355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Свирский » История моей жизни » Текст книги (страница 3)
История моей жизни
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:29

Текст книги "История моей жизни"


Автор книги: Алексей Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 49 страниц)

7. Опасная игра

Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я все еще здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.

Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту – и пусть себе бегает.

Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он – отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав – старик бодрый, крепкий и работать еще умеет. Разговаривает он только со мною.

В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.

Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он все больше рассказывает о бедняках, о богачах и еще о том, как мучают солдат.

Говорит Станислав на трех языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведем с ним дружеские беседы.

– Паны, – говорит Станислав, – дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають. а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, – шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жует с мякиной…

– А сколько их?

– Кого?

– Да вот этих начальников?..

– А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…

– А бедных много?

– Як звизд на неби, – уверенно отвечает Станислав.

– Так почему же бедняки не убьют этих?

Старик выдергивает изо рта трубку, плюет сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:

– А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?

Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.

Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.

Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.

В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнет.

На мне – холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.

Истомленный жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.

На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырехскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжелое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.

Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.

Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несет холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.

– Ти сто делаесь? – слышу позади себя тоненький детский голосок.

Оглядываюсь. Стоит трехлетний голопузый Арончик, сын Ратнера – учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.

Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.

Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щеки наливные, а глаза синие-синие – два маленьких неба. На нем коротенькая беленька рубашонка – и больше ничего.

– Ти сто делаесь? – повторяет он.

– Глубину колодца измеряю, – серьезно отвечаю я. – Вот слушай!

Я плюю и быстро считаю до десяти.

– Слышишь? – спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.

– Слису, – отвечает Арончик.

– Хочешь, чтоб тебе не было жарко?

– Хоцю.

– Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?

Ребенок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:

– Хоросо.

Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.

– Не боишься?

– Не.

– Не жарко?

– Да.

– Что да?

– Не зарко.

Арончик смеется и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.

Воды давно не брали, и она совсем сухая.

– Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?

– Хоцю.

У меня является желание потешить ребенка: поставить его в ведро и покачать немного.

Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжелое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.

– Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! – говорю я ребенку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.

Малейшая неловкость – и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.

– Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…

Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.

– Сейчас пускаю… держись.

Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывет к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные ребра сруба и несется обратно. Ребенок испугался толчка и уже не смеется. Личико морщится. И вот-вот заплачет.

– Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, – уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.

Но второпях задеваю подпорку – и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.

Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребенка:

– Не хоцю!..

Слышу тяжелые шаги Станислава. Старик понимает, в чем дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.

– Тикай! – коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…

Бегу к Оксане.

– Арончик упал в колодец! – кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.

Оксана передает весть Филиппу. Растет тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками – и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.

Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в черных лапах страха.

Но вот живой Арончик. Его несет в охапке Станислав.

С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладет на солнце.

Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.

Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.

Ко мне возвращается сознание, сердце перестает метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.

И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздается голос матери Арончика:

– Ареле, птичка моя, где ты?

При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:

– Слезай скорей и отнеси хлопчика!..

Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.

Вижу издали мать Арончика, и страх бьет меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут ее Голдой.

Шесть раз Голда Ратнер рожала мертвых ребят, и только один Арончик выжил у нее. И теперь весь запас любви и ласковости она отдает своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.

– Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! – часто говорит Голда.

– Ты зачем на своей вшивой спине моего ребенка таскаешь, холера бездомная?.. – кричит она мне. – Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!.. Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?..

– Я в колодец упал, – весело отвечает мальчуган.

Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.

8. Враги

Хочу быть один, хочу, чтоб меня никто не видел; а для этого мне нужно обогнуть Приречную, где живет тетя Сара, и бежать до самой гребли [Гребля плотина.]

Выбираю большой плоский камень, влезаю на него, сбрасываю с себя рубашонку и шаровары и, прежде чем войти в реку, подставляю солнцу потную спину, усталым взглядом измеряю ширину реки, вижу по ту сторону зеленую вязь ореховой рощи и далекий синий горизонт.

Думаю о случившемся, хочу оправдать себя, хочу кому-то доказать, что я не знал, что колесо завертится, но встревоженные мысли не подчиняются мне: бегут, кружатся надо мною и тают в расплавленной тишине летнего полдня.

Сползаю с камня тихо, по-стариковски иду к воде, окунаю ноги и вдруг, забыв все на свете, сразмаху разбиваю телом сверкающее стекло реки. Вода бодрит меня, и я крепну духом.

Звонкими саженками нарушаю покой сонного Тетерева, рассыпаю вокруг себя алмазные фонтаны брызг и плыву среди ослепительных блесток горящих лучей.

Добираюсь до самой середины, где так глубоко, что дна не достанешь. А я не боюсь: я лучший пловец среди приречных ребят.

Знаю много фигур. Умею нырять. Могу доской лежать на воде, и ничего не стоит для меня изобразить мельницу, щуку, лягушку или змею. А под водой открываю глаза и в зеленом жидком свете замечаю каждый камешек, малейшую песчинку.

– Шимеле!..

Это кричит мой старый друг – Мотеле. Он идет по гребле в сопровождении многочисленной ватаги ребят.

Догадываюсь, что ходили в рощу за орехами…

Мои бывшие товарищи по Черной балке, узнав меня, бегут к берегу, быстро сбрасывают с себя нехитрую одежонку и кидаются в воду. Смех, голосистые крики, всплески воды отгоняют тишину, и разбуженная река вскипает пеной, и четко выступают на расплавленном серебре реки черные головы и коричневые тела шумливых купальщиков.

– Шимеле, покажи, как делают мельницу…

– Как плывут стоя?..

Я учу, показываю и чувствую свое превосходство. Мотеле в качестве лучшего друга старается быть ко мне поближе.

О моем сегодняшнем бегстве из института я ему пока ни звука, а когда он задает вопрос о моем житье, я вру напропалую и нарочно громко, чтоб и другие слыхали.

И я рассказываю о десяти тысячах товарищей, сидящих со мною в одном классе. Этот класс так велик, что надо бежать два часа, чтобы достигнуть противоположной стены. Скоро я перейду на казенный счет, и мне выдадут форму: черную куртку с двенадцатью карманами и башмаки со скрипом. А когда окончу институт, стану учителем.

Все это говорю я отрывочно, между прочим, не переставая купаться; но у Мотеле глаза блестят веселой завистью, и ему хочется еще, еще послушать.

– Слушай, что я тебе скажу, – обращаюсь я к нему, понизив голос до шопота, – ты ведь знаешь, где институт? Ну, отлично. Подойди к первому забору. Там через щелку ты увидишь гигантские шаги… Знаешь? Столб такой с канатами… Ну, вот… Там гимнастический двор. Я тебя увижу и передам тебе много вкусных вещей…

– Каких? – спрашивает заинтересованный Мотеле.

– Ну, всяких… хлеб с маслом… котлеты… У нас, брат, собаки жаркое едят.

Мотеле поражен.

Пока я в воде, со мной считаются как с лучшим пловцом, и это льстит моему самолюбию. Даже Мойшеле, сын печника, и тот нисходит до меня и удостаивает разговором, хотя ему уже пятнадцать лет.

Этот мальчик длинный и тонкий. Дни и ночи проводит в синагоге, где изучает талмуд. Родители гордятся своим первенцем и прочат его в духовные раввины.

Мойшеле свободно говорит на древнееврейском языке и выполняет все требования закона с необычайным рвением. Он всегда сосредоточен и редко смеется. На ногах у него чулки и туфли с твердыми задниками. На нем длинный, до пят, сюртук, голова украшена ермолкой, а вдоль щек пьявками извиваются длинные пейсы.

Я знаю, что мой костюм – красная косоворотка и «хохлацкие» шаровары вызовет насмешки, и я первым выхожу из реки с тем, чтобы скорее удрать.

Подхожу к моему камню, берусь за штанишки – и – вдруг ощущаю мучительный приступ тоски: ведь мне некуда итти!..

Хочу обдумать свое положение, но Мотеле уже подле меня и заискивающе спрашивает:

– Шимеле, а когда мне можно будет притти за вкусными вещами?

– Когда хочешь, – отвечаю я и готов заплакать.

Выходят из реки и остальные ребята. Мгновение – и все уже одеты. Приходится и мне сделать то же самое.

Торопливо натягиваю штаны, берусь за рубашку – и…

Тут начинается то самое, чего я пуще всего боюсь. Кто-то хихикает, кто-то прыскает, и нарождается оскорбительный смех.

Ко мне подходит длиннопейсый Мойшеле:

– Ты совсем уже шейгец? [Шейгец – мальчик-иноверец.]

Молчу и чувствую, как лицо мое загорается стыдом.

– Почему ты в талмидтойре [Талмидтойра – школа для бедных.] не ходишь? Быть гоем [Гой – вероотступник.] тебе приятнее?.. Да?..

Молча глотаю обиду и медленно сгораю от стыда.

– Ведь он теперь не Шимеле, а «мешимиделе» [Мешимиделе – презрительное прозвище еврея, изменившего веру.], – говорит Мойшеле, указывая на меня пальцем.

Ребята смеются.

– Ну, а как ты теперь молишься? – продолжает он приставать. – По-русски или, может быть, по-католически?.. А где твой крестик?

Взрыв смеха покрывает последний вопрос. Даже мой лучший друг Мотеле и тот смеется.

Во мне поднимается озлобление, и стыд, только что коловший лицо мое, уступает место негодованию. С ненавистью гляжу на Мойшеле, на черные пейсы, осыпанные белыми гнидами, и готов всеми зубами вцепиться в его гусиную шею.

– Что вы лезете?.. Я вас не трогаю!.. – кричу я в исступлении. Синагога нужна богатым, а пейсы – вшам! – вдруг вспоминаю я изречение Пинеса, сказанное им когда-то тете Саре.

Молнией вспыхивает Мойшеле и возвышает голос до крика:

– Такой маленький – и уже богоотступник! А мы еще хотим, чтобы бог милосердствовал… Ах, ты, мамзер несчастный!..

Чтоб ты сгорел на медленном огне!..

Мойшеле становится грозным. Зрачки косят, пейсы извиваются, а в углах рта появляются точки белой пены.

Чувствую себя в стане врагов и помышляю о побеге.

Незаметно отступаю, на всякий случай вооружаюсь камнем и бросаюсь в бегство. Но длинноногий Мойшеле вот-вот догонит.

Тогда я нарочно падаю, и Мойшеле с разбегу шлепается через меня и роняет при этом туфель.

Пользуюсь удобным случаем и удираю.

9. Заступник

Бегу долго и безостановочно, хотя знаю, что за мною никто не гонится, но мне хочется на край света, где нет злых людей и где я один на свободе смогу обдумать свое положение. А положение не из легких: после ласк Оксаны и сытной пищи снова очутиться между небом и землей мне не по силам.

Кружусь по пыльным улицам, и ощущение заброшенности сжимает сердце.

«Куда итти?» Страшным призраком встает предо мною этот вопрос, и я только сейчас замечаю, что все время блуждаю вокруг института.

Так выгнанная собака с опущенной мордой и с трусливой лаской в глазах возвращается к сердитому хозяину.

Но Станислав не сердится: он искренно радуется моему появлению. Он видит меня через железные прутья ворот и кличет к себе.

– Ты куда же утек?.. Ах, дурной хлопец!.. И ничего не было… Побрехала трошки Ратничиха, тай пишла до хаты, а ты злякался… Оксана и Филипп шукают тебя…

Старик нежно гладит меня по голове. Цепи тоски спадают с меня.

Жизнь постепенно налаживается, и я забываю о тяжелых происшествиях незадачливого дня.

Оксана приучает меня к труду: помогаю чистить картофель, бегаю в погреб за зеленью, снимаю с веревки высохшее белье и натираю кирпичный порошок для чистки медной посуды. По случаю летних каникул работы у Филиппа и Оксаны меньше. Обширная столовая с длинными столами и скамьями на двести человек почти пуста.

Большинство курсантов-казеннокоштников разъезжается: остаются самые бедные и одинокие.

Эконом Давид Мэн – человек высокого роста, с узкой длинной бородой. Он строг, скуп, придирчив и религиозен.

Половина его жизни проходит в молитвах. Широкие пейсы, ермолка, накрытая картузом, и черный атласный сюртук, опяясанныч шелковой широкой лентой, делают его похожим на цадика[Цадик – по представлению верующих евреев праведник, обладающий пророческим даром, на самом деле духовный шарлатан.].

В протяжение многих месяцев эконом часто видит меня, иногда даже мелкие поручения дает и почему-то говорит со мною на плохом ломаном русском языке. Оказывается, он принимает меня за сына Оксаны.

Легко можно себе представить возмущение Мэна, когда он узнает, что я еврей. Происходит это на другой день после игтопии с Арончиком.

Голда Ратнер приходит на кухню с просьбой одолжить ей пару луковиц, сталкивается с экономом и тут же при мне рассказывает Мэну, как я, никому неведомый мамзер, чуть было не утопил ее Арончика.

– Так ты еврейское дитя?! – восклицает Мэн, обращаясь непосредственно ко мне. – А я думал, что ты пастух!.. Бегаешь под небом без шапки, и клешами не вырвешь у тебя ни одного еврейского слова!.. Ведь за это тебя на том свете будут варить в кипящей смоле!.. И, наверно, в синагогу не ходишь – а?

Я стою перед экономом, смотрю на его большие туфли и жду, когда он уйдет.

Кончается тем, что Мэн в припадке религиозного великодушия дарит мне свой старый картуз и приказывает никогда не снимать его.

«Подарок» в два раза больше моей головы и падает на уши.

Кроме того, картуз пахнет потом, и он мне противен. И как только хозяин уходит из кухни, я срываю с головы засаленную фуражку и бросаю на пол.

Оксана смеется, а Филипп укоризненно качает головой, и я вижу болтающуюся под его ухом белую серьгу.

– Так не полагается, – наставительно говорит Филипп. – У каждой нации своя вера, и каждый должен свою религиозность исполнять. Вот какая история…

– Нехай большие до бога доходят, а вин еще махонький хлопчик! – горячо заступается за меня Оксана.

А через два дня в мою крохотную жизнь врывается новое и большое событие. Происходит это следующим образом. Сейчас же после обеда, когда Филипп моет посуду, а Оксана убирает кухню, я от нечего делать иду на гимнастический двор, где на свободе занимаюсь гимнастикой: раскачиваюсь на трапеции, карабкаюсь по скользкому шесту, упражняюсь на параллелях и, обливаясь потом, мечусь по залитому солнцем двору, воображая себя заправским акробатом.

И вдруг мне чудится: кто-то окликает меня. Прислушиваюсь.

Оклик повторяется. На этот раз хорошо слышу свое имя. Голос идет от забора. Подбегаю, заглядываю в щель и вижу три пары черных глаз.

– Это ты, Мотеле?

– А я к тебе… Помнишь, ты мне что-то обещал?.. – робко говорит приятель.

– А кто с тобою?

– Твои сестры: Бейле и Фрейде…

– Хорошо… Сейчас… Подожди немного…

То обстоятельство, что пришли мои двоюродные сестры, наполняет мое сердце гордостью.

Одно мгновение – и я уже в столовой. Нахожу корзину с объедками хлеба, собираемого для выделки кваса.

Выбираю три куска получше, прячу под рубаху и крадучись иду на кухню. Здесь в большой деревянной миске лежат куски вареной говядины. Знаю, что из этого мяса Оксана приготовит фарш для пирожков. Быстро выхватываю крупный кусок и бегу к моим просителям.

– Мотеле, ты здесь? – спрашиваю я и припадаю взволнованным лицом к забору.

– Да, – шепчет Мотеле.

Тогда я вскарабкиваюсь на забор, усеянный гвоздями.

Мотеле и мои замарашки-сестренки стоят внизу на панели с задранными вверх головами.

– Держи подол… Сейчас…

Но я не договариваю: кто-то хватает меня за ногу и тащит вниз. Оглядываюсь и замираю: сам Мэн стоит у забора…

Выроненные мною куски хлеба и мяса падают к ногам эконома.

– Иди-ка, иди-ка сюда, шейгец! – кричит хозяин, стаскивая меня с забора. – Так тебе мало, что сам жрешь! Ты еще казенный харч воруешь!.. Сейчас я тебя выброшу отсюда, как собаку… Ах, паршивец!.. Чтоб чорт в твоем отце…

Мэн хватает меня за уши, да так больно, что я начинаю кричать.

– Как вы смеете?! Что за безобразие!.. – внезапно раздается крепкий уверенный голос.

Пальцы Мэна разжимаются: перед ними стоит Нюренберг казеннокоштник-курсапт.

– Как вам не стыдно?..

– А вы себе вот это бачете?.. – говорит, дрожа от злости, эконом и указывает на хлеб и мясо, валяющиеся около забора.

– Подумаешь, какой убыток нанес вам этот ребенок!.. А вот мы узнаем, что ревизия скажет по поводу вашего хозяйничанья…

Мэн становится меньше ростом и кривой улыбкой силится стереть недоброе выражение хитрого лица.

Нюренберг берет меня за руку и ведет к общежитию курсантов.

– Я не для себя взял, – говорю я, стараясь при этом заглянуть в лицо моего заступника.

– А для кого же?

– У меня товарищ есть… Мотеле…

Нюренберг останавливается, обволакивает меня мягким взглядом больших черных глаз и спрашивает:

– Сколько тебе лет?

– Восемь, – отвечаю, не задумываясь.

– Где ты научился по-русски говорить?

– В Петербурге… Мы там долго жили, – добавляю я, чтобы окончательно убедить Нюренберга.

Мы идем дальше. За садом директора белеет двухэтажный дом. Здесь общежитие курсантов. Входим.

Огромные и высокие помещения. В комнатах – столы, скамьи, книги, широкие и длинные линейки, чертежи, на стенах – большие географические карты, а там, где институтчики спят, множество кроватей. Меня здесь все интересует, радует и волнует.

В одной из отдаленных комнат с раскрытыми окнами в сад мы находим несколько курсантов. Из них запоминаю: Срулевича, костлявого, рыжеволосого парня с лицом, густо осыпанным веснушками, Тейера, коротконогого толстяка с широким мясистым затылком, Вейсброта, большеголового, с выпученными глазами, имеющего вид человека, перепуганного на всю жизнь, и Пинюка, светлого блондина, грузного и высокого.

– Посмотрите, что наш «хлебодар» сделал с этим мальчиком, – говорит Нюренберг и подводит меня к окну.

Он показывает мои пламенеющие уши и продолжает:

– И это за то, что ребенок хотел передать кусочек хлеба своему голодному товарищу…

Курсанты окружают меня и рассматривают с явным любопытством. Нюренберг поднимает меня и усаживает на подоконник.

– А теперь расскажи нам, ветка Палестины, как ты попал сюда и откуда взялся? Имейте в виду, – обращается Нюренберг к товарищам, – что этому старику уже восемь лет.

Нюренберг полон жизни. На его смуглых цеках цветет румянец, под черными усиками играет полнозубая улыбка, в движениях он ловок, ритмичен и при этом обладает еще ласково-густым и сочным голосом.

Я быстро осваиваюсь и приступаю к рассказу. Понимаю, что нравлюсь, и стараюсь вовсю. Прислушиваясь к собственному голосу, слежу за выражением лиц моих слушателей, осыпаю их рассказами из моей недолгой жизни и всячески кокетничаю.

– На какой улице вы жили в Петербурге? – спрашивает Нюренберг.

– На Бассейной.

Курсанты оживленно переглядываются.

– На той самой улице, где живет Некрасов, – поясняет товарищам Нюренберг.

– Ага! – утвердительно произношу я.

– Что «ага»?

– Где живет Некрасов.

– А кто такой Некрасов?

– Стихотворец, – отвечаю я.

С этого момента интерес ко мне еще более усиливается.

Нюренберг агитирует. Он указывает на мои способности, на мое сиротство, говорит о множестве погибающих детей, о несправедливости существующего строя и кончает предложением все силы употребить на то, чтобы институт меня усыновил.

Я слежу за каждым его движением, любуюсь его красивым жизнерадостным лицом, желаю войти в темную глубину его ласковых глаз, и чувство любви теплой, приятной струей вливается в мое сердце, и я хочу всегдавсегда быть около этого человека, ставшего мне вдруг таким близким, каким еще никто не был.

А дальше начинается сказка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю