Текст книги "История моей жизни"
Автор книги: Алексей Свирский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 49 страниц)
С испугом в глазах следят за индусом остальные обитатели карантина. Животный страх искажает лица сбившихся в тесную кучу временных жителей барака.
Индус от боли и холода ляскает зубами, торопливо взбирается на нару, ложится и старается уйти всем телом в узкий халат.
Его бьет лихорадка, и в наступившей тишине отчетливо раздается зябкое ууканье и лясканье зубов.
– Надо будет нам всем перебраться на другую нару, – говорит полуинтеллигент.
В его голосе я уже не слышу обычной иронии и веселой шутливости.
– Скажите, какой план придумал! – сейчас же откликается еврей. – Холера прыгает через тысячи верст, так что ей значит перейти через нару… Нет, надо сегодня же отправить прошение по телеграфу, И больше ничего.
– Погодить бы надоть, – солидно замечает старообрядец, может, это-не холера…
– Ах, оставьте пожалуйста! – нетерпеливо перебивает его еврей. Слепой, и тот вам скажет, что это – холера. Я еще на рассвете, когда индус стал выбегать из барака, знал, что это холера.
Еврей умолкает, задумывается, а через минуту обращается к полуинтеллигенту и говорит ему тихим, упавшим голосом:
– Знаете, что я вам скажу? Надо телеграфировать в Петербург на имя министра… Но какого министра?.. Ах, боже мой, я говорю, как маленький!..
Еврей вдруг вскакивает на нару и кричит исступленным голосом:
– Какой там министр! Сам бог уже нам не поможет… Вы видите, что там делается на наре? Там стоит смерть и кладет на нас печати. Но я вас спрашиваю, за что? За что нас осудили на смертную казнь? А? Я вас спрашиваю… Не надо прошения!.. На что нам? Разве мы не можем умереть без прошения?..
Еврей рвет бумагу на мелкие клочки и в изнеможении опускается на нару.
Долго сидит еврей в скорбной позе, закрыв лицо руками, а мы все, как овцы на пожаре, сгрудились тесной группой и глаз не спускаем с индуса, бьющегося на наре, точно рыба, выброшенная на берег.
Маленький, круглый грек волнуется сильнее всех, временами нам кажется, что его лихорадит, и тогда мы бросаем на него подозрительные, косые взгляды. Он ловит эти взгляды, понимает их и приходит в ярость.
– Цто такое?.. Я – целовек, я – ни зивотное… У сен, у ласен! – вдруг выкрикивает он по-персидски, что означает: «чтоб ты издох», но к кому обращено это проклятие, мы не знаем.
Безмерная ярость кипит на смуглом черноусом лице грека, а большие выпуклые глаза готовы выскочить из орбит.
Киргиз, перс и узбек, по-видимому, плохо сознают, что делается вокруг, но и на их лицах заметна тревога, и они по-детски жмутся к нам.
От вчерашнего боевого настроения ефрейтора помина не остается. Вчера, когда татарин вздумал бежать, он знал, что ему делать, но то, что происходит сегодня, не имеет никакого отношения к воинскому уставу, и солдат не знает, как ему быть.
Один только старообрядец держится покойно и самоуверенно.
Его строгое апостольское лицо сулит нам надежду.
– Грех, великий грех творим мы, – ровным густым голосом говорит старообрядец, обращаясь главным образом к солдатам.
И когда он говорит это, лицо его проясняется, а на высоком челе разглаживаются морщины. Чистые, ясно произносимые слова ласкают слух. И мне приятно в ту минуту находить его красные губы, прячущиеся за широкими, красиво раздвоенными седыми усами, и заглядывать в его спокойные глаза.
– Человек страждет, – продолжает старик, – а мы убегаем от него. Нехорошо… Немощного покидать – тяжкий грех…
– Он-таки правду говорит, – вдруг оживает еврей и продолжает со свойственной ему горячностью: – Надо что-нибудь сделать для индуса. Поставьте самовар, растирайте ему ноги… Я знаю что?.. Но что-нибудь надо сделать…
– Ставь самовар! – громко, на весь барак вскрикивает ефрейтор.
Солдаты бросаются исполнять приказание.
Старообрядец мерным, спокойным шагом направляется к индусу.
Подойдя к больному, старик засучивает, рукава ситцевой рубахи и принимается растирать холодные, омертвевшие ноги индуса.
Больной стонет, корчится, извивается и к кому-то простирает руки. Потом он вскакивает с искаженным, почерневшим лицом и выкрикивает непонятные слова. В небольших, косо расставленных глазах набегают слезы.
Трижды повторяет он свой крик и снова валится на нару.
Если бы собака перед нами так мучительно умирала, как этот индус, мы бы, наверное, переполнились состраданием к ней, но этот человек внушает нам ужас: мысль о заразе убивает порывы жалости и заставляет нас дрожать за собственную жизнь.
– Послушайте, добрые люди! – обращается к нам старообрядец, продолжая растирать ноги больного. – Он что-то сказать хочет. Может, найдется понимающий.
– Сыйчас, пагады нымного, – откликается армянин и что-то разъясняет на ломаном таджикском наречии киргизу.
Когда армянин кончает, киргиз утвердительно кивает головой и отправляется к индусу.
Мы издали следим за ним. Он вскакивает на нару, садится на корточках к самому изголовью индуса и роняет несколько слов.
Больной молитвенно складывает руки и быстро лепечет что-то, стукаясь головой о нару.
Спустя немного киргиз возвращается к нам. И когда он хочет вплотную подойти к армянину, тот невольно от него отшатывается. С этого момента мы начинаем чуждаться киргиза.
От киргиза мы узнаем, что у индуса есть деньги и что он просит, когда он умрет, отправить его тело на родину и оставить при нем его маленького бога. Этот бог, вырезанный из слоновой кости, висит у него на шее.
Еврей, узнав о просьбе индуса, качает головой, многозначительно переглядывается с армянином и тяжело вздыхает.
Индус умирает в полном сознании и в страшных мучениях. И когда, наконец, его маленькое тело перестает извиваться, а обнаженные ноги с узкими, длинными ступнями, как у подростка, вытягиваются и неподвижно повисают на краю нары, многие из нас облегченно вздыхают, потому что видеть эти человеческие страдания свыше наших сил.
С помощью солдат и старообрядца, по дружному требованию всех содержавшихся в карантине, тело индуса выносится из барака и зарывается в песке в ста шагах от нашего лагеря.
Могилу обливают жидкой известью, а то место, где лежал индус, солдаты вымывают сулемой.
Сегодня мы не чувствуем жары, хотя солнце печет немилосердно. Нам не до того: смерть индуса пугает нас, и мы трепетно ждем последствий.
Мы начинаем бояться друг друга. Когда перс, армянин и раненый татарин из предосторожности думают перебраться к нам, на нашу нару, мы протестуем и готовы вступить с ними в драку.
Тяжелое настроение не покидает нас, и мы угрюмо молчим и ждем фельдшера. Ждем его, как избавителя, а его нет. Вот уже и солнце катится к западу, а фельдшер все еще не идет.
Еврей меняет место. Теперь он лежит рядом со мною.
За весь день он слова не промолвил. Молчит, вздыхает и поминутно поглядывает на свои карманные часы.
Я стараюсь думать о посторонних предметах, но это мне не удается: образ мертвого индуса преследует меня, и в моем воображении до мельчайших подробностей встает картина погребения – упрощенного, нелепого, небывалого погребения.
И чуть ли не в десятый раз я мысленно представляю себе скорбную сцену, разыгравшуюся сегодня на наших глазах. Солдаты вскакивают на нары, хватают покойника за руки, старообрядцу предоставляют мертвые ноги; труп поднимают и торопливо выносят из барака.
Потом я вижу, как они волокут по горячему песку легкое, сухое тело усопшего. Несут труп ногами вперед.
Обнаженная седая голова старообрядца белым ярким пятном светится на желтом фоне пустыни. Позади шествуют солдаты. Каждый из них держит покойника за кисть руки, стараясь ногами не прикасаться к мертвой голове.
Долго слежу я за этим живым треугольником, с трудом двигающимся по глубокому мелкому песку, но особенно сильно врезается в памяти моей голова индуса, болтающаяся у ног обоих солдат. Когда солдаты устают, они ниже опускают руки, и тогда мертвая голова с потемневшим лицом и оскаленными мелкими ровными зубами касается теменем земли и чертит по песку длинную узкую полосу в виде желобка. И все время эта голова, с поднятым к небу острым подбородком и открытыми матовыми, безжизненными глазами, тащится по песку и бьется, как живая.
Вспоминая об этом, я с тоской спрашиваю у самого себя: чья теперь очередь? И живой страх внедряется в меня и овладевает всеми помыслами. Из черного круга тоскливых мыслей выводит меня еврей.
– Как вам нравится эта военная дисциплина? – громко говорит он с явным желанием быть услышанным солдатами. – По закону фельдшер должен два раза в день посещать нас, а он себе и одного раза не хочет.
Еврей язвительно улыбается и добавляет: – Но бог все видит…
Ему никто не возражает, и снова в бараке водворяется угрюмое молчание.
Уже почти совсем темнеет, когда подле барака раздаются стоны знакомой нам арбы. Мы оживаем. В данный момент фельдшер является для нас единственной живой нитью, связывающей нас с остальным миром, и мы хватаемся за эту нить.
Когда крупная, грузная фигура фельдшера с большим мясистым и запыленным лицом показывается у входа, первым подбегает к нему полуинтеллигент.
– Послушайте, господин фельдшер, – начинает он дрожащим голосом, – что все это значит? Помилуйте, ведь это же есть нарушение всех божеских и человеческих законов. Взяли горсть людей, выбросили их из жизни, как мусор какой-нибудь, и забыли о них…
– Позвольте, в чем дело? – солидным начальническим тоном перебивает говорящего фельдшер. – Что случилось?
– Во-первых, вчера наша любезная стража подстрелила того юношу, а во-вторых – сегодня умер от холеры индус. Он лежал вот здесь, около нас. Барак заражен, и мы должны жить тут и глотать заразу… Это возмутительно! Мы этого не потерпим!..
Последнюю фразу полуинтеллигент выкрикивает звонким фальцетом и угрожающе сжимает при этом кулаки.
– Я могу только доложить начальству, а сам ничем помочь не могу, равнодушным и усталым голосом произносит фельдшер и поворачивается к ефрейтору.
– Не можете?.. – вдруг исступленно кричит полуинтеллигент. – Так мы тоже не можем! Если завтра нас не освободят, мы сами освободимся…
Фельдшер пожимает плечами, что-то говорит ефрейтору и вдруг пристально заглядывает в глаза грека, стоящего тут же, рядом с армянином.
– Вы здоровы? – спрашивает фельдшер.
Этот простой, короткий вопрос пугает нас так, что мы невольно отшатываемся от грека.
– Цо зе это такое? – бормочет грек, и мы видим, как кровь сходит с его лица.
– Главное правило, господа, – обращается фельдшер ко всем нам, – не бояться. Кто холеры не боится, тот никогда не заболеет. Пейте больше жидкого чая и кушайте лимоны,
– Будьте вы прокляты с вашими лимонами и советами! – кричит полуинтеллигент.
Но фельдшера уже нет. Мы только слышим скрип отъезжающей арбы.
– А вы здесь буянить не имеете никакого полного права, – внушительно заявляет ефрейтор.
– А ты кто мне такой? Начальник? – откликается полуинтеллигент.
– Оставьте, прошу вас, пожалуйста, – вмешивается еврей. – Солдаты тут ни при чем. Они исполняют свой долг. Ну, и пусть они себе его исполняют. Виноваты генералы, а не солдаты.
Быстро падают сумерки, и в бараке становится темно.
Ефрейтор зажигает фонарь и ставит одного солдата у входа.
Потом он велит зарядить винтовки, и мы слышим, как щелкают затворы.
Это маленькая военная демонстрация.
С наступлением вечера волнения наши усиливаются.
Полуинтеллигентом овладевает какое-то бешенство, и он призывает нас к открытому бунту.
– Чем мы рискуем? Нас могут застрелить? И отлично! Разве околеть от холеры лучше?..
– Ах, боже мой, вы совсем не то говорите, – пробует возражать еврей, но тот и слушать не хочет.
И долго в полумраке длинного и узкого барака раздается одинокий и крикливый голос обезумевшего человека.
Но вдруг эти крики резко обрываются, и я вижу, как полуинтеллигент начинает дрожать и кутаться в свое ветхое пикейное одеяло. Потом вскакивает и с искаженным от страха и боли лицом бежит к выходу. За ним следует сам ефрейтор.
Я начинаю понимать, в чем дело. И когда, спустя немного, этот молодой голубоглазый человек возвращается, я уже смотрю на него как на обреченного.
В несколько минут яростно шумевший около нас человек становится неузнаваемым. В моих ушах еще звенит его голос, полный возмущения, а на лице его уже нет жизни.
Глаза тускнеют, сам он горбится и дрожит зябкой лихорадочной дрожью. Некому больше протестовать.
Трепетно горит свеча в фонаре и бросает неверные полосы света. Все бодрствуют, и никто не помышляет о сне. Кто-то стонет и бьется на противоположной наре.
Грека тошнит, и мы слышим его страшный кашель со свистом и шипением.
Ко всему, что сейчас происходит в бараке, я прислушиваюсь и присматриваюсь с явной подозрительностью, и мне только страшно, а в глубине сознания зарождается злое чувство к этим заболевшим людям, могущим заразить и меня.
Проходит час. Нами овладевает паника. Многие из нас мечутся по бараку, ищут безопасного места, не находят его разражаются проклятиями.
Еврей стоит на краю нары с лицом, обращенным к востоку, и с распростертыми руками в молитвенной позе вопит на родном языке, бросая свои слова богу:
– Тебя, вечного и мудрого, я спрашиваю: на что тебе моя жизнь? Неужели мои страдания прибавят хоть один луч к твоему сиянию? Вот я стою здесь, в пустыне, вижу чудеса твои, вижу бесчисленные звезды и бесконечное небо… И я предсмертным криком взываю к тебе, милосердному… Если не ты, то кто же услышит мой голос среди песков необозримых?.. Но ты молчишь… Молчишь потому, что тебя нет… Ты – вечный обман… И я в предсмертный час разрываю узы веры и молитв…
Черная фигура еврея с поднятыми к небу руками производит сильное впечатление на солдат. С застывшими лицами прислушиваются они к его воплям и не знают: молится ли он или заклинает.
Стоны, жалобы и проклятья терзали меня всю ночь и я устал.
Я постепенно прихожу в себя и начинаю понимать и ощущать действительность. И только теперь мне становится больно и стыдно за мою трусость, убившую во мне жалость, истрепавшую мне нервы и доведшую меня до полного отупения.
Предо мною видения страшной ночи. Сколько рук с мольбою простираются ко мне, к единственному здоровому человеку! А я в ужасе отшатываюсь, перескакиваю с одной нары на другую, прячусь в дальние углы и с ненавистью и злобой отворачиваюсь от извивающихся и о чем-то просящих меня людей. Помню, еврей за несколько минут до первого припадка подвигается ко мне и говорит со мною каким-то особенно кротким голосом.
– Вот они тут говорили, что я боюсь смерти, – начинает он, стараясь заглянуть мне в глаза. – Что вы думаете? Они-таки правы: я очень боюсь смерти, потому что люблю жизнь. Какая у меня была жизнь? Уж лучше бы не родиться. Но мне разве можно умереть, когда за моей спиной мои маленькие дети, жена и старуха-мать?.. Что они без меня будут делать? Ведь они даже не знают, где я теперь. И может быть, они никогда уже меня…
Он сразу обрывает: его душат слезы.
А у меня не находится ни одного слова утешения. Я в ту минуту думаю о себе и боюсь, что еврей, – как мне кажется, заболевший, – может заразить меня, и я враждебно от него отворачиваюсь.
Как он смотрит на меня! До сих пор эти скорбные глаза, увлажненные слезами, живут в моей памяти.
Но мне двадцать пять лет, и я хочу жить. Хочу жить потому, что на мою долю выпало мало радостей, потому, что я одинок и жажду любви, не имею крова и мечтаю о пристанище.
В полночь труп еврея выносят из барака, спустя немного умирает старообрядец. Сейчас я ищу глазами грека и бухарца – и не нахожу их; но тут же вспоминаю, как оба они умерли незадолго до рассвета.
Грек, я помню, умирал мучительно и крикливо. Его стоны заполняли весь барак, и он поминутно вскакивал, бегал по наре, угрожал, проклинал, молил и плакал. И лишь перед самой смертью он притих и странно вытянулся, точно никогда не был маленьким, круглым толстяком.
Зато спокойно и трагически величаво умирал бухарец. Помню, после заката, он, как и всегда, расстилает халат, опускается на колени и совершает обычный вечерний намаз. Потом он осторожно обеими руками снимает с головы пышно-белую чалму и кладет ее подле себя, сдунув предварительно пыль с нары. После этого на бритой голове его появляется шестигранно-остроконечная тюбетейка, густо вышитая серебром. Светлая ермолка идет к бледному красивому лицу бухарца и к его мягкой волнистой иссиня-черной бороде.
Когда его начинает лихорадить, он надевает на босые ноги твердые кожаные туфли, берет кувшин с водой и выходит из барака.
Вернувшись, он падает на нару, покорно и тихо шепчет: «алла иль алла» и уж больше не встает.
Вспоминая подробности минувшей ночи, я в то же время ощущаю какое-то затаенное радостное чувство; и хотя сознание говорит мне, что это нехорошо, что это эгоистично, но мысль, что я жив и здоров, так ярко горит в мозгу, что все остальное уходит на задний план, и во мне рождается уверенность, что я уже вне опасности и что мне суждено уйти отсюда живым и невредимым.
Эта уверенность быстро успокаивает меня, и я совершенно сознательно осматриваю барак, и впервые пробуждается во мне жалость к бессмысленно погибшим жизням.
Вон на месте индуса лежит полуинтеллигент. Он еще жив.
Молодой организм яростно борется со смертью, но напрасно: жизнь догорает. Это видно по искаженному, почерневшему лицу и по глазам, потухшим и остановившимся. Но почему он очутился у входа? И я вспоминаю, как он ночью метался по бараку, искал безопасного места и всюду видел заразу. Теперь ему уже все равно.
На другой наре умирает рослый и непокорный армянин. Временами он зовет кого-то, а большое тело его корчится и бьется о доски наскоро сколоченной нары.
А вот напротив меня стоят солдаты перед киргизом и с равнодушием усталых людей ждут последнего вздоха, чтобы стащить его туда, к индусу.
Эти скромные, малорослые и невзрачные на вид люди бодрствуют вторые сутки. Откуда силы берутся? Я хочу им помочь, хочу что-нибудь сделать для армянина, вообще – хочу быть полезным; и с этой целью слезаю с нары и уже направляюсь к армянину, как вдруг слышу грубый окрик ефрейтора и останавливаюсь.
– Эй, ты, черный! – кричит он мне. – Ты бы воды принес из бочки да самовар бы поставил… А то сидишь, словно барин какой…
Голос ефрейтора мгновенно гасит мой добрый порыв и глубоко возмущает меня. Наши глаза сталкиваются и от злости не могут разминуться.
И я чувствую, что мы – враги.
22. Крик в пустынеСегодняшний день обещает быть особенно жарким.
Еще и десяти нет, а пустыня уже пылает, и мы, четверо живых, – солдаты и я, – изнемогаем от усталости и обливаемся потом.
Мокрое белье прилипает к телу, и я с трудом двигаюсь. И дела еще так много. Надо унести и похоронить армянина, перса, киргиза и татарина.
Труп полуинтеллигента уже покоится в песке.
Я работаю наравне с солдатами и сам удивляюсь своему равнодушию. Я не испытываю ни малейшего страха, хотя отлично сознаю, какой опасности подвергаюсь.
Так, должно быть, на войне, устав от боязни и отчаяния, люди становятся равнодушными к пулям, к ядрам; и тогда их причисляют к храбрым.
После полудня мы выносим последнего покойника – татарина.
Каждый шаг нам стоит неимоверных усилий.
Необозримая, мертвая, сухая равнина горит под солнцем, мы едва тащимся, утопаем в глубоком горячем песке, и тяжелая ноша вываливается из рук.
Но вот мы, наконец, доплелись… Я с облегчением опускаю на землю мертвые ноги татарина. Правая нога так и остается в перевязке, и от пестрых тряпок, пропитанных кровью, несет затхлостью.
Ефрейтор стоит у братской могилы, с широкой деревянной лопатой в руке. Он успевает лишь наполовину засыпать песком длинное, тонкое тело перса, а сейчас он на минуту прекращает работу, чтобы отдохнуть и вытереть пот с лица.
– Все тут, больше нет, – заявляет один из солдат, несущих со мною татарина, и рукавом белой рубашки проводит по мокрому лбу и глазам.
Я оглядываюсь. Кругом, насколько может охватить глаз, сыпучие пески горят на солнце желтым пламенем; одинокой белой гробницей возвышается посреди немой бездыханной пустыни наш убогий, опустевший барак, и мы четверо живых – стоим у рассыпчатого кургана, воздвигнутого нашими руками. В одном месте наш песчаный холм уже слегка осыпался, и я вижу чьи-то ноги.
По узким, продолговатым ступням я узнаю ноги индуса.
Как они почернели за сутки!
Я беру вторую лопату и приступаю к погребению татарина. Труп лежит навзничь, с полуоткрытым ртом, и смотрит побелевшими глазами в небо. Я заглядываю в эти глаза, и в неподвижных, наполовину ушедших под веки зрачках, задернутых смертью, я не вижу отражения солнца.
Мне тяжело видеть это мертвое, синее лицо, и я торопливо бросаю на него полную лопату песку. Лицо исчезает, но на вершине песчаной кучки образовывается воронка, и я вижу, как мелкий теплый песок куда-то уходит, точно вода в сухую землю. И я догадываюсь в чем дело: песок уходит в полуоткрытый рот. Этот рот еще недавно, всего час тому назад, молил о спасении.
Я удваиваю энергию и быстро воздвигаю над татарином новый и последний курган.
Близок вечер, солнце спешит к закату. Жара спадает.
Мы сидим в глубине барака и пьем чай, закусывая белым солдатским хлебом.
За неимением средств я пользуюсь казенными харчами. Всех денег у меня два рубля, а я еще мечтаю попутешествовать по России.
Кроме того я курю, и мой крохотный капитал приобретает для меня особую ценность; я отказываю себе во всем необходимом.
Давно уже мы сидим за чаем, угрюмо молчим, придавленные, измученные и усталые. Один лишь ефрейтор держит себя беспокойно, и часто из его широкого губастого рта выпадают коротенькие, но сильные ругательства, неведомо к кому направленные.
– Ежели фершал, – говорит он, глядя в пространство, – не прибудет, то я, матери его сто чертов, подстрою ему штуку. Попомните меня, жирный…
В заключение он произносит ругательство и умолкает.
Я допиваю последнюю кружку и отправляюсь на свое место, где вчера я лежал рядом с евреем. Пустой барак с длинными темными нарами болезненно действует на нервы, острая, ноющая тоска овладевает мной, и я боюсь грядущей ночи.
Проходит еще полчаса. Ниже садится солнце, и густеют краски умирающего дня.
Вдруг ефрейтор вскакивает, выходит из барака, через минуту возвращается и почти кричит, обращаясь к солдатам:
– Эй, живо! Собирайтесь в Узун. Скажи фельдфебелю нашему: разводящий, мол, послал. Пущай ротному доложит: карантин, мол, слободен; потому – все вольные скончались…
Тут говорящий злыми, полными ненависти глазами глядит на меня и добавляет упавшим тоном:
– Один, мол, остается, скажешь… И пущай распоряжение дадут, потому делать нам здесь нечего. Ну, марш скорей!
– Слушаю, – одновременно вырывается у обоих солдат, и оба они мгновенно оживают; их лица проясняются, и радость играет в глазах.
Но ефрейтор безжалостно гасит эту радость.
– Один пойдет, – говорит он и делает маленькую паузу, как бы выбирая, кого послать.
А солдаты вытягиваются и впиваются в него глазами.
– Ты пойдешь, – говорит он и тычет в одного из них пальцем.
– Слушаю, – едва слышно шепчет солдат, словно боится громким голосом дурно повлиять на решение разводящего.
В одну минуту солдат скатывает шинель, связывает концы, хватает винтовку и спешным маршем направляется к выходу.
У остающегося с нами солдата глаза увлажняются, и он отворачивается. Я хорошо запоминаю скорбное выражение его молодого лица с нежно-золотистым пушком на верхней губе.
Как, должно быть, завидует он товарищу, столь неожиданно и легко вырвавшемуся на свободу! Но еще сильнее, мне кажется, горит завистью сам ефрейтор. С уходом солдата беспокойство разводящего усиливается, и он не может усидеть на месте. Наконец он не выдерживает и бросается вон из барака.
Вскоре голос ефрейтора одиноко прокатывается по безгласной пустыне, озаренной уже пышными предзакатными огнями.
– Назад! Воротись!.. – с отчаянием и злобой в голосе кричит разводящий.
Я выглядываю в пустыню жадными глазами, ищу ушедшего солдата. И я нахожу его. Маленькой серой точкой ныряет он среди оранжевых песков безбрежной равнины. И я мысленно гонюсь за ним и шепчу, задыхаясь: «Уходи, не возвращайся…»
– Беги, слышь, за этой сволочью! Что есть духу беги и вороти его!.. кричит ефрейтор, вбегая в барак.
Солдат, в чем есть и без фуражки, соскакивает с нары и улетучивается.
Мы остаемся вдвоем. Минут десять разводящий кажется спокойным. Он даже наливает себе кружку бледного остывшего чая и выпивает залпом. Но спустя немного он снова волнуется, нервничает, поминутно выбегает из барака и, невидимому, ждет возвращения солдат. А те не возвращаются. И когда фигура второго солдата совершенно тает на горизонте, неудержимое бешенство овладевает ефрейтором, и круглое плоское лицо его с перебитым маленьким носом багровеет от прихлынувшей крови.
– Ушли?.. Ладно… Поймают! Под суд, под военный суд попадете, сучьи дети!.. На каторгу, на каторгу вас!.. – взывает рассвирепевший солдат и кулаком стучит по наре.
Я притаиваю дыхание и стараюсь не подавать признаков жизни.
А там за бараком гаснет заря, и пустыню окутывает голубыми сумерками близкий вечер.
В углу горит фонарь: трепетный полусвет бледножелтыми лентами падает на нары и вкрадчиво выдвигает из мрака некоторые вещи, оставшиеся после умерших обитателей карантина.
Ефрейтор лежит на самом конце барака и круглыми, немигающими глазами глядит на свечу, горящую в фонаре. Голова его покоится на широкой ладони левой руки, локтем опирающейся на нару.
Мне жутко одному в опустевшей полотняной казарме с моей непроходящей тоской. Я борюсь с самим собою всеми силами усталого сознания стараюсь выйти из тесного круга действительности, стараюсь вырвать из памяти мрачные подробности прошлой ночи и сегодняшнего утра; и моментами, когда мне это удается, я мысленно мчусь через Каспий и Кавказ в родные места и там даю короткий отдых пылающему мозгу. Но этих счастливых мгновений с каждым часом становится меньше. Темная бездна пустынной ночи тянет меня к себе, и я с ужасом вижу себя в бараке, где смерть глядит на меня из каждого угла…
Чтобы вырваться из плена нелепых, боязливых дум, я пробую уговорить, обмануть себя и упорно твержу, что ничего не было, никто не умирал, а все это мне снится.
Ведь не может быть, чтобы вещи лежали здесь, на нарах, а люди, только что жившие со мною, покоились бы под песком и разлагались. Какой вздор! И неправда, что ноги индуса почернели…
А что чалма белеет на темной полосе нары, так это пустяки: вернется бухарец и наденет ее.
И у входа появляется таджик. Не торопясь, он подходит к своему месту, взбирается на нару, любовно разглаживает руками черную бороду и тянется к чалме. А вот и еврей. В руках у него прошение. Холодный пот крупными каплями выступает у меня на лбу, и в череп вонзаются тысячи тонких стальных игл, а глаза не могут оторваться от чернеющего входа, где толпятся восставшие из-под кургана… Вот они тесной гурьбой входят в барак, размахивают мертвыми руками, делают мне таинственные знаки, я чувствую себя скованным, и не могу вскрикнуть, не могу пошевелиться.
И вдруг среди тишины, наполненной немыми призраками, раздается щелканье ружейного затвора. Мгновенно ко мне возвращается сознание, и я с коротким звериным криком бросаюсь к ефрейтору, крепко хватаю его за руку выше локтя и заглядываю в его холодные, жесткие, безумные глаза с вертящимися на одном месте зелеными зрачками.
– Ты что же это такое задумал? – спрашиваю я шелестящим в тишине шопотом и задыхаюсь от волнения.
– Ага, спужался! – хрипит ефрейтор, и кривая улыбка уродливо делит надвое его плоское круглое лицо с крохотным мягким носиком посредине…
– Послушай… Не смей этого делать… Ответишь…
– А почем кто знать будет?
– Но, послушай, зачем?… Что я тебе сделал?..
Солдат скрежещет зубами, дико озирается и кричит не своим голосом, со свистом и взвизгиванием:
– Что сделал?.. А вот что… Может, и мне жисть моя дорога, а ты свободу отымаешь. У, чорт! – заканчивает он и с силой замахивается на меня прикладом.
Но я быстрым движением хватаю конец приклада и с необычайной для меня силой отвожу винтовку в сторону.
– Не трожь ружья: худо будет! – угрожающе ворчит разводящий, и лицо его искажается злобой.
– Не смей, слышь, не смей!.. – шепчу я сквозь крепко стиснутые зубы.
В этот момент рассудок мой уступает место инстинкту, и я действую решительно, ловко, по-звериному, но почти, бессознательно.
Полное одиночество среди холодной ночной пустыни превращает нас обоих в первобытных людей.
Борьба между мною и ефрейтором длится не долго Он, должно быть, сознает свое бессилие и. постепенно утихает. Теперь он требует, чтобы я так плотно к нему не прижимался; но я боюсь сделать между нами расстояние, дабы он не мог заколоть меня штыком, пристрелить.
И когда я ему решительно заявляю, что я не отодвинусь от него ни на один вершок, солдат плюет, опускает к ногам винтовку и просит папиросу. Мы лежим вдвоем на наре, лежим усталые, измученные, страдающие… Ефрейтор вытягивается лицом к стене и мерно дышит. Но я знаю, что он бодрствует, хотя лежу за его свиной. Как тихо и ровно дышит солдат! А что, если он заснул?
Этот внезапный вопрос рождает во мне смутную тревогу, быстро переходящую в надежду, и в полусонном мозгу просыпается мысль о побеге. Эта мысль, робкая и неуверенная, пугает меня, тревожит сердце, и я стараюсь отогнать ее прочь: но тогда она вдруг крепнет и становится сильной, бурной и смелой.
И я весь трепещу от предстоящих возможностей и уже употребляю усилие, чтобы унять разбушевавшуюся страсть и не выдать своего волнения.
Я лежу, прижавшись лицом к широкой спине разводящего, а в мозгу моем горят и мечутся мысли о побеге.
Еще момент – и план готов: я тихонько оттолкнусь от него, затаю дыхание и змеей неслышно выползу из барака.
О, я буду очень осторожен!
Я не брошусь бежать, куда глаза глядят, а сначала найду дорогу, ведущую в Узун-Ада, и тогда уже я покажу, как люди убегают от смерти.
Эти мысли вливают в меня пламенную энергию, и я задыхаюсь от радостного волнения, полный надежды и боязни.
Но прежде всего надо взглянуть на небо. Я осторожно раздвигаю щель в полотне и вижу далекий зеленовато-сиреневый просвет. Там уже погасли звезды, и темный край ночного неба медленно скатывается, обнажая серебряную реку, предвестницу близкой зари.
И тут же до слуха моего доносится тихий, но явственный храп моего часового.
С большими предосторожностями поднимаюсь я на локте, вытягиваю голову через плечо солдата и перестаю дышать. Мне нужно удостовериться: спит он или нет. Я делаю еще одно движение, сгибаю голову к самому лицу похрапывающего ефрейтора и… глаза мои сталкиваются с широко открытыми глазами солдата.
С невероятной быстротой вскакиваю я на ноги. Я чувствую, раскалывается череп, и мне становится холодно.
– Ага, бежать! – свирепо и злорадно кричит солдат и неожиданным движением перескакивает на противоположную нару.