освещенное двумя ясными детскими глазами, и радостно восклицает:

– Да, и трущобы!.. Всюду, везде должна быть красота. Этим мы воспитываем читателей. Мы развиваем у них чувство эстетизма и любовь к прекрасному. Почитайте античных художников слова. Хотя бы бессмертного Гомерa… Как красиво у этих титанов древности получаются убийства, кровопролитные битвы, предательства… даже грязь, стекающая с вершин Олимпа, кажется расплавленным золотом…

Потресов положительно завораживает меня. Слушаю его с огромным вниманием. В эти минуты я прощаю ему жестокое обращение с моими рукописями.

Однажды Сергей Викторович, оставшись со мною наедине, достает из бокового кармана вчетверо сложенную бумагу и торжественно передает ее мне.

– Только вам дарю свою «Яблоню», дарю потому, что считаю и вас талантливым человеком.

Благоговейно развертываю лист чудесной бумаги с красиво нарисованной красками виньеткой. Четким каллиграфическим почерком, рукой самого поэта написано знаменитое стихотворение «Яблоня», за подписью: «Сергей Яблоновский», а еще ниже – «Сергей Викторович Потресов».

На следующий день я это стихотворение уже знаю наизусть и декламирую так, что не только Христо и его Анюта слушают меня с необычайным интересом, но и у самого автора вызываю слезы умиления, когда, напитав голос, нежностью и слезой, читаю перед ним его шедевр.

Самые лучшие артисты и артистки столичных и провинциальных сцен огромным успехом декламируют «Яблоню», вызывая у публики вихри восторга. Начинается она так:

 
Полная сил, ароматная, нежная,
Яблоня в нашем саду расцвела.
Словно невеста, фатой белоснежною
Скромно покрылась и ласки ждала…
 

А дальше идет рассказ о том, как этой «Яблоне» снились «солнца лобзания знойные, душная ночь, тишина, соловей…» и вообще все то, что снится молодой невинной девушке. Но вдруг – ветер – соперник ревнивый и злой, небо задернул свинцовыми тучами, чтоб не пробрался к ней луч золотой. И вот тут начинается трагедия высокой красоты. Ветер нападает на красавицу, срывает белоснежные одежды, насилует и, бросая жертву на произвол судьбы, улетает. А на рассвете бедная «Яблоня»-стоит наполовину сломанная и «слезы-росинки дрожали на ней».

Вот и все содержание этого стихотворения, прославленного на всю Россию такими корифеями театра, как Самойлов, Савина, Мичурина, Мамонт Дальский и другие.

Сижу за катком, заканчиваю очередной фельетон и вдруг слышу голос Миши Городецкого:

– Здесь живет Свирский?

– Да, здесь, – откликается Анюта.

Встаю, открываю дверь в сенцы и вижу Городецкого в сопровождении Никитина и Рудова.

– Вот ты где живешь!.. – восклицает Миша, поблескивая щелками китайских глаз.

Чувствую себя не совсем ловко. Убожество, окружающее меня, вызывает во мне смущение и некоторую досаду на непрошенных гостей.

Рудов и Никитин делают вид, что ничего не замечают и запросто садятся на каток.

– Мы к тебе пришли по очень важному делу, – начинает Городецкий, шагая по комнате. – Твой хозяин Макс Балабанов не выдержал марки и собирается вылететь в трубу. Но свет не без добрых людей. Находится богатый человек из Нахичевани – господин Арутюнов. Он настолько богат, что хочет по-настоящему издавать газету без всяких конкурентов. Для этого он предлагает соединить «Ростовские-на-Дону известия» с «Приазовским краем» и создать большой печатный орган области войска Донского. Мы – сотрудники обеих газет приветствуем этот план: вам будет лучше работать в одном органе, материально обеспеченном, нежели распылять по мелочам свои силы. Но тут, понимаешь, получается неожиданная загвоздка.

Миша воспламеняется. Жесты становятся размашистыми, и вся его длинная сутулая фигура приходит в движение.

– Представь себе? – продолжает Городецкий, – находятся люди, препятствующие слиянию… И знаешь, кто?

Розенштейн. Недаром у него затылок крепкий. Я, говорит он, создал «Известия» и уйду отсюда последним. Видишь ли, он воображает себя храбрым капитаном на тонущем корабле. А за ним тянется и Потресов… Ну, а ты как смотришь на это?

Неожиданная новость ошеломляет меня. Неужели погибнет газета, а вместе с нею мои «Ростовские трущобы»?..

– Тут и двух мнений быть. не может, – вставляет свое слово Рудов, молодой беллетрист, автор очерков «По низовьям Дона»: – нам нужна газета самостоятельная и денежная.

Вглядываюсь в лица пришедших и хочу угадать, чем могу им быть полезным. Продолговатое лицо Никитина с широкими темными усами, как всегда, угрюмо, и ничего не выражают его глаза, прячущиеся под широкой выпуклой лобовиной. Рудова я мало знаю, но при редких наших встречах он производит на меня приятное впечатление.

Мне правится его хороший рост, большие печальные глаза и голос, грудной и ласковый.

– Мы хотим, – снова начинает Миша, – чтобы ты вместе с Рудовым и Никитиным заявил Розенштейну о вашем решении перейти в «Приазовский край». Вот и все! – заканчивает Миша.

Мне становится жутко. Розенштейн и Потоесов так много для меня делают… Я им так обязан…

– Нет, я не могу этого сделать, – тихо замечаю я.

– Почему не можешь? Кого ты боишься? Ведь ты создаешь им розницу… Благодаря тебе эта чахлая газетка еще дышит…

Миша не может говорить хладнокровно. Он мечется по комнате, размахивает длинными руками, горячо уговаривает, доказывает, приводит разительные факты, и в голосе его так много неподдельной страсти, что невольно поддаешься ему.

Прошу пришедших дать мне срок подумать.

На этом наше «тайное свидание» заканчивается.

Протест, поднятый Розенштейном, не имеет успеха, тем более, что некоторые из сотрудников, получившие уже авансы из «Приазовского края», один за другим оставляют «Ростовские известия». Даже сам издатель упрашивает Наума Израилевича не упорствовать и пойти на слияние двух газет.

Но проходит немного времени, бури затихают, все вокруг успокаивается, и со стороны старой редакции уже не слышно негодующих голосов. А в тот день, когда векселя Макса Балабанова опротестованы никем иным, как Арутюновым, в кабинете Розенштейна происходит длительное заседание с участием Арутюнова и Макса – Балабанова.

Во главе новой редакции становится Розенштейн. Ему, столичному журналисту, даны диктаторские права. Владелец «Приазовского края» Арутюнов имеет касательство только к конторе газеты, где он оплачивает счета и наблюдает за выдачей гонорара сотрудникам.

Характер Наума Израилевича резко меняется. Недавно еще простой, сердечный товарищ быстро становится начальником. К нему в кабинет уже нельзя входить в любое время. Приемные часы обозначены на дверях. Отменяются обычные в «Известиях» еженедельные совещания. Собрания сотрудников заменяются единоличными распоряжениями редактора.

Остывают теплые взаимоотношения между сотрудниками и Розенштейном. В первое время поговаривают о коллективном уходе, о бойкоте, о забастовке, но наступает гонорарный день, и становится тише.

Со мною Наум Израилевич холоден, но вежлив. Он находит, что последним моим очерком, напечатанным в «Ростовских-на-Дону известиях», я могу закончить «Трущобы».

– Совсем закончить?.. Перестать писать?.. – задаю вопрос, и мне становится страшно.

– Если у вас найдутся другие темы, более интересные, то мы будем вас печатать, но предупреждаю – без лунных грез и трелей соловья… Пусть этими алмазами стиля обладает поэт Потресов, а вам, фотографу жизни, такие ценности не к лицу.

Ухожу из редакции с тем чувством, с каким человек, опустив в могилу близкого друга, оставляет кладбище.

Со свойственной мне – сангвинику – поспешностью делаю вывод: все кончено, я больше не сотрудник и… ступай, откуда пришел…

Когда передаю о случившемся Федору Васильевичу, я вижу, как на его темные брови ложится печаль.

– Как же так… Печатали, хвалили… Читали нарасхват… И вдруг извольте кончать… Нет, что ни говорите, а я прямо скажу – зависть… Да, зависть и больше ничего…

Не узнаю Христо, – закипает в жилах греческая кровь, и горячими искрами поблескивают глаза.

– В Этаком разе, – продолжает он, – плюньте на них… Не беспокойтесь, сами к вам придут. Поклонились раз – и будет. Нехай сами вам поклонятся… Вот что… Бояться нечего: у меня заказов набрано рублей на тридцать…

Слова Христо действуют успокаивающе. Этот бедняк портной становится мне особенно близким. Откуда только берутся такие замечательные люди?..

Жду темы. Медленно прохожу по путям моего прошлого, припоминаю события, встречи, столкновения и не знаю, на чем остановиться. Все, что приходит в голову, мне кажется неинтересным для Розенштейна.

Долго мучаю себя сомнениями, пока, наконец, не останавливаюсь на теме о тюремной жизни. Кто знает арестантов? Кому известен скрытый мир тюрьмы?

Раскрывается память. В моем воображении оживают образы минувшего, и живыми проходят перед моим мысленным взором арестанты всех родов и видов. Вижу начальников тюрем, острожных надзирателей, ссыльно-каторжных, мелких воришек, убийц и постоянных обитателей тюрем – бродяг, не помнящих родства.

Вихрем кружатся мысли, сильнее стучит сердце, и воспламеняется мозг.

Сижу перед катком. С лихорадочной поспешностью бросаю на бумагу все то, что рождается в моем сознании, что волнует мою кровь и вызывает мелкую дрожь.

Первый очерк готов. Отношу в редакцию. Мы с Розенштейном одни в кабинете.

Наум Израилевич читает про себя и не делает никаких помарок.

Вот он кончает последнюю полоску, откидывается на спинку стула, ладонью проводит по голове, а затем пристально вглядывается в меня и спрашивает:

– Откуда материал?

– Не понимаю вашего вопроса, – упавшим голосом говорю я.

– Мне хочется знать, пользуетесь ли вы каким-либо источником, или же…

– Никаких источников, – поняв, в чем дело, перебиваю редактора. – Мне тюрьма хорошо знакома… На собственной шкуре испытал…

Розенштейн, по-видимому, хорошо настроен: улыбается, играет карандашом, и весело сквозь очки глядят его коричневые глаза.

– Если так, то тем лучше. Но к чему этот высокий стиль?.. Ведь вы – не Гоголь… У вас начинается: «Знаете ли вы, что такое тюрьма? О, вы не знаете тюрьмы»… Поэтому я у вас спрашиваю: откуда материал? Не стащили ли вы и тюрьму у Гоголя?..

Стыд обжигает меня. Пылает лицо, и даже глазам становится жарко, а в горле вырастает ком.

– Нет, я шучу, – меняет тон Наум Израилевич, заметив мое смущение. Мне ваш очерк нравится. Чувствуется продуманность и настоящий либеральный взгляд. Но опять же скажу вам – бросьте ненужные украшения языка. Будьте газетчиком. А теперь давайте договариваться. Вы предлагаете нам двадцать фельетонов под общим заглавием «В стенах тюрьмы». Очень хорошо. Не возражаю. Жалование будете получать то же самое, а редактировать буду я. Сергей Викторович портит вас. Это мое глубокое убеждение, – заканчивает Розенштейн, не спрашивая о моем согласии.

Мой друг Федор Васильевич приходит в радостное волнение, когда рассказываю ему о моем разговоре с редактором и о том, что мой новый очерк принят.

– Ага, говорил я, что сами поклонятся, по-моему и вышло, – говорит Христо и при этом ласкает меня своими добрыми, влажными глазами.

То обстоятельство, что мне гонорар не повысили, его ничуть не смущает. По мнению Христо, двадцать пять рублей в месяц для холостого человека сумма вполне достаточная.

А я в это время мысленно спорю с Розенштейном. Почему нельзя писать, как пишет Гоголь? Ведь Гоголь, может быть, самый замечательный писатель во всем мире.

Притом, я пишу совсем о других сторонах жизни и беру у Гоголя лишь его манеру излагать, беру мелодию его речи, но все остальное принадлежит мне. Полагаю, что лучше подражать Гоголю, чем Розенштейну.

Интересно, что Христо такого же взгляда. Когда рассказываю ему, как меня пристыдил редактор, мой друг с трогательной добротой утешает меня:

– Нехай… Розенштейн писателем никогда не будет, а вас уже весь Ростов знает.

Все эти дни думаю о новых темах. «В стенах тюрьмы» считаю последней серией очерков: хочу перейти на более серьезные темы.

Буду писать рассказы, повести и даже романы. Ведь не зря живу на свете двадцать шесть лет.

Сколько людей перевидел… Сколько раз приходилось быть свидетелем невыносимых страданий, вызванных жестокостью сильных…

Если дам картину еврейского погрома или покажу убийцу, зарубившего топором многочисленную семью, или нарисую обманутую девушку, отдавшую чистоту и сердце негодному человеку…

Нет, всего не перечислить, не передумать…

Да, о многом вспоминаешь в бессонные ночи. Пылает голова от беспрерывного потока мыслей, образов, видений… Но чаще всего в часы одиночества меня посещает девушка в белом. Она плывет ко мне из туманной дали.

Вижу ее прекрасное лицо. Черными бриллиантами сверкают глаза. Улыбаются ее губы, подобные свежим лепесткам пунцовой розы.

Кто она – не знаю. Но за один ее взгляд, за возможность дотронуться до края белого платья я готов отдать всего себя, забыть прошлое, не думать о будущем, раствориться в сладкой истоме и уйти в неизведанную радость…

Однажды утром с шумом раскрывается дверь, и в сенях раздается женский вопль.

Мы с Христо бросаемся к дверям. В комнату с громкими рыданиями входит невестка Федора Васильевича.

Она так плачет, в ее голосе столько жалобы и от всей ее фигуры веет такою скорбью, что я готов убежать, лишь бы не видеть этих страданий.

Из отрывистых фраз, вырывающихся из уст рыдающей женщины, мы узнаем о страшной катастрофе, произошедшей этой ночью. Сгорел дом, и в огне погибла старуха-мать.

Бегу в редакцию, чтобы рассказать о случившемся, но меня опережает Миша Городецкий. Ему уже все известно, и его заметка уже сдана в набор.

5. Татьяна Алексеевна

На город обрушивается зима. Злые ветры мчатся по безлюдным улицам и студят дома. Тихий Дон, накрывшись ледяным панцырем, ложится на зимний отдых.

Ежедневно бегаю в редакцию в холодном коротком пиджачке.

Делаю вид, что мне совсем не холодно, но Анна Абрамовна не верит.

В один из таких дней она подходит ко мне и, заметно смущаясь, предлагает подержанное пальто Наума Израилевича.

– Вы живете у портного… Он переделает, поправит и… Ну, вот и все…

Мне становится до того стыдно, что не могу слова вымолвить.

– Зачем… Не надо… – Что вы… – бормочу я.

Анна Абрамовна, тяжко вздохнув, оставляет меня.

Дома рассказываю о случившемся Федору Васильевичу.

Он внимательно выслушивает меня, а потом говорит:

– Хорошо сделали, что отказались. Подумаешь, благодетели какие… Без них обойдёмся. Давай-те ка заодно мерку сниму с вас.

– Зачем?

– Затем, что и у меня пальтишко имеется…

Через два дня Христо примеряет мне осеннее, ветхого вида «пальтишко» рыжего цвета. Оно не очень греет, но зато придает мне более приличный вид.

Впоследствии узнаю, что Христо из деликатности схитрил: пальто, оказывается, Наума Израилевича.

Заканчиваю «В стенах тюрьмы». Сдаю последний фельетон.

Розенштейн предлагает мне поехать в Александровск-Грушевск. Там я должен ознакомиться с каменноугольными шахтами и написать ряд очерков.

Предложение редактора льстит моему самолюбию. Мне кажется, что твердыми шагами вхожу в литературу. Мои тюремные рассказы многим нравятся. Ко мне начинают относиться с заметным вниманием.

Получено одно письмо от читательницы нашей газеты.

Христо хорошо запоминает каждый мой очерк. Хвалит, упивается и утверждает, что я – самый талантливый писатель в Ростове-на Дону.

Вкусным крепким вином действует на меня этот успех.

Вот тут, когда думаю о женщине и о любви к ней, я становлюсь маленьким, робким, неумелым, и меня пугает мысль, что никогда не узнаю, не изведаю настоящего счастья и навеки останусь одиноким.

Кто обратит внимание на босяка!.. Без роду, без имени шатаюсь по земле с этими уродливыми бачками на впалых щеках и черными лохмами, падающими на глаза.

Холодный зимний вечер. Сухо потрескивает мороз. На серебряных узорах окна сверкают блики лунной ночи.

Сидим с Федором Васильевичем в маленькой боковушке. В смежной мастерской шумят дети.

Не знаю почему, но за последние дни мне все чаще приходит на память невестка Федора Васильевича. В мечтах моих я вижу ее веселой, бодрой и красивой. Давно хочется узнать о ней более подробно, но какая-то неловкость мешает.

Сегодня, в час тихих дум, я решаюсь спросить у Христо:

– Скажите, вы не знаете, как себя чувствует ваша невестка после пожара?

– Как не знать – ежедневно забегаю…

– Каждый день видитесь! – вырывается у меня восклицание.

– Почему нет… Мы, хоть и бывшие родственники, но друзья. И уж скажу вам всю правду – чаще всего забегаю одолжить полтинник.

– Воображаю, как ей тяжело, бедняжке… Родная мать в огне погибла…

– Ну, уж не такая бедняжка. Глаза давно высохли и смеются за милую душу. Скоро наступит Николин день, – ровным, тихим голосом говорит Христо, вы ее сами увидите. Обещала зайти вечерком.

– У нас, значит, будет вечеринка?

– Чайку попьем, не без того, – отвечает Христо.

– Нет, так нельзя, – возражаю я: – надо угостить по всем правилам…

– Так-то оно так, да в кармане пятак…

– Постойте, – живо перебиваю я, – Николин день когда?

– Шестого, через два дня.

– Отлично. Можно устроить. Попрошу аванс… Что в самом деле… Все берут, возьму и я… Попрошу три рубля – и все тут.

– Не много ли?

– Ничего… Нельзя всю жизнь нищенствовать. Надо когда-нибудь побаловать себя.

Федор Васильевич закуривает. Курю и я. А мысли мои плывут над вселенной, и в сердце стучится мечта.

Готовимся к «балу». Анюта с бабкой работают весь день. Из спальни вытаскивают семейную постель, посредине комнаты ставят два столика рядом, накрывают их скатертью, из мастерской приносят двадцатилинейную лампу, и понемногу устанавливают закуски.

– Наконец-то пришли! – весело встречает меня хозяйка. – У нас уже все готово… Скоро Танечка придет… Так хорошо будет?

Не узнаю убогой комнаты. Светло и празднично здесь.

– Зачем вы все это… Из-за меня такое разорение…

– Никакого разорения. Вам еще сдачи полагается. Считайте сами: гусь двадцать пять копеек, бутылка водки – сорок, на тридцать пять копеек разные закуски, хлеб, и еще Федя принесет за шестьдесят копеек сантуринского – Танечка очень любит. А вы говорите – разорение…

– Вот оно что, а я думал – вы много своих денег истратили.

– Откуда их взять? Мой Федя за эту неделю принес два рубля. Где уж тут тратить…

Анюта не договаривает: входит Федор Васильевич с бутылкой вина в руке. На его лице столько радости, что я с особенным удовольствием пожимаю протянутую руку.

– Все дома? – слышится знакомый голос.

Стараюсь принять подобающий случаю гостеприимный вид. Роюсь в мозгу, ищу слова приветствия, хочу быть простым, смелым, остроумным, но чувствую полную свою немощность. Спрятались слова, улетучились мысли…

А она уже тут. Протягивает маленькую ручку, здоровается, смеется и радостно играет большими ясными глазами.

Мое смущение длится недолго. Когда садимся за стол и выпиваем по первой, ко мне возвращается способность речи. Приветствую гостью и благодарю ее за то, что в зимний холод внесла в наш бедный уголок столько света и тепла.

Татьяна Алексеевна благодарит за тост и тут же, из скромности, заявляет о своей большой радости.

За окном свистит ненастье. Пляшет метель. Там, за маленьким оконцем, злится зима, а здесь, при ярком свете большой лампы, смехом полны наши сердца, громко звучат голоса, греет вино, обманывающее нас.

Мы все сейчас молоды. Кипит кровь, ярче и смелее становятся мысли, и понемногу удаляется действительность.

К концу вечера я влюблен в Татьяну Алексеевну всем моим существом. Рушатся преграды. Спадают цепи обыденных приличий.

Открыто заявляю о своей любви и при всех целую возлюбленную в губы.

Не чувствую почвы под собою, не ощущаю самого себя.

Мне сейчас так хорошо, так сладостно поет в моем сознании любовь, так близко чувствую чудесную, ясноокую Танечку, в такой восторг меня приводят ее обильные волосы цвета спелого каштана и так нравится мне улыбка красиво очерченного рта, что готов принять величайшую муку за один ласковый взгляд, за нежный вздох этой удивительной женщины.

И когда поздней ночью Татьяна Алексеевна собирается домой, я предлагаю ее проводить, если она хочет сделать меня счастливым.

– Проводить? А вы знаете, где я живу?..

Смеются большие глаза, и сверкает кремовый оскал безызъянных зубов.

– Мне все равно… Хоть на край света…

Вмешивается Федор Васильевич:

– На дворе мороз. Танечка живет близ Нахичевани. Вы погибнете… Разве можно в такой холод без шубы…

– Пусть шубы греют ростовских богачей, а для меня достаточно сочувственного взгляда Танечки…

Все смеются громко и весело. Анюта достает отрез сукна, принадлежащий ей, и подает мне.

– Накиньте на себя вместо пледа. Это очень теплый материал.

Строг и неподвижен мороз. В расщелинах туч зелеными огоньками мигают звезды. Под нашими ногами сугробится обильно выпавший снег.

На Татьяне Алексеевне бархатная ротонда на лисьем меху без рукавов. Если бы не последнее обстоятельство, я бы мог взять ее под руку, что явилось бы первым случаем в моей жизни.

Не чувствую холода. Мне все еще весело, и уверенно стучит сердце в груди. Но постепенно вянет приподнятое настроение.

Нарождается тихая грусть. Хочется рассказать Танечке о моем одиночестве, о безродности моей, о заброшенности и об отсутствии родного человека.

– Всю жизнь жажду ласки, ищу близкого существа, хочу кому-то пожаловаться, пролить горькую слезу печали, а кругом пустыня. Холодная, бездушная пустыня…

– Вы что это – взаправду? – звенит на морозе грудной, сочный голос Танечки. – Или, может быть, фельетон сочиняете?..

– Танечка, неужели ваше сердце не слышит, что говорит сейчас во мне?..

Спутница молчит. Проходит томительная минута. Потом слышу:

– Если это серьезно, то мне очень жаль вас.

И снова молчание. Уж четвертый час ночи. Останавливаемся перед домом, где живет Танечка. Начинаем говорить топотом. Спешу досказать самое важное. Целуемся. На белом просторе снежного поля торопливо бросаю заверения, обещания, клятвы… Отдаю ей последние вздохи взволнованного сердца…

Еще поцелуй, еще крепкое пожатие руки – и я убегаю.

Федор Васильевич не спит – ждет меня. В моей маленькой боковушке сидит он на единственном стуле с низко опущенной головой.

Приношу с собой стужу зимней ночи и бурную взволнованность влюбленного.

– Проводил… какая удивительная женщина!.. Какая чуткость!.. Ах, если бы только… Благодарю вас, Федор Васильевич…

Протягиваю руку моему лучшему другу.

– Напрасно вы так… Она, что говорить, женщина интересная, но вам не пара…

Вглядываюсь в лицо Христо и только сейчас замечаю его равнодушное отношение к моей радости.

– Она старше вас на двенадцать лет… Понимаете?..

– Почему не пара? – почти кричу я. – Нет, не понимаю и понимать не хочу. При чем тут года?..

– Могу объяснить… Вы только на меня не сердитесь. Ведь из любви к вам и к ней… Я обоих вас люблю, и мне не хочется быть свидетелем вашего несчастия…

– Разве любить – несчастие? – перебиваю я.

– Да, несчастие, когда в годах большая разница. Через двадцать лет Танечка будет старухой, а вы – зрелыми годами и мужской силой задавите бедную женщину.

– Через двадцать лет?.. – Зачем так много… Мне год один… Что год!.. День!.. И этого мне достаточно… Лишь бы изведать высшую радость бытия… А там хоть в бездну…

Долго длится наш разговор, пока из спальни не раздается голос Анюты: Вы когда-нибудь кончите?..

Уходит Федор Васильевич. Ложусь в постель. Спать не могу.

Открытыми глазами смотрю в синие сумерки уходящей ночи.

Есть у меня повесть. «Горничная» называется. Эта рукопись в истрепанной клеенчатой тетради прошла со мною через всю Среднюю Азию, через весь Кавказ и только теперь, когда ищу новых тем, вспоминаю о моем первенце. Хочу прочесть эту повесть Танечке.

Меня интересует ее отзыв.

– Вы когда увидите Татьяну Алексеевну? – обращаюсь я к Христо на следующий день.

– Могу хоть сегодня. А вам на что?

Игривостью наполняются глаза Федора Васильевича.

– У меня большое желание прочесть ей «Горничную».

– Дело, – живо подхватывает Христо: – она начитанная. В книгах разбирается так, что мое почтение. А когда вы хотите устроить чтение? Не забудьте – Танечка на фабрике день и ночь пропадает.

– Если так, подождем воскресенья.

– Хорошо. Сегодня же дам ей знать.

Наступают дни томительного ожидания. Часами просиживаю над ветхой рукописью и стараюсь, где только возможно, украсить рассказ новыми словами, срезать длинноты, обтесать корявые места и придать рукописи вид настоящего литературного произведения.

Постоянно думаю о Татьяне Алексеевне. Горю желанием свидеться. Кляну свою бедность. Что во мне привлекательного?

Решительно ничего. Нищ и наг. А эти бачки…

Нет, сбрить их к чорту… Смею ли я мечтать… Какая приличная женщина захочет соединить свою судьбу с судьбой босяка…

Не хожу в редакцию: боюсь, что меня отправят в Грушевск. Но я никуда не поеду, пока не увижу Танечку.

Наступает воскресный день. На моей верхней губе чернеют усики с круто завитыми хвостиками. Бачки сбриты Единственная кремовая косоворотка выстирана и выглажена руками Анюты. Гляжу на себя со стороны и. вижу полового в праздничный день.

Стол накрыт для чая. Ждем гостью.

Грудной приятный голос, полнозвучный смех, живые гибкие движения и лицо с большими ясными глазами веселят и оживляют нашу маленькую комнатку.

– Пришла ради обещанного чтения. Бросила фабрику – и я здесь.

Говоря это, Танечка глядит на меня в упор. В ее взгляде чувствую ласку, и у меня кружится голова.

По просьбе гостьи приступаем к чтению до чая. Волнуюсь, нервничаю, но читаю хорошо. В тех местах, где описываю страдания брошенной девушки, муки любви, у меня голос, помимо воли, становится нежным и вибрирующим. Слушают внимательно. Тишина вдохновляет меня. Ухожу в прошлое, в те невидимые дали, где рождались робкие мысли начинающего писателя.

И снова в присутствии любимой женщины воскрешаю образы минувшего, и живой вереницей проходят люди, рожденные моей фантазией.

Кончаю. Слышится глубокий вздох. Из просторных глаз моей слушательницы выкатываются прозрачные слезинки. Она платком проводит по лицу, смеется и говорит:

– До слез довели. Чего вам больше… И вы эту вещь таскали много лет по разным бродяжьим тропам, как вы выражаетесь… Напрасно держали под спудом. Ее напечатают.

– Вы уверены?

– Будь я редактором. – непременно бы напечатала. Вопрос, затронутый вами, сейчас самый острый. Ваш рассказ еще тем хорош, что вопрос о небрачном сожительстве ставится на разрешение не перед интеллигентами, а среди рабочих.

Слушаю Танечку с чувством глубокого удивления. Откуда это у нее? Фабричная… Папиросница…

А Танечка, между тем, обдавая меня теплым светом серых газ, говорит о литературе, о новейших писателях и очень тонко и умело разбирает мою повесть.

Эта чудесная женщина незаметно поднимает меня на вершину успеха, где я чувствую себя окончательно счастливым и. побежденным.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю