355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Свирский » История моей жизни » Текст книги (страница 31)
История моей жизни
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:29

Текст книги "История моей жизни"


Автор книги: Алексей Свирский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 49 страниц)

12. Савельич

Живу без имени. Меня зовут – «Тринадцатый номер».

Живу в нижней галерее. Моя камера имеет четыре с половиной шага в длину и три в ширину. Но от меня зависит увеличить это число, уменьшая величину шага. Дверь массивная, с круглым глазком посредине. Напротив входа– высокий покатый подоконник. Небольшое окно, украшенное толстой железной решеткой, льет слабый, мутный свет, похожий на вечерние сумерки… На левой от двери стене висит железная койка с подстилкой, одеялом и подушкой. Она прикреплена к стене, и откинуть ее может только дежурный надзиратель. Для этого у него имеется ключ. Напротив койки у другой стены висит квадратный лист железа это стол. Немного ниже такой же кусок, меньших размеров и тоже прикрепленный к стене, служит стулом. Надо всем этим висит черный рожок газового освещения. В правом углу – унитаз. И больше ничего.

Но, боже мой, до чего я счастлив!.. Я один. Мне тепло. Я сыт и одет. На мне казенное белье. Ношу из толстого серого сукна штаны, куртку, халат и круглую шапку без козырька.

Жаль – нет зеркала. Хочется посмотреть на себя.

Что и кого я оставил за стенами этой тюрьмы? Пусть без меня живет мир, населенный алчным и злым человечеством.

Кто мешает мне в небольшой камере создать свой собственный мир?.. Да, здесь можно помечтать… О чем только не передумаешь…

Времени там много… А какая здесь тишина!..

Однажды просыпаюсь от коротеньких, торопливых стуков. Кто-то стучит за стеной. Так стучат телеграфисты.

Нетрудно догадаться, что рядом со мною живет другой заключенный и что стуки имеют известное значение. Он, наверное, желает установить между нами связь. Но я не умею отвечать.

Еще очень рано. В камере темно. Не могу уснуть. Жду повторных стуков. А когда мелкая дробь снова раздается, я набираюсь смелости и суставом указательного пальца тоже пробую постучать. После этого за стеной прекращаются сигналы навсегда.

Чуть свет по каменным гулким галереям раздаются лязг ключей и громкие выкрики надзирателей: «Кипяток!», «Кипяток!», «Кипяток!».

Открывается камера. Входит молчаливый надзиратель, зажигает газ, откидывает «стол», кладет хлебный паек и, не проронив ни слова, удаляется, хлопнув дверью.

Кипятком не пользуюсь, потому что не имею чая и сахара. Но зато мне предоставляется право ждать обеда.

Постепенно блекнет моя радость. Незаметно подкрадывается тоска. Мысль о том, что я забыт, меня начинает тревожить. С нетерпением жду появления надзирателя.

Интересуюсь каждым звуком, малейшим шорохом, доносящимся извне.

Ежедневно за два часа до обеда пользуюсь прогулкой. Меня выводят из камеры и направляют во двор.

Здесь на асфальтированном дне каменного колодца сереет круглая постройка, состоящая из очень большого числа треугольников, наглухо отделенных друг от друга массивными перегородками. Каждый такой треугольник и является местом для прогулки. Отсюда можно видеть небольшой кусок неба и желтое пятно стены тюремного замка. Подобно волку в зоологическом саду, мечусь по клетке, откуда меня убирают ровно через сорок минут.

Но меня тянет к маленькому клочку неба, и я ежедневно считаю часы и минуты, когда позовут на свежий воздух.

Бледнеют мои мечты. Мысли беспомощно бьются о толстые стены камеры. С каждым днем растет тоска. Начинаю жалеть о прошлом.

Неожиданно в мою камеру входит старик-надзиратель. Вижу его впервые. На нем не куртка, а мундир. На груди несколько медалей и крест. Мелкие черты старческого лица с маленькими седыми бачками И полинявшие от времени голубые глаза успокаивают меня.

Не заметна обычная у надзирателя суровость, и весь он какой-то мягкий, уютный, не казенный.

Впоследствии узнаю, что он по выслуге лет оставлен в качестве старшего надзирателя-контролера. Он следит за порядком и пользуется правом в любое время войти в камеру заключенного. Зовут его Савельич.

Он зорко всматривается в меня, улыбка чуть-чуть шевелит седые усы; наружной стороной ладони вытирает заслезившийся глаз и спрашивает:

– Сидишь за безымянность?

Я вместо ответа утвердительно киваю головой.

– Раненько, паренек, раненько пошел ты по дороге бродяг… Эх, эх… Ну, да ладно… Наскучит тюрьма, тогда вспомнишь про своих родителей. Эх-хе-хе, – заканчивает он не то кашлем, не то смехом.

Мне старик нравится. Он внушает доверие, и я ничуть его не боюсь.

– Ну, как же ты, паренек, живешь здесь? Чай, грамотен?..

– Читать умею…

– А писать?

– Учился, да ничего не вышло.

– Почему не вышло?

– Потому что я – левша.

Старик смеется. И вместе с ним в его руке легким смешком позванивает тяжелая связка ключей.

– Сказал тоже… Левша… Экая причина… Нет, паренек, здесь дело в лени… Да, брат, в лени, а не в том, что левша… А безграмотному в жизни все едино, что слепому среди цветов… Вот оно что…

– Читать я сам научился, – перебиваю я Савельича.

Этим я хочу доказать, что причина не в лени, а в природном моем недостатке.

– Этого, паренек, мало… Что говорить, быть слепым на полтора глаза все же лучше, чем ничего не видеть, а все же по нонешним временам безграмотному невелика цена.

Старик снова смеется.

В это время приоткрывается дверь и просовывается голова младшего надзирателя.

– Иван Савельич, вас в контору требуют.

– Иду, иду, – отзывается старик, выпрямляется и, бросив на меня доброжелательный взгляд, уходит.

Я очень доволен неожиданным появлением Савельича.

Шутка ди сказать – в моей однообразной тюремной жизни блеснула новая полоска…

Живу здесь три недели. Но и за это короткое время мне уже хорошо известны все явления тюремного быта.

По четвергам меня ведут в ванную. По субботам и воскресеньям «приглашают» в церковь. В понедельник отправляюсь с конвоем к следователю. Идем тогда подземным ходом, соединяющим тюрьму с окружным судом. А затем идут мелочи дня: обед, ужин, прогулка и появление надзирателя, отпирающего койку и зажигающего газ.

Вот и вся жизнь. Все остальное время живу в скуке, молчании и мертвой тишине. Даже думать устаю.

Когда за моей дверью раздаются чьи-либо шаги или шелест человеческих голосов, я по-звериному тихо подкрадываюсь к двери и замираю в ожидании: сейчас откроют камеру, и случится что-то новое, и на минутку рассеется острожная скука.

На другой день, сейчас же после прогулки, ко мне снова приходит Савельич. В руке у него большая растрепанная книга без переплета. Во мне вспыхивает радость.

Я готов этого милого старика прижать к своей груди.

– На, почитай вот… После старшего сына осталось… Погиб он у меня на железной дороге… Книг осталось – цельный сундук. Берегу их на память… А эта валялась на подоконниках… Вот и вздумал ее отдать тебе. Ежели правду говоришь, что читать умеешь, утешением послужит.

Старик взглядывает на меня добрыми влажными глазами и ухмыляется.

Я искренне благодарю Савельича. После ухода старика жадно припадаю к измятым страницам принесенной книги. Хотя в ней нет начала и конца, не могу оторваться и читакгзапоем. Книга переносит меня в холодную Сибирь, на каторгу и окружает живыми людьми, звоном кандальных цепей и тяжелыми человеческими страданиями.

Перестаю скучать. Невыносимый гнет одиночного заключения уже не так остро дает себя знать. Я не один. Со мною эта замечательная книга.

Новая мечта овладевает мной. Хочу во что бы то ни стало научиться писать.

Ежедневно ко мне приходит Савельич. Он дарит мне букварь и карандаш.

– На, пиши вот… А левую руку я у тебя отниму, – говорит он и, по обыкновению, заливается мелким детским смешком.

Он берет полотенце, туго привязывает мою левую руку к туловищу и приказывает: – вот и пиши… Весь букварь испиши… А я ужо погляжу… Научишься писать и, гляди, меня когда-нибудь помянешь добрым словом…

Часами сижу за моим маленьким железным столиком и в полумраке осенних дней старательно вывожу на бумаге букву за буквой. Вскоре с помощью Савельича начинаю складывать слова и понемногу привыкаю действовать правой рукой.

В те дни, когда мне удается написать одну или Две строки, а Савельич, подходя ближе к подоконнику, не без труда, но все же прочитывает написанное, меня озаряет новое, небывалое в моей жизни счастье.

Правда, я не знаю никаких правил и не имею понятия о грамматике, но все же могу свои мысли бросать на бумагу и перечитывать их.

У меня является желание написать несколько слов в честь Ивана Савельича. Работаю над этим безустанно в продолжение нескольких дней. И наконец достигаю цели.

Вот что я пишу: «Дорогой Иван Савельич. Вы для меня сделали большое дело. Вы научили меня писать. Никогда этого не забуду. Если когда-нибудь стану писателем, я сочиню про вас целую книгу. А сейчас с благодарностью припадаю к вашей руке. Ваш Безыменный».

Лично преподношу послание. Савельич долго стоит у подоконника, шевелит усами и часто ладонью вытирает глаза. Потом трясущейся рукой прячет бумажку за борт мундира.

У меня в глазах закипают слезы.

Таинственная завеса спадает перед моими глазами: я умею писать. Великое и недосягаемое счастье, неоднократно виденное во сне, сейчас осуществляется. Я перерождаюсь.

Отныне черные крылья одиночества не коснутся меня: была бы бумага и перо.

Не знаю, что хорошего нашел во мне Савельич, но я чувствую, как с каждым днем он ко мне все сильнее привязывается. Отвечаю ему тем же, и мы становимся друзьями.

– Вот и писать научился, – говорит мне Савельич в одну из обычных наших бесед. – Теперь, стало быть, пора и о воле подумать. Напиши прокурору заявление. Расскажи, всю правду – как голод тебя в тюрьму загнал, назови себя настоящим именем, объясни, откуда ты родом, и будешь на свободе.

– А за обман ничего не сделают?

– Ежели ты правду заявишь, а справки подтвердят, то к вешним дням откроют камеру и скажут: «Ступай, откуда пришел». И все тут.

Крепко задумываюсь над словами Савельича, а на следующий день приступаю к заявлению.

Мне хочется подробно изложить мою жизнь за последние годы.

Прочтут мою биографию, поймут, какие обстоятельства заставили меня скрыть своё настоящее имя, и простят, выпустят на волю, где я войду в жизнь равноправным человеком.

Время трогается. Места нет для скуки. Весь день и вечером, пока горит газ, я усердно сижу над моим заявлением. Десятки раз перечитываю, исправляю, переделываю: каждое слово, окончательно начертанное, является результатом упорного и тяжелого труда.

Савельич частенько захаживает, с большим вниманием выслушивает написанное, вносит поправки и хвалит меня:

– Ну, молодчага же ты, паренек!.. Иной годами сидит над таким делом, а ты вон как быстро писать научился…

– Нет, Иван Савельич, я еще не совсем научился: буквы корявые, да с ятью не знаю, что мне делать.

Савельич на минутку задумывается, а затем, подняв лысую голову, украшенную седыми кудерьками на затылке, говорит:

– А ты будь без сомнений – дели пополам… Ну, скажем, употребил шесть раз букву «е», столько же ставь и «ять». Вот и все по-хорошему будет… С этой штукой и мне трудненько было… А потом, как привык обращаться с грамотой, «ять» сама, можно сказать, на свое место ложилась. Вот что, паренек…

В тот день, когда заканчиваю заявление, меня ведут в контору, где передаю свою бумагу смотрителю. Наступают дни нетерпеливого ожидания. Прокурор должен меня вызвать.

Приходит зима. Хрустит снег под ногами, когда иду на прогулку. Лицо пощипывает мороз. Редко и не надолго проникают слепые лучи зимнего солнца, но и эти негреющие огни зажигают во мне надежду, и я не перестаю думать о свободе.

Наконец меня вызывают к прокурору. Еще один последний допрос, еще один фотографический снимок, и я возвращаюсь к себе.

Днем и совсем в неурочное время открывается камера, и в сопровождении дежурного надзирателя входит помощник смотрителя тюрьмы. Круглый толстяк, с мясистым красным лицом и тоненькими жидкими усами на толстой губе, не торопясь переступает порог и ленивыми серыми глазами осматривает камеру, дотрагивается пальцем до моей книги и обращается ко мне со следующими словами:

– Сегодня тюрьму посетит баронесса Тизенаузен. Если имеете какую-либо нужду, то она зайдет к вам.

Я молчу, не зная, что сказать.

– Ну, так как? Желаете видеть? – после маленькой паузы спрашивает начальник.

– А зачем это?..

– Известно зачем… Чтобы вам помочь. Она благотворительница…

– Пусть приходит…

После обеда, когда в тюрьме обычно наступает глубокая тишина, вдруг по нашей галерее раздаются шаги, лязг ключей и посторонние незнакомые голоса. Шум приближается. Я настороже. Стою посреди камеры, пятью пальцами причесываю волосы, изрядно выросшие за время заключения, и оправляю халат.

Открывается дверь. Предо мною молодая высокая женщина с лорнетом в руке.

Позади нее топчутся на месте караульный офицер, смотритель – длинный сухарь, – молодой, красивый брюнет в шубе с бобровым воротником и в такой же шапке и дежурный надзиратель.

Баронесса лорнирует меня довольно долго, внимательно и беззастенчиво. Прихожу в смущение.

– Вы долго здесь содержитесь? – спрашивает меня благотворительница тонким певучим голосом.

– Вчера исполнилось два месяца, – отвечаю я.

– Ваша фамилия?

Вопрос баронессы оставляю без ответа.

Смотритель шаркает ногой, вытягивается и в немногих словах объясняет баронессе, что я – человек без имени.

– Это ужасно, ужасно… – шепчет благотворительница. – Вы обязательно вручите ему… Я уверена, что это внесет свет в его темную душу, заканчивает она, обращаясь к смотрителю.

Уходят.

Перед вечерней поверкой дежурный надзиратель от имени баронессы Тизенгаузен передает мне в черном переплете с золотым крестом небольшое евангелие.

На запрос прокурора моя родина – Свенцяны – не опешит с ответом, и мое одиночное заключение продолжается. Савельич говорит, что подобные справки тянутся месяцами, но меня это не особенно огорчает. Я сейчас обуреваем страстным желанием не только как следует научиться писать, но и сочинить книгу вроде той, что лежит на моем железном столике.

Однако все мои старания ни к чему не ведут: никак не могу приспособиться к неизвестному мне автору.

Много раз приступаю к работе, стараюсь подыскать простые, но сильные слова, а получается какая-то путаница, неразбериха, и я с досадой зачеркиваю написанное.

В этой работе уходят дни и вечера, а время мчится вперед.

Наконец наступают первые проблески весны. Голубеет мой клочок неба, теплеет воздух и бодро свистят птицы.

В один из таких особенно ярких дней меня вызывают в контору.

Меня встречает помощник смотрителя. Толстяк улыбается, у него весело поблескивают глаза.

– Ага, номер тринадцатый… Впрочем, теперь ты уже не таинственный номер, а человек с именем… Сейчас отправишься в низшую инстанцию – к мировому… А он куда захочет – туда и отправит. Веди его в цейхгауз, добавляет он, обращаясь к надзирателю.

С ужасом думаю о моих лохмотьях. Неужели придется мне снова очутиться оборванцем на светлых улицах столицы?

Только выходим из конторы, навстречу нам идет Савельич.

– Вот и дождался, паренек… Говорил я тебе… Ты его куда – в цейхгауз?

– Да, – отвечает надзиратель.

– Ну, ладно… Я за вами.

В обширном помещении, где хранятся вещи арестантов, происходит незабываемая сцена. Савельич из ящика № 13 достает узел, развязывает его и передает мне пару брюк, рубаху, пиджак и высокие русские сапоги.

– Вот, паренек… От Степы осталось… Одевай и носи на здоровье…

Я ошеломлен, придавлен добротой старика и от сильного волнения не могу слова сказать.

Не впервые приходится мне шагать по улицам больших городов с этапными партиями или одному в сопровождении конвойных. И всегда при этом меня мучает стыд. Но сегодня – сам не знаю почему – идущий со мной рядом городовой с большой книгой подмышкой приводит меня в особенно сильное смущение.

Мы шагаем не по тротуару, а по мостовой. Мне кажется, что весь город смотрит на нас, и я сгораю от стыда.

Погибший сын Савельича был, наверное, большого роста: его пиджак на мне висит ниже колен, а штаны меня очень беспокоят, – мне все кажется, что они сползают с меня, хотя они крепко подвязаны бечевкой.

Приходим в камеру мирового судьи. Еще рано. В присутствии мало народа. Городовой велит мне сесть на первую от стола скамейку, а сам передает книгу секретарю.

Появляется судья – красивый, рослый человек с большой, раздвоенной на конце бородой. На груди – широкая, плоская цепь из бронзы. Он не спеша опускается в кресло и берет в руку первое дело.

– Свирский… Здесь?

– Так точно, – отвечает за меня городовой.

Секретарь привстает и трясущейся рукой подает судье какую-то бумагу.

– Вы из Свенцян? – обращается ко мне мировой.

Отвечаю утвердительно.

– Что вас понудило скрыть свое настоящее имя?

– Нужда, – тихо отвечаю я.

Наступает молчание.

Судья наклоняется над бумагой и быстро пишет ровным, мелким, красивым почерком. Слежу за его пером и завидую. Мне бы так научиться…

Через минуту решение готово и судья читает его вслух в присутствии вставших с места посетителей.

Родина не только подтверила мои показания, данные прокурору, но сочла нужным выслать новый паспорт.

Благодаря последнему обстоятельству судья меня освобождает.

13. На Воле

Давно живу на воле. Далеко позади лежит Петербург, оставленный мною немедленно после освобождения. Давно уже исхожены мною светлые просторы и пережиты знойные летние дни. Сейчас нахожусь в пути между Киевом и Жмеринкой. Всеми мыслями тянусь к югу. Боюсь холодного ненавистного севера. Хочу во что бы то ни стало попасть в Одессу.

Уже начало сентября. В солнечные дни достаточно тепло, и шагать еще можно, хотя в утренние часы уже слышится прохладная свежесть в дыхании ветра.

Изнашивается пышный наряд лета. Линяет и становится ломкой трава, босые ноги уже чувствуют охлаждение земли, пахнущей грибной сыростью. С тревогой и тоской слежу за желтыми потоками, стекающими с вершин тополей и берез.

Медленно уходит лето, а вместе с ним гаснут мои мечты и узким становится круг моих печальных дум.

Мое сознание полно одним стремлением – скорее укрыться oT настигающей меня осени и спрятаться от нее в солнечную Одессу, где несомненно найду приют.

Вхожу в город перед вечером. Идет мелкий дождь, и c моря несет холодом. На мне почти истлевшая рубаха, длинные штаны, подаренные мне Савельичем, а на босых ногах – опорки. Пиджак и сапоги давно проедены мною.

Шагаю по Базарной улице, кружусь на толкучке и зорко вглядываюсь в лица прохожих в надежде найти знакомого. Все люди чужие. И город, суливший мне так много и так красиво сиявший в моих грезах, оказывается чужим и холодным.

Изнемогаю от усталости. Меня мучает голод, а впереди бесконечная, долгая ночь.

В полночь, когда город засыпает, я примащиваюсь на каменной площадке винного погребка и там остаюсь до рассвета.

Ухожу в гавань. Там верчусь вокруг торговых контор, десятки, раз обхожу пристань и всюду, где только можно, ищу работу. Готов отдать все свои силы за кусок хлеба и ночлег, но таких, как я, здесь множество, и, подобно чуме, свирепствует безработица.

Проходит еще один мучительный день без крова и пищи. Но вот опять темнеет, и приближается страшным призраком осенняя ночь.

Мокрые от дождя улицы светятся сотнями огней. Медленно подвигаюсь к центру с твердым намерением выпросить на ночлег.

Голод, мучивший меня со вчерашнего дня, сейчас утихает, и я перестаю мечтать о пище. Обычные грезы о горячих пирогах, начиненных ливером, о теплом ситном с тонкой, хрустящей на зубах корочкой, мечты о ветчине, о колбасах и тушеной говядине истощают запас моих сил.

Сейчас во рту сухо, кружится голова, но есть не хочется: усталость побеждает голод.

Чувствую и сознаю, что больше не в состоянии оставаться под холодным осенним небом.

Стою на Соборной площади. Здесь не так светло и нет городового. У меня уже и фраза готова: «Помогите голодному».

Кратко и вразумительно.

Успокаиваю гордость, доказывая ей, что нет ничего позорного в том, если человек в моем положении остановит прохожего, обнажит голову, протянет руку и шепнет: «Помогите голодному». И гордость уступает.

Остается выполнить намерение. Проходит час, пропускаю сотни людей и не двигаюсь с места.

Один человек, я помню, очень добрый на вид и без зонтика, замедляет шаг и, мне кажется, смотрит на меня милосердными глазами, а я отворачиваюсь, притворяюсь озабоченным и отхожу в сторону.

– Ну, и околевай, – говорю я самому себе и оставляю площадь.

С каждым часом город становится тише. Пустеют широкие, длинные коридоры улиц. Реже стучат о камни подковы, и уже не слыхать конок.

Давно погасли кричащие огни магазинов, и золотой отблеск витрин уже не играет на влажных плитах тротуаров.

Наступающая тишина пугает меня и приводит в отчаяние. Мною овладевает тоска, тоска по крову. Мне необходимо убежище, где бы я мог, наконец, почувствовать себя в четырех стенах и где бы надо мною висел потолок, а не эта черная тьма, сеющая дождь и холод.

С болью сердечной слежу за тем, как постепенно исчезает свет в домах. Вот там уже спят, а здесь еще только укладываются. У всех есть постель. Даже звери лесные спят в берлогах.

Человек, идущий впереди меня, так спешит, что я едва поспеваю за ним. Я сейчас напоминаю пса, потерявшего хозяина.

Боюсь одиночества и липну ко всякому проходящему мимо.

Во мне загорается злоба, и на минуту возвращаются силы.

Бунтуют мысли, и я рычу на город. Брожу по пустынным улицам и сею проклятия. А немного спустя, совершенно обессиленный, припадаю к холодной влажной стене многоэтажного дома, глотаю слезы и тихо шепчу:

– Умираю… Умираю…

Вот она – эта улица. Нашел-таки. А ведь сколько времени ищу ее. Здесь, на этой улице, имеется дом старинной постройки с подвальными торговыми помещениями.

К каждому из них ведут каменные ступени, а внизу – площадка и дверь. От дождя подвалы защищены железными односкатными крышами. Стоит только спуститься вниз – и ночлег готов. Можно будет, наконец, вытянуть ноги во всю длину.

Выбираю самый крайний подвал – подальше от ворот.

Вот я уже внизу. Предо мною дверь. Висит тяжелый замок. И пусть висит.

Плоский камень совершенно сухой. Отлично. Меня не видно.

Полумрак и тишина. Где-то наверху позванивает дождь. Ложусь на холодную каменную плиту.

– Эй, ты, мусью, вылазь-ка!

Этот окрик камнем падает на меня. Но смутная надежда, что это не ко мне относится, заставляет меня помедлить немного.

– Слышишь ты, вылазь, говорят тебе, а ие то метлой…

Делать нечего – придется подняться.

Наверху меня встречает бородатый дворник в тулупе, с метлой подмышкой, и усатый городовой с клеенчатым плащиком на плечах.

– Зачем полез? – кратко и внушительно осведомляется городовой.

– Спать захотел, – отвечаю я просто и без всякой боязни.

Мне сейчас все равно: пусть хоть на каторгу, только бы не оставаться на улице.

– Ловкач ты, видать. Какой Гран-Отель себе нашел. А что в руках у тебя? Куда фомку спрятал?

Городовой обшаривает меня руками, ничего не находит и охладевает ко мне.

– Проваливай, – говорит он в заключение.

– А вам жалко, если человек поспит на камне? Фараоны проклятые, что я вам сделал? Чем я вам помешал, дармоедам?

Я не говорю, а кричу. Мне хочется учинить скандал, быть арестованным, избитым, лишь бы не оставаться под открытым небом.

Но странно: ни городовой, ни дворник на меня не обижаются.

– Ладно, проваливай знай. Грамотный больно. Ну, пшел прочь, покуда по-людски разговариваю!

И я отхожу.

Теперь знаю, что мне делать. Спасибо городовому.

Ведь ничего нет легче, как быть арестованным. Впрочем, для этого необходимо совершить беззаконие или, по меньшей мере, не иметь паспорта. Но что тут совершить, когда весь город спит? А паспорт, к сожалению, у меня имеется.

А вот я возьму и пошлю его ко всем чертям!

Опухшей мокрой рукой вытаскиваю из-за пазухи твердый, чистый, нигде не прописанный документ и рву его сначала пополам, а потом уже со злобной радостью дроблю бумагу на мелкие клочки и разбрасываю вокруг себя.

Становится легче на сердце. Оживает надежда на избавление.

Сейчас меня уже не пугают молчаливые каменные громады с черными квадратами потухших окон…

Скоро, скоро найду убежище. Стоит только добраться до первого полицейского поста.

Допрос учиняет дежурный околоточный, заспанный, злой и нервный. Маленький, сухой и черный, с рассеченной верхней губой, он топорщится, кричит и старается быть грозным.

– Как звать? Род занятий? Какой губернии? Вероисповедание?

Он так осыпает меня вопросами, что я едва успеваю отвечать.

Околоточный распаляется.

– Ах, сукины дети! Откуда только беретесь вы, мазурики… Обыщи и передай его Злынде.

Это уже относится к городовому, стоящему тут же.

Меня ведут по длинному полутемному коридору.

Вот убежище. Погулял на воле – и будет…

На широкой наре спят арестованные. Воздух кислый, густой. Но зато тепло и сухо. А главное – есть потолок и стены. Воспаленным глазом краснеет маленький огонек висячей лампочки. На покатом широком подоконнике стоит деревянная бадейка с водой.

Подхожу, чтобы напиться, и вдруг вижу кусок хлеба, почти целый паек. Меня лихорадит от волнения. Хватаю хлеб обеими руками, поворачиваюсь спиной к спящим и вонзаю в паек все зубы.

Меня радует, что хлеб оказывается черствым: можно продлить наслаждение.

Быстро кончаю свой ужин, запиваю водой и ложусь на нары.

Снимаю опорки и кладу их под голову.

Мне хочется спать. В полузакрытых глазах расстилаются голубые дали, и легкие крылья веют надо мною.

Мне так легко, что перестаю ощущать самого себя. Уплывает огромный город с длинными улицами…

И совсем уже засыпая, тихо шепчу;

– Хорошо… Ах, как хорошо мне…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю