![](/files/books/160/oblozhka-knigi-istoriya-moey-zhizni-219939.jpg)
Текст книги "История моей жизни"
Автор книги: Алексей Свирский
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 49 страниц)
Калмыков стоит перед большой суповой миской, приготовляя крюшон.
Собираются гости. Все одеты по-праздничному. Даже Калмыков снял свою неизменную косоворотку и нарядился в синий костюм, очень идущий к его лицу.
По общему желанию решено сначала дать «концерт», а ровно в одиннадцать, за час до пришествия Нового года, сесть за стол.
Открываю вечер я. Мой «Папаша» нравится, и публика горячо аплодирует. Без конца читаю, декламирую и пою. А затем меня сменяет Калмыков. Он садится за небольшой чайный столик с несколькими чистыми листами писчей бумаги. В руке у него рисовальный уголек.
– Моментальная фотография! – громко объявляет Калмыков. – Прошу быть спокойными и делать веселые лица. А главное – не обижаться. Карикатуры рисуют и на королей… Итак, приступаю.
Калмыков проводит угольком несколько линий, а затем встает, снимает лист, прячет нарисованное и обращается к собравшимся:
– Сейчас вы увидите нашу прекрасную женщину-врача, всеми нами уважаемую Берту Наумовну Брейтман. Музыка, марш!..
Я запускаю два пальца в рот и насвистываю «болгарский гимн» с таким увлечением, что многие затыкают уши. Калмыков высоко поднимает набросок. Публика сначала сдержанно, чуть слышно роняет смешки, а потом не выдерживает и разражается многоголосым хохотом.
Даже сама Брейтман прыскает, взглянув на свое изображение.
Меня удивляет быстрота, с какой сделан рисунок, и поразительное сходство с оригиналом, несмотря на смешные, уродливые и ломаные линии.
После первой карикатуры следуют другие. Сережа меня совершенно затмевает. Но самое интересное он показывает последним номером.
– Прошу сейчас быть особенно внимательными, – обращается Калмыков к публике. И вслед за этим поднимает только что набросанный рисунок, изображающий императора Александра третьего, снимающего с эмира бухарского штаны.
Этот рисунок встречается сдержанным и немного робким смешком.
Но когда Калмыков показывает второй рисунок, изображающий бухарский народ совершенно голым, подносящим своему повелителю новые штаны, в зале раздается дружный хохот.
Этим заканчивается вечер, и гости садятся за стол.
Сегодня – Новый год. Контора закрыта, но воспользоваться днем отдыха нет никакой возможности: на дворе бушует ненастье. С невидимого неба падает холодная и колючая смесь снега с дождем.
Дверь в моей сакле закрыта, и два стеклянных квадратика наверху матовыми пятнами вырисовываются на темном фоне двери; в моей комнате до того темно, что с утра приходится зажигать свечу.
Все участники вчерашнего пиршества прячутся в своих конурах и не подают признаков жизни.
Один только раз ко мне стучится Анна Михайловна, просовывает в полуоткрытую дверь миску с пельменями и быстро скрывается.
Буря усиливается. Порывы ветра с такой силой бьются о дверь, что приходится накинуть крючок. Все, чем можно накрыться, тащу к тахте. Даже срываю со стола скатерть, данную мне на время Егоровой. Закутываюсь и стараюсь согреться.
Долго лежу неподвижным комочком, укрывшись с головой, и обогреваю себя собственным дыханием.
Становится покойнее. Перестаю дрожать и ляскать зубами.
Медленно тянется время. Хочется есть. Высовываю из тряпья руку, нахожу миску с пельменями и этим питаюсь.
Теряю понятие о времени. Не знаю, что сейчас: день, утро или ночь. Является желание встать, выйти из сакли и постучаться к Калмыкову; но там, за моей стеной, страшными голосами кричит ненастье, и у меня не хватает решимости.
Лежу, прислушиваюсь к воплям бури и постепенно, убаюканный завыванием ветра, засыпаю.
Кто-то стучится в дверь. Прислушиваюсь. Нет, это не ветер.
Ко мне стучится человек.
Торопливо встаю. В сакле светло. Не слышно метели.
Открываю дверь. Входит Анна Михайловна.
– Вы что это так заспались? Контора уже открыта… И знаете, что случилось?.. Наш Сережа пропал…
– Как пропал? – вырывается у меня, и только сейчас замечаю испуг на лице и в голубых глазах Анны Михайловны.
Узнаю от Егоровой, что Калмыков вчера, подобно всем, спал до полудня, а потом зашел к Егоровым, пообедал, ушел к себе, и с тех пор его не стало.
– Мы с мужем раз десять входили к нему. В комнате полный порядок, а его нет. И сейчас его нет. Сам Девятов встревожен, справки наводит. И все безрезультатно… И знаете, что я вам еще скажу…
Анна Михайловна близко наклоняется ко мне и шопотом добавляет:
– Сережа арестован…
Мне становится жутко.
– Кто вам сказал?
– Никто не сказал, а наш сарайман видел сегодня на рассвете Сережу вместе с Каровым. Они ехали верхом по направлению к станции.
– Каров?.. Разве… При чем тут Каров?.. – бормочу я, окончательно сбитый с толку.
И в то же время в моем воображении выступает образ молодого казачьего офицера с удивительно тонким лицом и по-детски смотрящими глазами. Острый подбородок, тонкие губы и узенькие черные бачки вдоль ушей говорят о барском происхождении Карова.
– Вы конечно догадываетесь о причине?.. – чуть слышно спрашивает Анна Михайловна.
Я утвердительно киваю головой.
Исчезновение Калмыкова выбивает всех нас из колеи.
Говорим только о Калмыкове и ждем его возвращения.
Девятов приезжает из Самарканда, куда он ездил хлопотать за Сережу. При первом взгляде на хозяина убеждаемся, что хлопоты безрезультатны.
Мы уже знаем все подробности. Карову удается обманным образом завлечь Калмыкова на станцию Новая Бухарка, где он обещает снабдить Сережу, этого страстного охотника, порохом и дробью. Но там Калмыкова встречают жандармы… Остальное все понятно.
Мы возмущаемся, тихонько вполголоса протестуем и даже чуть-чуть кому-то угрожаем.
А Калмыкова нет. Нет самого живого, самого сильного и самого энергичного работника…
Плетутся дни за днями – без радостей, без подъема, без надежд.
Скоро оголенная земля покроется зеленью, станет ласковым голубое небо, заиграет солнце… Но что мне до того?..
Меня угнетает тоска, и во мне уже пробуждаются бродяжьи инстинкты.
Уйду отсюда. Уйду из этой страны рабов, где так дешева баранина и где еще дешевле человеческая жизнь.
20. ХолераРанней весной, когда с белых вершин самаркандских гор скатываются водопады, когда в Голодной степи золотые зори будят черепах и когда верблюды, упоенные любовью, теряют покорность, – из далекой Индии приползает холера.
Злая и быстрая, она мчится по Средней Азии, источает яд и гасит жизнь. И тысячи людей заболевают тяжким недугом, теряют сознание, корчатся, извиваются и умирают мучительной смертью.
Умирают старики и юноши, женщины и дети, умирают в саклях и на улицах, в мечетях и в караван-сараях, в садах, в банях и на плоских крышах.
Черная смерть срывает всадников с коней и ослов, убивает работников на полях и не щадит купцов, ханов, министров.
На узеньких немощеных улицах древней Бухары валяются в пыли неубранные трупы людей и уныло бродят ослы, потерявшие хозяев.
Рабы эмира умирают без статистики, без врачей, умирают густо, без счета, без жалоб, без протеста…
Начинается бегство «неверных». Ежедневно из Самарканда, Чарджуя, Асхабада, Мерва отходят по Военной Закаспийской дороге поезда, наполненные инженерами, попами, агентами, актерами, генералами и коммивояжерами. Эти люди бережно в утробах своих перевозят заразу из ханства бухарского в Российскую империю.
Холера беспрепятственно гуляет по Кавказу, переплывает Черное море, отравляет Дон и Волгу, играет в Москве и благополучно достигает Невы.
И когда в Петербурге узнают, откуда эпидемия, и когда в Средней Азии уже некому становится умирать, – туркестанскому генерал-губернатору отправляется «бумага» с «предложением» задержать холеру.
И меры принимаются.
Начальник Закаспийского края приказывает учредить недалеко от Узун-Ада временный карантин и туда направлять всех подозрительных по холере.
Об этом приказе мы узнаем немедленно. Нас в конторе «Кавказ и Меркурий» остается три человека: я, старший счетовод Агафонов и Якуб – наш сторож. Егоровых и самого Девятого давно уже нет. Вся ответственность за контору возложена на меня.
Но я не хочу умирать за интересы акционерного общества и решаю оставить Бухару…
Довольно с меня чужбины. Хочу вернуться в Россию.
Хотя и там меня никто не ждет, но все же буду шагать под родным небом и по хорошо знакомой земле.
Знаю, что беглецов ловят, что на всех станциях усилена охрана, но тем не менее в одно знойное июньское утро ухожу из Бухары.
У меня имеется немного денег, и я щедро подкупаю кондукторов, прячущих меня от зорких глаз железнодорожных охранников. Добираюсь до Кизель-Арвата. Скоро конец пути, конец сухой пустыни…
Ночью происходит обыск в вагонах, чьи-то руки вытаскивают меня из-под скамьи и тащат в служебное отделение.
Все кончено. Я – пленник.
Солдаты вбивают в песок несколько кольев, обтягивают колья серым полотном, сколачивают нары, притаскивают котел, жестяной трехведерный самовар, наносят хлеба, боевых патронов, крупу, забирают с собою кожу для подошв, икону Николая-чудотворца, газетной бумаги для курева и водружают трехцветный флаг.
И в безлюдной мертвой пустыне маленькой точечкой затепливается жизнь. Вот к этому бараку и пригоняют нас, подозрительных по холере.
Нас одиннадцать человек. Живем среди сыпучих песков. Трое солдат Закаспийского железнодорожного батальона сторожат нас. Мы – временно задержанные, а длинный полотняный, наскоро сколоченный барак называется «военный карантин».
Вот уже третий день, как мы задыхаемся в нестерпимой жаре и не знаем, когда, наконец, освободят нас.
За три долгих дня мы успеваем отлично узнать друг друга и привыкнуть один к другому.
Мы – жители земного шара, сыны различных стран, народов, злой судьбой загнанные в Среднюю Азию, а теперь насильно соединенные, – живем вместе.
Все мы совершенно различны по крови, по вере, по рождению.
Еще недавно каждый из нас жил и мыслил по-своему, а сейчас несчастие крепче дружбы связывает нас, и мы объединены одним стремлением, одним безудержным желанием – скорее вырваться на свободу.
Вон у входа, на краю низкой широкой нары лежит индус, напоминающий собой маленькую желтую и сухую мумию. Лежит на спине, и едва заметно мерцают его темные глаза сквозь узенькие щелки приспущенных век.
На нем круглая черная шапочка из бумажной материи, серый балахон, похожий на дамский капот, и тяжелые кожаные туфли.
О чем думает этот тихий, молчаливый человек, в чьих жилах течет кровь, древняя, как мир?
Мелкие и тонкие морщинки на желтой, сухой коже его маленького лица напоминают полустертые иероглифы на старом пергаменте.
Таинственны эти письмена древности, и нас тянет к индусу, и мы хотим услышать его голос: но сын далекой Индии хранит молчание и тем еще сильнее разжигает наше любопытство.
Близок и понятен нам сейчас чернобородый еврей из Варшавы.
Этот человек не молчит. Он безустали говорит, спорит, возмущается.
Его большое туловище с длинной сутулой спиной и короткие ноги находятся в постоянном движении, а маленькие, беспокойные и горячие глаза зовут нас к протесту, к бунту.
– Нет, вы только подумайте хорошенько, – говорит он, размахивая короткими толстыми руками. – Какой смысл имеет этот карантин? Взяли здоровых людей, посадили их на горячий песок и сказали им: «Живите себе, пока вас холера не возьмет». Ну, я вас спрашиваю: где здесь смысл?
– Вэррно… Ныкакой смысла!.. – коротко и сильно подтверждает смуглолицый армянин из Нахичевани.
Он стоит босиком на наре. Его парусиновый бешмет с влажными пятнами подмышкой расстегнут, и могучая грудь, покрытая мягкой мелкокудрой шерстью, обнажена во всю ширину. Лицо его, с громадным и немного искривленным носом, покрыто крупными каплями пота, и темно-коричневая борода всклокочена и имеет сердитый, драчливый вид.
Мы уже знаем всю жизнь этого армянина, знаем его прошлое и настоящее. Знаем, что его задержали между Мервом и Асхабадом, когда он возвращался на родину из Бухары, где он бойко торговал серебряными поясами, бусами, цепочками, табакерками, платками, туфлями и многими иными изделиями Кавказа.
В Нахичевани у него жена, дети и младший брат. Дома его ждут, и он телеграфировал, что едет, и вдруг – такая задержка!
– Зачим тылыграм я давал? Зачим? – уж не в первый раз спрашивает армянин и бросает взгляд, полный ненависти, на ни в чем неповинных солдат, мирно сидящих в углу за предобеденным чаем.
И армянину в ту минуту горячо сочувствует казанский татарин, нетерпеливый безусый юноша, с трудом переносящий жару. Недоволен своим положением и широкоскулый косоглазый калмык из туркестанских степей, плохо понимающий по-русски, и возмущается карантином грек, маленький, круглый и вертлявый человек.
Равнодушными остаются только: молчаливый индус, хорошо сохранившийся старик-старообрядец из Новгорода с длинной седой бородой и апостольским лицом, бритоголовый бухарец в белой чалме и пестром халате, длинноусый желтоглазый перс из Мшхета и полуинтеллигентный русский бродяга, неизвестно какими путями попавпий в Среднюю Азию.
Этот человек не унывает, говорит много и весело, охотно спорит с евреем и рассказывет смешные истории. У него большой открытый лоб, мягкие черты лица, голубые ясные глаза и высокий рост.
Я лично не особенно огорчен задержкой, потому что спешить мне некуда: меня никто нигде не ждет. Человек я одинокий и вдобавок – без занятий. И потому, что мне все равно, я очень усердно возмущаюсь, желая этим поднять свое достоинство.
– Если бы мы таки были больны, – говорит нараспев еврей, широко жестикулируя, – я еще понимаю, но. раз мы здоровы, то кого мы можем заразить? Ей-богу, это просто смешная история!
– Почему же вы не смеетесь? – перебивает еврея полуинтеллигент.
– Почему я не смеюсь? Потому, что эта история надо мной смеется.
Еврей вдруг чувствует себя обиженным и умолкает.
В бараке душно и жарко. Еще далеко до полудня, а солнце успело уже раскалить пустыню, и горячий сухой песок дышит пламенем. Тоскливо и тихо становится в бараке. Солдаты отпили чай.
Армянин улегся рядом с татарином, и они вполголоса беседуют между собой.
А жара с каждой минутой усиливается, и мы задыхаемся.
В полдень мы перестаем разговаривать, двигаться и думать.
Малейшее движение утомляет, обессиливает и вызывает обильный пот.
В этой истомной жаре боишься прикосновения собственной руки и лежишь, разметавшись; лежишь без дум, без желаний, без надежд. А солнце льет потоки зноя, и пустыня горит и сохнет.
И нигде ни капли влаги, ни клочка тени. Желтый океан кочующих песков мертвенно однообразен, и только на горизонте низко лежат корнеобразные, скрюченные кусты саксаула, обожженные и обугленные, кажущиеся издали черными овцами, спящими в пустыне.
Жажда томит нас, и мы пьем холодную воду из глиняных кувшинов с длинными узкими горлышками. Пьем так много, что животы вспухают, и с трудом переводим дыхание.
Бесконечно долго тянутся часы зноя. Нам кажется, что солнце никогда не сойдет с зенита. Подобно индусу, мы неподвижными комьями лежим на нарах и молча обливаемся потом.
В эти тяжелые часы мы сбрасываем с себя все, что можно, и наш барак напоминает тогда лагерь папуасов.
Ежедневно перед вечером к нам приезжает на туркменской арбе военный фельдшер.
Он входит в барак, спрашивает у ефрейтора, все ли здоровы: подходит к еврею, к армянину, протягивает им руку, говорит, что холера усиливается, и торопится назад.
– Позвольте, господин фельдшер… Одну минуточКУ, – удерживает его еврей. – Так вы уверены, что завтра нас отпустят?
– Не уверен, но думаю, что пора отпустить.
– Ведь мы же все здоровы! – восклицает еврей.
– Да, да я вижу….
– Послушайте, может, надо кому прошение написать? Пожалуйста, скажите. Если надо марки, я деньги дам на марки. Ради бога, научите, что делать. Ведь мы здесь можем умереть!
– Хорошо. Я сегодня узнаю и завтра сообщу. А пока до свидания.
И фельдшер уходит.
В это время закипает самовар, и мы приступаем к чаепитию.
Жара спадает. Близится вечер. Еврей ораторствует:
– Хорошо еще, что мы, слава богу, здоровы. Но что будет, если к нам приведут настоящего-таки холерного! Вы слышали, что фельдшер говорил? Там холера растет. И вот, припомните мои слова: приведут холерного, и мы все заразимся… Ну, я вас спрашиваю: разве можно это терпеть? Ведь это же все равно, что смертная казнь. А за что такое наказание? Что мы – убили кого, ограбили или против правительства пошли?..
Тут говорящий замечает, что начальник карантина, ефрейтор с круглым плоским лицом и холодными глазами, внимательно прислушивается к его словам, и он спешит добавить:
– А солдат зачем мучают? Солдаты нужны для защиты родины и царя, а не для того, чтобы они умирали от холеры.
Бросив солдатам эту взятку, еврей продолжает: – Вы только подумайте, что они с нами делают? Честных людей убивают медленно. За что, я вас спрашиваю? Уж лучше бы они посадили нас в тюрьму.
– А вы, видно, очень боитесь смерти? – прерывает еврея полуинтеллигент, слегка посмеиваясь светлыми голубыми глазами.
– А кто не боится смерти? Странный вопрос! Бояться смерти – разве позор?
– Позор – не позор, но и не добродетель.
– Ах, оставьте, пожалуйста! – восклицает еврей, быстро воспламеняясь. Знаем мы эти разговоры. А придет смерть, вы сделаетесь бледный и покажете ей на меня, а не на себя.
– Грешно бояться смерти, – солидно вставляет свое слово старообрядец из Новгорода.
– Грешно… Вот это мне нравится! – горячится еврей и всплескивает руками. – В чем же тут грех?
– В том грех, что помышляющий о теле – о душе не печется.
Старик говорит ровным, спокойном голосом, точно книгу читает, а еврей, поймавший с первых слов основную мысль старообрядца, нервничает и нетерпеливо ждет, когда кончит противник, чтобы ему немедленно возразить.
– Конечно, святое писание есть-таки святое писание, торопливо начинает он, – но у нас, извините, тоже есть святое писание. Библия, кажется, по-вашему называется? Ну, так вот в этой самой библии Моисей, – вы, конечно, слыхали, что был такой Моисей? – говорит нам: «Если ты исполнишь заповеди господа твоего, то долголетен будешь на земле, и благо тебе будет на земле». Все о земле, а о небе Моисей нам ничего не говорит.
Еврей беспокойными темными глазами упирается в серебряную бороду старообрядца и продолжает:
– Вы говорите, что в нашем святом писании… Вы думаете, что я не знаю и вашего писания? Еще как знаю!.. В вашем писании сказано: если ближний тебя ударит по одной щеке, то ты ему подставь другую. А почему это сказано? А потому, чтобы люди не воевали, не убивали и чтобы любили жизнь. Теперь я спрашиваю: как вы можете любить жизнь ближнего, когда вы собственной жизни не любите? Вот мне говорили, что поляки и русские – один народ. А чем они занимаются? Они режут друг друга. Режут с ножом и без ножа.
Говорящий умолкает и смотрит на старообрядца, ожидая возражения, – но старик упорно и вдумчиво молчит.
На горизонте низкие кудрявые кусты саксаула вспыхивают и горят ярким пламенем. Выцветшее за день небо быстро синеет и обливает пустыню голубыми сумерками.
Огня не зажигаем: нам хорошо и в этом полумраке.
Лишь бы не было жарко.
При появлении первой звезды бухарец расстилает на наре халат, опускается на колени, трижды проводит руками по лицу и по черной выхоленной бороде, закрывает глаза и шепчет молитву.
Казанский татарин делает то же самое и глазами следит за соседом.
Молящиеся не нарушают торжественной тишины летней ночи, и мы слышим, как шуршат на песке тяжелые панцыри неуклюжих черепах.
Встает с ложа индус. Он чуть-чуть приподнимает веки, бросает осторожно беглый взгляд в нашу сторону и поворачивается к нам спиной. Он, должно быть, молится, потому что неоднократно падает ниц и едва слышно произносит отрывистые, непонятные слова.
Еврей готовит себе постель и тяжело вздыхает. У него имеются шерстяное узорчатое одеяло и гуттаперчевая подушка – предмет зависти армянина.
Перс, как и вчера, садится рядом с греком, и оба они приступают к ужину. Едят рисовые лепешки и запивают зеленым афганским чаем. Грек вполголоса что-то рассказывает на турецком языке, а перс слушает, улыбается и качает головой, покрытой высокой каракулевой шапкой с твердым донышком овальной формы.
Полуинтеллигент ложится рядом с евреем, и между ними завязывается философский спор на тему о цели и смысле жизни.
– Вы, может быть, скажете, что и черепахи созданы для украшения мира? Кому нужны они, эти уродливые несчастные существа? Неужели бог не нашел ничего лучшего, как создать этих противных черепах?
– Ей-богу, я вас не понимаю, – слышится возмущенный и торопливый голос еврея. – Если вы не верите в бога, то зачем вы о нем говорите? А если верите, что есть на свете бог, то почему вы его не уважаете? Вы городового больше боитесь, чем бога, потому что у городового вы непросите, зачем он идет туда или сюда или зачем он тащит пьяного в участок; а бога вы каждый день беспокоите глупыми, извините, вопросами: зачем жизнь, зачем он создал черепах, а не что-нибудь другое, зачем смерть?.. Ей-богу, это смешно. Поверьте, бог лучше нас знает, что делает. И вмешиваться в чужие дела – таки нехорошо…
И долго еще слышится голос еврея и коротенькие, язвительные реплики полуинтеллигента.
Старообрядец уже помолился и спит. Индус долго и сосредоточенно жует что-то, и его маленькая, сгорбившаяся фигурка в плоскодонной круглой шапочке темным пятном вырисовывается на краю нары.
Истомленные дневной жарой, многие из нас спешат воспользоваться тихим, ласковым вечером и выспаться вдоволь.
В длинном, узком бараке становится тихо, и я отчетливо слышу, как шуршат на песке за полотняной стеной черепахи.
Нары широкие и низкие, тянутся вдоль обеих стен, а между ними проход в аршин шириною. Направо от входа лежат: индус, перс, армянин, татарин и старообрядец. Дальше правая нара никем не занята, и только на самом конце ее у глухой стены барака напротив входа устроились солдаты. Между солдатами и старообрядцем гуляет свободное пространство в три или четыре аршина.
Это запасные места на случай прибытия новых «подозрительных».
Еще больше свободного места на левой наре, где лежим мы – остальные шестеро: бухарец, грек, полуинтеллигент, еврей, киргиз и я.
Я лежу отдельно от всех, напротив солдат, и между мной и киргизом зияет широкое свободное место.
Мне не спится. Лежу на спине с широко открытыми глазами и грущу. О чем? Я сам не знаю. Немая пустыня рождает унылые мысли об оторванности моей, одинокости, заброшенности, и мне становится жаль самого себя и бесполезно прожитой юности.
Какое спокойствие! Какая тишина кругом! Я поворачиваюсь на бок, раздвигаю пальцами прореху в полотняной стене и выглядываю в пустыню. Глазами обнимаю бесконечные пространства, и мне кажется, что ощущаю движение земли.
Сознание мое, угнетенное тоской, вдруг оживает и сливается с загадочной молчаливой ночью, но чьи-то грубые голоса возвращают меня к действительности, и я падаю на землю.
В бараке что-то происходит необыкновенное. Все на ногах, все взволнованы.
– Фонарь зажги! – кричит ефрейтор.
Быстро поднимаюсь с места и чувствую, как. по спине моей бежит холодная струя.
– Вот этого уж я совсем не понимаю, – громко, весь барак говорит еврей.
Он стоит на наре с обнаженной, курчавой головой и широко размахивает руками.
– Я понимаю, – продолжает он, – жаловаться, просить, подавать прошения, но бежать… Вот это уж мне не нравится…
– Да кто бежал? – капризно и нетерпеливо спрашивает полуинтеллигент.
– Я знаю кто?.. Говорят, татарин. Но разве что-нибудь увидишь, когда здесь темнее, чем в погребе?
Зажигают фонарь, большой, квадратный, переплетенный снаружи проволокой. Бледножелтые полосы света ложатся на нары и на песчаную мягкую дорожку между ними.
На полотне вырастают пляшущие уродливые тени.
– Бери винтовку и встань у входа, а ты – пошел за мной! – командует ефрейтор.
Мимо нас между нар пробегает наша стража, унося с собою фонарь.
Становится темно. Мы притихаем. Сквозь полотно барака мы видим слабое отражение фонаря, быстро удаляющегося. Потом мы слышим окрик ефрейтора.
– Стой! Стрелять буду! Стой!
Он, наверно, кричит изо всей силы, но в пустыне его голос, подобно стреле в море, тонет и едва слышен.
– Стой! – вторично раздается и мгновенно замирает возглас солдата.
На нашей наре все сбиваются в кучу. Прислушиваемся к наступившему безмолвию. Мы терпеливо ждем чего-то и молчим.
И вдруг среди огромной пустой тишины раздается короткий выстрел, и снова все замирает.
Кто-то дрожит подле меня мелкой холодной дрожью.
– Зшл! Ах, боже мой… – шепчет кто-то над моим ухом.
По голосу узнаю еврея.
– Ны пападет, – слышится уверенный голос армянина. – Ны пападет…
Но вот снова сквозь полотно мелькает желтая живая точка.
Идут обратно. Огонек приближается. Кто-то стонет там, тихо и жалобно. Бесконечно долго тянется время.
Сердце до боли сжимается, и нервы готовы лопнуть от напряжения.
Беглец жив. Солдаты ведут его под руки.
Все трое, освещенные фонарем, серой бесформенной массой вырастают у входа.
– Клади на нару! – приказывает ефрейтор.
Татарин, бледный, осунувшийся, едва волочит ноги, весь трепещет и стонет, а желтый подбородок его прыгает, словно висит на пружине.
Беглеца укладывают на нару. К нему подходит ефрейтор и подносит к его лицу фонарь:
– Кричал я – стой? Кричал? А ты зачем не остановился? Где ранен? Ишь ты… Бежать… Всех перестреляю, ежели что подобное…
Солдат говорит суровым, властным голосом, а у самого рука дрожит и фонарь трепещет, расплескивая вокруг темножелтые пятна.
– Пасматры, кровь где! – вскрикивает армянин, тыча пальцем в сапог татарина.
Ефрейтор подносит фонарь, и мы видим темную струйку крови, выползающую из-под правого сапога, мягкого, без каблука, с расшитым задником. Кровь стекает с нары и тяжелыми каплями падает на песок.
– Пагады, кинджал вазму: сапог рэзыт будым.
Расторопность и уверенность армянина подчиняют ефрейтора, и солдат молча соглашается с ним.
Раненый громко стонет и нетерпеливо мотает головой.
Армянин возвращается с кинжалом и легко и быстро распарывает сапог.
– Вай, какой малчык ныпаслушный! – говорит он, обращаясь к татарину. Зачим быжал? А? Моя тибэ что гаварил? А? Вай, вай, какой малчык…
Рана оказывается незначительной. Пуля коснулась ноги ниже щиколотки и отодрала кусочек кожи. Но все же при виде крови нам становится жутко.
– Неужели нельзя обойтись без стрельбы? – вырывается у меня восклицание.
Не успеваю кончить, как свет фонаря уже рыщет по моему лицу, и я вижу глаза ефрейтора. Колючие, с зеленым блеском, эти глаза впиваются в меня и становятся неподвижными. Я вздрагиваю от этого холодного острого взгляда, запоминаю жесткое выражение круглого плоского лица с небольшим приплюснутым носом.
– А ты думал как? – сурово и грубо роняет ефрейтор и отворачивается.
Армянин делает татарину перевязку. Мы понемногу приходим в себя и успокаиваемся.
По звездам я догадываюсь, что уже поздно, а мне все еще не спится. Мысли бегут, торопятся. Сердце в груди тревожно стучит, и я впервые начинаю понимать, в каком скверном положении очутился, попав в этот ужасный карантин.
Татарин перестает стонать и, кажется, спит. В бараке тихо, только в солдатском углу тускло горит фонарь и освещает три коротко остриженные белые головы солдат, сидящих небольшим кругом на краю нары. Их тени огромными черными силуэтами врезаются в полотно глухой стены.
Ефрейтор вполголоса что-то рассказывает, а двое остальных внимательно слушают, по-детски склонив набок головы.
Я чувствую, что сегодняшнее происшествие положило черту отчужденности между нами и солдатами, и что мы в их лице теряем добродушных, наивных людей.
Я отгоняю докучливые мысли и прислушиваюсь к тихому и безостановочно журчащему голосу ефрейтора.
– Вот этта, значит, – журчит ефрейтор, – убили разводящего, а часовой остался. Остался этта он и ждет смены. Ладно. Во этта он, отделенный с рядовым идут. Для смены, стало быть. АН не тут-то было: часовой смены не принимает: «Разводящий поставил – пущай разводящий и сымает». Что тут делать? Пошел отделенный и донес фельдфебелю, а фельдфебель ротному. Пошел сам ротный. «Ты почему, такой-сякой, смены не принимаешь?» – «Никак не могу, ваше благородие, без разводящего», – ответствует часовой. – «Да ты знаешь, что разводящий убит?» – «Так точно, знаю, а только без дозволения его императорского величества царя-батюшки смены не приму». Как сказал этта часовой, – ротный живым манером повернул назад да прямо к командиру полка. Так, мол, и так, ваше высокоблагородие, часовой с ума сошел, смены не принимает. Дозволения государя ждет. «Извините, господин поручик, – говорит ему полковник, – часовой не с ума сошел, а рассуждает правильно, по уставу нашему военному». – «Что же делать?» – спрашивает ротный. – «А вот что: бить депешу в самый Питер к царю». Ладно. Вот этта пошла депеша, а часовой – на посту. Пятеро суток, скажем, простоял, и вдруг от царя ответ: «Приказываю верного слугу моего, солдата Ивана Прыткова, с часов снять, из царской казны моей двадцать рублей выдать и произвести в ефрейторы…» Вот каков был часовой! – заканчивает рассказчик.
Солдаты поднимают головы и от восторга вздыхают.
– Сейчас же, стало быть, и нашивку ефрейторскую получил? – допытывается один из слушателей.
– Нет, часовой нашивки не получил, – глубоко вздохнув, отвечает ефрейтор.
– Почему не получил?
– А потому, что помер. Пятеро суток, скажем, простоял без пищи, ну, и свалился… А то еще такой случай, – добавляет солдат, намереваясь начать новый рассказ.
Перестаю слушать. Мне хочется вернуться к моим прерванным мыслям, и я гляжу на усеянное звездами черное небои прислушиваюсь к тишине необозримой пустыни.
Не знаю, что меня разбудило: солнце ли, уже порядком припекающее барак, или шум голосов обитателей карантина, но просыпаюсь я весь в поту и с тяжелой, затуманенной головой,
В первый момент я никак не могу собраться с мыслями и тупо гляжу на одиноко разметавшуюся фигуру татарина на противоположной наре.
Быстро поднимаюсь я с жесткого ложа, тру глаза и силюсь припомнить что-то, и в этот момент я слышу обращенный ко мне голос еврея:
– Вы уже проснулись? Ну, так идите сюда: вам-таки тоже надо будет подписаться.
При первых звуках этого голоса мне все становится ясным, сознание возвращается, и я догадываюсь, о чем говорит еврей. Еще вчера им было решено написать прошение на имя начальника Закаспийского края об освобождении нас из каратина. Мысль эту большинство одобрило, и вот теперь прошение, уже, должно быть, написано, и еврей собирает подписи.
Я оглядываюсь: у входа на обычном месте не вижу индуса.
Нет его среди собравшихся.
Не спеша слезаю с нары, и в это время индус в сопровождении солдата входит в барак. Я бросаю на него беглый взгляд, и тревожное чувство овладевает мной.
Индуса узнать нельзя: лицо потемнело, губы синие, глаза расширены, весь согнулся, точно под тяжестью, и дрожит крупной холодной дрожью.