Текст книги "Русский Бог (СИ)"
Автор книги: Александр Сорокин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Лошади остановились посередине снежной пустыни. Они больше не знали, куда скакать. Лаврушка вдруг протрезвел и почувствовал ледяной холод. В отличие от барина, спрятавшегося в кибитке, он был подставлен морозу и всем ветрам, хлебная водка в бутыли, к которой он прикладывался, кончилась, остатки её больше не грели. Ноги в унтах и руки в оленьих рукавицах застыли настолько, что больше не слушались. Снег забился под шапку, за воротник, шея закоснела и неповорачивалась. Спрыгнув с козел, Лаврушка под сильным ледяным ветром пробрался к двери кибитки и громко отчаянно постучал : – Беда, барин! Кажись, заблудились!
Трубецкой выглянул из-за толстого стекла окна. Темнота, хоть глаз выколи. Снежные валы один за другим перекатываются по ледяной пустыне. На авансцене– перепуганное протрезвевшее лицо Лаврушки с заиндевевшими усами и бородой, маленькими хитрыми глазками влипшего в переделку плута и недоразвитым безвольным скошенным назад обмороженным подбородком. Белыми пятнами покрылись щёки и нос. Лютый пятидесяти градусный мороз тронул и их. Под треух Лаврушке набился снег, и оттого казалось, что шапка срослась с низким морщинистым от раздумий лбом. За спиной слуги, за заснеженным промёрзшим воротом тулупа впервые недалеко и отчётливо, не более чем в полусотне шагов, послышался тоскливый вой голодных волков.
– Как заблудились?! Что ты, каналья?! – вздрогнул Трубецкой , впуская озябшего Лаврушку внутрь кареты. Как всегда водится, виноват во всём слуга.
Впустив вместе с Лаврушкой внутрь кареты волну ледяного воздуха, Трубецкой почувствовал, что холодно стало и ему. порывшись в саквояже, Трубецкой достал унты, отороченные густым оленьим мехом. Переобулся. Унты были куда надёжнее модных яловых сапог. Обмотал вокруг шеи второй кашемировый шарф. Ещё один шарф бросил для утепления Лаврушке. Надел ещё одну пару перчаток, засунув их в более надёжные оленьи рукавицы. Всё равно нос, пальцы ног и рук, оставаясь без движения , явственно чувствовали подкрадывавшийся холод. Трубецкой достал бутыль коньяка в изящной ивовой корзинке ручной работы, сделал пару глотков, сморщился от крепости, передал Лаврушке. Пия заморское зелье, Лаврентий не морщился, он употреблял и горше. Вспомнилась тетя Мотя, солидная поповская вдова в деревне Михайловке, именье Трубецкого под Валдаем, куда Лаврушка сопровождал его ежегодно с семьёй и челядью. Тётя Мотя гнала самогон из опилок, кизяков и откровенного навоза такой крепости, вкуса и запаха, что прикладываться в нему могли лишь знатоки к которым себя безоговорочно причислял и Лаврушка , да и то в пору острейших головных болей, впрочем цены на тётин Мотин самогон были более чем умеренные. Уже после ссылки Трубецкого в Сибирь тётю Мотю из Михайловки судили как отравительницу. Во времена Трубецкого с Лаврушкой замерзания деревенская изобретательница отбывала наказание где-то рядом. Тюремное начальство и не подозревало, что Тётя Мотя продолжала и на каторге свой бизнес, отчего регулярно сначала веселели, а потом страдали желудком каторжноссыльные. Имея генетическую память. Цепко держа инструкцию, в глубокой тайне передаваемую от матери к дочери о рецепте приготовления, датируемого среди славян IX веком от Рождества Христова, тётя Мотя соорудила самогонный аппарат и в лагере. Мастерство и искусство тёти Моти в условиях несвободы лишь изощрились и выросли. Не имея необходимых ингредиентов, она, казалось, научилась производить спиртное из любых химических, физических, биологических и даже физиологических веществ окружающего мира. Ограничь. Стесни её свободу ещё чуть-чуть и она , видимому, произвела бы самогон он уже из воздуха. Начальство не помогло женщине, не довело до последней крайности, посему секрет производства самогона из воздуха остался тётей Мотей нерешённым. Такова сложная двойная природа российской административной власти. Налогами, акцизами, штрафами и поборами она ведёт русского человека по пути прогресса, заставляя открывать, изобретать и ухищряться, чтобы выжить несмотря ни на что. Взрослая игра в полицейских и воров достигал в Росси государственного размаха. Полстраны стала полицейскими, полстраны – ворами. Диалектика вульгарная заключается в том, что на Руси каждый полицейский часть дня полицейский, а остальную – вор, и наоборот; диалектика диалектическая раскрывается в том, что каждый, начиная почти с младенчества. Полицейский и вор одновременно. Чтобы поймать вора в России, далеко бежать не надо, достаточно схватить самого себя за руку. Воровство, лукавство с тем чтобы уйти от административных и сословных запретов, от поборов ненасытной государственной казны, изощряют русского человека, доводят его до гениальности. Всякое новое « нельзя» лишь раззуживает активность его воли и ума. Запрещали в Росси обучать крестьянских детей грамоте, и обманом, выдав себя за дворянина, пробился в академики мужик Ломоносов, рубили головы за попытки взлететь на крыльях, и появились лётчики Жуковский, Можайский, Нестеров, задушили налогами экспортно-импортные операции, и пошёл торговать купец Афанасий Никитин за три моря, в Арабские Эмираты и Индию. В свободе, поддержке и дозволенности никогда не развились бы в России таланты, ни умы, ни торговля, ни промышленность. Какое счастье, что мы рабы …! Об этих и других ещё метафизических предметах рассуждал Лаврушка, почти безотрывно поглощая содержимое ивовой бутылки. Чтобы узнать истину, он выпил бы и до дна, но Трубецкой жестом прервал его размышления, отобрав бутылку. Как и Трубецкой, немного от коньяка согревшись и развеселев, Лаврушка впрочем, обиделся, он неудовлетворённо поглядывал на недопитую бутыль, всерьез подумывая о перспективах крестьянского освободительного движения. Скоро, однако, добрые мысли одолели злые. Лаврушка вспомнил благодушную не только в алкогольном отношении поповскую тётю Мотю, Трубецкой вспоминал Катишь.
Сентиментальные путешествия слуги и господина в страну грёз были прерваны неимоверно близким воем голодных волков, всё усиливающимся диким холодом и отчаянным ржаньем перепуганных насмерть лошадей, дёргавших их стороны в стороны стоявшую без управления карету. Трубецкой рукавицей попытался соскрести лёд с окна, чтобы, выглянув, узнать, что творится снаружи. Влажный пар дыхания, оседавший на стенах и превращавшийся на великоградусном морозе моментально в лёд, давно перестал писать затейливые узоры и превратился в корку два пальца толщиной. Не справившись со льдом, не увидев ничего, Трубецкой решился немного приоткрыть дверцу, пусть и снова пустив поток холодного воздуха.
Снаружи стонала, выла, хохотала, визжала, скрипела, шипела и свистела на разные голоса сильнейшая из тех бурь, что случаются только в Сибири. Такая буря отнюдь не игрушка. Не пикантный вид из городского окна. Не тот городской ветерок. Называемый мещанами ураганом, что заставляет прохожих ускорять шаг, осыпает снегом, брызжет дождём, заставляет прятаться в подъезды, поднимать воротники, вырывает зонты из рук, крутит, брошенные газеты и оставшиеся с осени листья. Нет, то, горожане, не ураган, то хорошая для прогулок с псом или любимым человеком погода. Буря, в которую попали Трубецкой и Лаврентий, запросто бы вырвала телеграфный столб, вознесла б его в воздух аршинов на пятьдесят, переломила напополам, протащила вёрст этак двести, превратила в груду тёмного происхождения, опутала проводами, швырнула наземь и понесла по степи уже рой щепок. Телеграфа в 1829 году в России ещё не было, поэтому буря валила стосаженные корабельные сосны, ломала вековые ели и пихты, с корнем вырывала кустарник и, скатывая его в комья, уносила прочь. Трубецкого и Лаврушку застигла самая ужасная из возможных бурь, та что идёт низом. Она не шумит в облаках, не гнёт верхушек, не обламывает веток, она рубит под основание. После такой бури в Сибири ровными рядами спичек лежат на многие вёрсты леса, будто срезанные мановением одного чудовищного резца сразу над почвой. Такая буря поднимает с поверхности снег и лёд, несёт их волнами в два человеческих роста, валя с ног, крутя в вихре и отрывая от земли попавшегося путника или зверя, волоком таща по камням, обмораживая и избивая насмерть.
В гнусавый хорал бури всё явственнее вписывались скрипки волчьих глоток, мешавшиеся в крещендо с виолончелями лошадиного ржанья, вот почему прежде, чем открыть дверцу кареты, Трубецкой взял двуствольный седельный пистолет, так же заготовленный заранее его женой Катишь, сдал холодную бронзовую рукоять. Лаврушка осторожно с нескрываемым испугом смотрел на барина. Предложи бы, чем послушался. Явная, известная и понятная от руки барина смерть лучше, чем гибель. Неизвестная от хаоса и неожиданности. Новый неслышный доселе звук донёсся до уха Трубецкого. Снаружи всё отчётливее и громче кто-то скрёбся в дверцу, словно просясь впустить. Будто нечто ласковое, нежное, но приторно назойливое страстно желало оказаться рядом, в сравнительном тепле. Так скребётся домашняя собака, идя из одной залы в другую. Трубецкой с Лаврушкой переглянулись. Ни один из них не мог или боялся объяснить природу слышимого.
Упершись спиной в задник сиденья, Трубецкой резко распахнул дверь кареты. В ту же секунду огромная волчья морда оскаленной гнилостно дышащей пастью с острыми вершковыми зубами вскочил внутрь кареты. От неожиданности Трубецкой мгновенно откинулся назад. Лаврушка дико закричал. Трубецкой выпустил дверцу из рук, и ещё четыре свирепых, жаждущих варварской голодной расправы волка всунулись по грудь внутрь саней. Каждый зверь жадно желал ухватить добычу первым, кусался, ворчал, отталкивал наточенными об лёд когтями, тёрся жёсткой шерстью о бок соперника. Природа ждала жертв.
Зима в том году случилась лютая. Зайцы, грызуны, кабаны большей частью вымерзли, или ушли на юг. Они поднялись в безветренные, укрытые от непогод плоскогорья севера. Волки остались. Два месяца они грызли кору, раскапывали из под сугробов летнюю падаль, жевали смёрзшуюся осеннюю траву. От голода у волчиц ссохлось в сосцах молоко, волчата пухли и жалобно стонали в лунные ночи. Старые волки и половина новорожденного молодняка вымерли в новому году. Если оставшиеся в живых, слабые от голода волки не поедят сейчас, не обновят кровь, не подкрепят силы, через пару недель вымрут и они. Без них по весне некому будет убивать больных оленей и прочих травоядных, больные заразят здоровых. От эпидемий умрёт больше, чем было бы съедено. К сильным зараза слабых не пристаёт.
Трубецкой хотел жить. Он был дворянином, а смерть для дворянина , те более князя, престижно женатого на потомственной французской графине, а что может быть престижнее для русского мужчины, чем женитьба на француженке? Смерть от зубов волков столь же позорна, как от вил простолюдина, это вам не дуэль, потому Трубецкому надо делать в Петербурге революцию, выручать катишь, товарищей, в общем, планов предостаточно. Волки сюда не вписывались. Лаврушка пил, может он ещё б и остепенился, женился, но больше всего он хотел пить и впредь, пить он называл жить. За это стоило бороться. Коренной жеребец не мыслил, он чувствовал, что надо сохранять то состояние, которое есть. Он не знал, как оно называется. Сейчас было холодно но хотелось тепла и сена. Но то, что есть, лучше неизведанного. По весне хорошо будет гоняться по гумну за кобылками и накатывать их, играя сильным телом. Мелкие зубастые существа у копыт внушали безотчётный, преданный предками страх. Пристяжные кобылицы были молоды. Они ещё не знали весенней пьянящей страсти, ни разу не жеребились. Они ощущали волнение, предчувствие возможности испытать сначала ласки, потом острейшее наслаждение , боль, наконец, приятность видеть рядом нечто появившееся из тебя, что так дорого и любимо, что надо кормить и охранять, что так хлопотно, но вместе с тем, какое удовольствие! Кобылицам не дано знать, что нечто непотным образом произведённое их них, столь ласковое и шаловливое, есть их дети. Не зная, они любят сильнее. Чтобы сладкая возможность стала действительностью, стоило жить и им. В общем, стоило жить всем, но чтобы жили одни, должен был умереть кто-то другой. Не умирая, даже травоядные не поместились бы на планете со всем своим потомством.
Оставалась ещё карета. Он была несъедобна, не жива, неодушевлённа. Случись внутри или рядом с ней смерть, она не смогла бы выступить свидетелем, не имея не языка, ни рук, ни чего-либо ещё, предназначенного для передачи информации. Лишь кровь на полу и на стенах показала бы о случившемся. Но жалко было и карету. Великолепная, двухгодичной давности берлина, выпущенная германскими мастерами, поставленная на полозья во Франкфурте, доставленная за две тысячи вёрст в Петербург, сверкавшая позолотой отделки, серебром княжеского герба Трубецких, сохранённого Катишь, с одной стороны, и её собственного графского герба Лаваль, с другой, подтянутая в каждой гайке, смягчавшая пружинами и рессорами любую неровность, карета аккумулировала в себе технические достижения времени, воплощённый труд поколений. Волки карету есть не будут, но оставленную без возницы и лошадей, её разнесёт буря в щепки. Разрушение для неживого, что смерть для живых. И даже самой ночи, ежедневно убиваемой днём, и даже буре, в конце концов, умиравшей от обессиленности, в ту ночь стоило жить, ибо нельзя без ночи и невозможно без бурь. Но кто-то должен был умереть.
Трубецкой выстрелил из пистолета, наполнив карету едким дымом. Волки взвизгнули человеческими голосами. Молодая волчица, мать семерых, полуобморочных от голода щенят, рыгая кровью, отвалилась с подножки кареты, оставляя сирот, которые умрут завтра. Ошеломлённые кубарем скатились вниз другие волки. Испуганные резким звуком лошади рванули, стряхнули со спин, нападавший снежный полувершковый наст, ударили копытами, вырвали полозья кареты, до поддона уже заметённый метелью, и понесли. Волки с рыканьем ринулись следом. Трубецкой посмотрел на двуствольный пистолет. Запаса пуль и пороха в карете не было. Один заряд, или для него, или для Лаврушки. Когда близится голодная смерть, съедены все припасы, лошади, ремни и обувь, иногда едят человека. Для этого хватит последнего заряда.
Карета неистово сотрясалась из стороны в сторону. Обезумевшие от страха лошади, не имея управления, неслись преследуемые волками по ледяной пустыне, Трубецкой направил пистолет на Лаврушку:
– Наружу! Немедленно останови лошадей, дурак!
– Нет, барин, нет! – заорал Лаврушка, растирая слёзы.– Боюсь!
Трубецкой опустил пистолет. Он требовал невозможного. Нельзя выбраться из кареты и остановить на ходу мчавшихся во всю прыть лошадей. Скоро резкий толчок сотряс карету. Трубецкой и Лаврушка упали друг на друга. Задев за ледяную глыбу, карета повалилась набок. Левый полоз отлетел, и лошади потянули лежавшую на боку карету волоком. Трубецкого и Лаврушку колотило внутри кареты о стены как шарики в банке. Чтоб хоть как-то удержаться, они ухватились друг за друга. Левая дверца, составлявшая теперь часть дна, от безмерного трения о наст отвалилась. Снизу набивался загребаемый при движении снег. Расставив ноги, Трубецкой и Лаврушка стали над дверью, упершись спинами в стены. От дикой скачки и трения левая стена, на которой как на полу стояли Трубецкой и Лаврушка, готова была в любой момент проломиться. Всё завершилось по-другому. Движимая без полозьев карета потеряла скорость. Волки набросились на лошадей. Закрепощённые упряжью и оглоблями кони сопротивлялись недолго. Остаток ночи, прижавшись друг к другу, Трубецкой и Лаврушка слышали посмертные крики убиваемых животных, лязг зубов, ворчание хищников. Кровяное пятно упало сверху на окно кареты, горячая кровь смешалась со снегом. Когда поднялось крошечное сибирское зимнее солнце утреннее солнце, его неровный свет внутри кареты через залитое кровью стекло казался багровым. Волки ели впрок. Трупами трех лошадей наелась на два месяца вперёд вся стая, пятнадцать волков, не считая волчат. Пятнадцати человеческим едокам надо на два месяца в три раза больше. Наевшись, звери ушли. У кормящих волчиц от пищи появилось иссохшее в голоде молоко. Более взрослым щенкам матери несли в зубах куски застывшего мяса.
Трубецкой и Лаврушка не поверили уходу хищников. До вечера они таились внутри кареты. Сумерки нового дня, нужда, двухчасовая тишина вокруг разрешили им выглянуть. Буря утихла. Мороз упал градусов до 18. Мело легче. Снега легли в аршин и усмирились, не поднимаясь выше. Небо очистилось, отдельные снежинки кружились роем. На окровавленном снегу лежали останки коренного и двух пристяжных. Волки коней съели вместе с внутренностями, кости обглодали тщательно до белизны. День прошёл. Уже чувствовался вечер. Сделав два-три глотка морозного сибирского воздуха, Трубецкой, запахнув покрепче доху, вытащив из-под полы пистолет с единственным зарядом, неожиданно приняв какое-то решение, обогнул карету и бодрым шагом пошёл на восток, оставив за спиной, клонящееся к горизонту солнце.
Битый час Лаврушка ожидал возвращения хозяина, боясь посмотреть через дверцу, ставшую верхним люком. Не дождавшись, он всё ж осторожно выглянул. Никого. Лаврушка опасливо выбрался наружу. – Барин! Барин! Сергей Петрович! – позвал он.
Нет ответа. Безмолвная тишина. Пустота. Лаврушка беспомощно обошёл перевёрнутую карету. Трубецкого нигде не было видно. Лёгкая пурга замела его следы. С севера повеяло метелью. Горсть пурги ударила Лаврушке в щёки. Мороз крепчал. Близилась новая буря. Вновь тоскливо запели волки.
* * *
Метель задержала Лепарского на пути из Горного Зерентуя к Благодатскому руднику. Прибыв на третий после побега Трубецкого день, инстинкт сыщика подсказал Лепарскому , что Моршаков скорее всего пойдёт к руководителям восстания в Петербурге, Лепарский тут же получил письменный донос об исчезновении Трубецкого и его замене Моршаковым.
Лепарский с жандармами ворвался в избу, где остановилась княгиня Трубецкая. Та приняла его в накинутом на плечи нанковом салопе поверх домашнего голубого кружевного халата. Горела печь, топили по-чёрному.
– Сударыня! – закричал Лепарский на Катишь. – если вы думаете, ч то я идиот, которого можно провести за нос, обмануть самым наглым образом, выдать мнимое за действительное, вы глубоко заблуждаетесь! Я – польский дворянин, и не кровью предков, а собственными заслугами перед государем российским поднялся, подобно Бонапарту, от поручика до генерала…
– Оставьте своё тщеславие при себе, генерал-майор, – гордо отвечала Катишь.– мой муж, Трубецкой, теперь далеко, как бы вы не бесились.
Лепарский скрипнул зубами.
– Ну что как розыски? – обратился Лепарский к сухощавому старичку майору, мечтавшему лишь о спокойной пенсии. Не веря случившемуся, Лепарский задал вопрос, ответ на который заранее был известен. Задержанного Моршакова втащили в избу солдаты, Трубецкой мчался на лихой тройке по сибирской тайге. Как не верти, на одного каторжного стало меньше, да ещё бывшего диктатора восстания.
Дверь в избу раскрылась ещё раз. На пороге стоял качавшийся от голода и усталости Лаврушка, два дня шедший в пургу и мороз к лагерю. Его не тронули насытившиеся лошадьми волки, только обморозил он до костей пальцы на руках и ногах, щеки. Не изменившаяся при введении Моршакова, Катишь бегом бросилась к Лаврушке.
– Бог спас, – сказал про себя Лаврентий.
– А, барин, Лаврушка? Где барин? Сергей Петрович Трубецкой?! – закричала , залившись слезами, предчувствуя непоправимое , Катишь.
– Пропал барин, – вяло ответил Лаврушка. – Сгинул.
– Как пропал?! – теребила его за ворот армяка Катишь.
– Искал. Нету его нигде. Ушёл, а что там, Богу известно. Не нашёл я его. Следы замело.
Рыдая, Катишь повалилась на бок, на холодный земляной пол.
Лепарский подошёл к Моршакову:
– Мне глубоко всё равно, замерз, умер от голода или съеден волками князь Трубецкой. Главное для меня не потерять должность. Сколько осужденных я принял, ровно столько должно отбывать наказание, а если они убывают, то не иначе как по распоряжению вышестоящих начальников или в соответствии с нормативными актами. Графы « пропал без вести» в Российском уложении о наказаниях нет, поэтому с сегодняшнего дня, ты беглой ссыльнокаторжный Моршаков станешь Трубецким, – Лепарский приблизил к Моршакову своё сухое зоркое лицо. заросший густой щетиной Моршаков в темноте вполне походил на исчезнувшего Трубецкого. Рост и сложение были те же.
– Я из-за того, что бежал Трубецкой, должности не лишусь! – сделал ударение Лепарский. – На всех поверках, когда выкрикивают фамилию – Трубецкой, отвечай – я! Каторга в Сибири меняет людей. Каким был Трубецкой, не помнит уже никто.
– А если я откажусь? – гордо улыбнулся Моршаков.
– Если ты откажешься, я проведу дополнительное расследование и сделаю так, что к делу о бунте твоего начальника офицера Сухинова, а также побегу Трубецкого окажутся причастными и многие другие декабристы. А так как, согласно данным государем Николаем Павловичем мне полномочиям, я самостоятельно могу принимать решения о наказаниях подведомственных мне арестантах, вплоть до смертной казни, я велю расстрелять ещё не меньше десятка ссыльнокаторжных. Кого не повесили в Петропавловке, забьём штыками здесь. Пусть упьются слезами все эти одиннадцать дамочек, что приехали за своими мужьями в Сибирь! – Лепарский брезгливо, без сострадания покосился на рыдавшую Катишь. – Я казню многих, но не тебя, – Лепарский снова обратился к Моршакову, – чтобы имя твое как предателя стало ненавистнее имени не пришедшего возглавить восстание Трубецкого. О смерти, а жить я тебя заставлю долго, ты вместе с Трубецким займёшь место не то что в девятом круге ада, а в самом сердце дьявола!
– Да вы и сам дьявол! – закричал Моршаков.
Лепарский сверкнул глазами.– А – ты– собака, Трубецкой! Запомни, не солдат-крестьянин Моршаков, а князь и ссыльный диктатор Трубецкой!
За окном избы выла, мела вьюга. Раскачивались тюремные фонари. Каталась по земляному полу потерявшая любимого Катишь. Для истории Трубецкой был предатель, для неё – возлюбленный и муж. Рядом с ней стояли комендант Лепарский и беглый солдат Моршаков, в своей новой ипостаси. ,
* * *
Покинув карету, Трубецкой решил изменить маршрут. Он правильно полагал, что если побег станет известен, искать его будут в западном направлении. Там, на западе, возможные друзья, соумышленники, у которых можно укрыться, там обе столицы, крупные города, там польская граница, а за ней Европа, цивилизация, много улиц, зданий и людей, где легко затеряться от Тайной полиции. Первоначальный план побега на запад был явной ошибкой. Именно там, вдоль сибирского тракта, ведущего через всю страну в Петербург, разъезды казаков и будут его искать. После гибели лошадей надежда на содействие Лаврушки лопнула мыльным пузырем. Лаврушка становился обузой. Тайга не выдержит двоих беглецов. Потом, Лаврушка, если вернётся в лагерь, поможет запутать следы, совершенно честно показав, что тройка с беглецом мчалась на запад. Исходя из своих соображений, Трубецкой пошёл на восток. Он не знал дороги, но он спасал свою свободу. Ему казалось, что лучше умереть от голода и быть съеденным дикими зверьми, нежели возвратиться в лагерь для новых тяжёлых работ, унижений, обвинений в предательстве товарищей.
В начале третьих суток после побега из лагеря в Акатуе Трубецкой вновь увидел его земляной вал, высокий в три человеческих роста тын из дубового подлеска, заострённый в небо, фабрику, бараки, сторожевую вышку, места рудных разработок. Он мог вернуться, постучать в ворота, кликнуть часовых. Ему бы открыли, наказали, скорее всего, не строго, согрели у печи, дешево накормили, а наутро заставили бы толкать ставшую привычной тачку с рудой. Тюрьма-коммуна. Там хорошо не имеющим тщеславия. Продающимся за корм домашним животным. Над бараками, над домиком коменданта поднимался сизый дымок. Там топили, там кормили овсяной кашей с тухлой рыбой. Вдруг они показались деликатесом. Трубецкой представил себя сидящем на раскалённым солнцем молу, спустившим ноги в горячую воду, рядом плескалось необозримое спокойное море, там ходили фрегаты, плавала вкусная рыба, в руках у него была тарелка с устрицами; накалываемые на вилку , они хрустели. Макая прежде в белый соус, он опускал устриц в рот, по одной, по две, по три. Устрицы растворялись во рту, таяли, как карамель. Трубецкой запивал сухим вином. Ворот сюртука расстёгнут. Уморительно жарко.
Трубецкой очнулся от грёз. Ему смертельно холодно. Хотя мороз упал до 35 градусов, и ушёл ветер, хотя светило солнце, и с неба падал лёгкий снежок, свидетель потепления, было отнюдь не жарко. Забытый за опасностями и нервным напряжением голод пробудился и по силе уже равнялся чувству холода и страха. Идя по колено в снегу, прячась среди сосен, окружавших лагерь, он наткнулся на избушку лесника. Там спешившийся разъезд казаков искал его. Лепарский, не вполне уверенный в молчании Моршакова, приказал таки начать поиски, не указывая в приказе кого достоверно предстоит искать. Искали, как было сказано в устной реляции – « неизвестного злоумышленника». Упомянуть о побеге Трубецкого, Лепарский, боясь за свою должность, не решился. Казаки тыкали штыками ружей в стога сена во дворе лесного домика, в сарае, в овине, ища на вытаскиваемых штыках кровь. Крови не было. Перекурив махру, казаки поскакали прочь. Совсем рядом со спрятавшимся за сосну Трубецким пронеслись их маленькие быстрые донские кони, начищенные до блеска сапоги, синие с красной полосой шаровары, черные и белые овчины бурки, папахи с красным верхом, страшные для европейских кабинетов бородатые лица, дышащие луком и самогоном. Чёрные с розовыми прожилками в белках глаза их были сноровливы и умны, полны любви к матерям, сестрам, братьям, верности товарищам, родине и государю, изучали необразованность, желание покоя и воли – мыслители Запада читали в глазах казаков смерть Старого Света.
Когда казаки ускакали, Трубецкой осторожно вышел из-за дерева и, крадучись, быстро побежал к домику лесника. Осторожно заглянул в окна. Дом был пуст. Дверь по тогдашней традиции оказалась не заперта, внутри на лавке у холодной печи лежали мешки с сухарями, стояли две бадьи с покрывшейся толстой ледяной коркой водой. Подобные запасы для странников, беглых путешественников добрая русская душа раскидала по лесным домикам по всей Сибири, Уралу, Великой Руси. Наевшись до боли в животе сухарей, никогда ещё пища не казалась Трубецкой столь вкусной, он задремал. Проснулся он от холода среди ночи. В трубе выла вьюга. За окном сыпала снегом метель. Печи из-за близости преследователей Трубецкой разжигать не решился. Поев для согрева ещё сухарей, Трубецкой укутался поплотнее в доху и заснул, сидя на лавке, уже до утра. Утром, сжевав ещё пару сухарей, он, накинул на плечо мешок с мучной провизией, прихватил спички, флягу с водой и двинулся, прячась среди деревьев, навстречу восходящему солнцу. Чтобы не заблудиться он старался держаться столбов скоро найденного сибирского тракта, опасливо обходя почтовые станции, ночуя в лесных домиках. Много вёрст прошёл так Трубецкой, много передумал.
По отношению Катишь к Моршакову, по тем полувзглядам, нюансам разговора, расстановке слов, полудвижениям тела, которые Трубецкой наблюдал в свое жене, он скоро понял, что в отношении честного Черниговского солдата составляется если не совершенный обман, то обман наполовину, подлог во имя его, Трубецкого, спасения. Красивые фразу о том, что побег Трубецкого способен воскресить революционное движение в тогдашнем Петербурге, было ложью. Царь Никола выкорчевал дерево дворянского бунта не то что с корнем, но и до последнего листа. В конце двадцатых – начале тридцатых годов начале XIX ни в Петербурге, нив Москве, провинция лишь переваривала происходящее в столицах, не существовало ни единого человека, разделявшего идеи декабризма настолько, чтобы пойти за них в смертный бой. Катишь об этом знала. Каторжане догадывались. Но когда в столице уже или ещё сомневаются, в провинции уже или ещё верят. Провинциал Моршаков способен был обмануться. У Трубецкого страшно ныла душа, ощущаемая где-то между сердцем и желудком, за большую подлость совершённую его любящей женой для побега своего мужа. Он принял нечистый дар. Встретившись в Сибири с Катишь, оставшись с ней наедине, он поддерживал её ложь, он говорил с ней о любви, но не говорил о чести. А честь нужна не только в отношении к равным и превосходящим, а прежде – у низшим и слабым. Поезжай теперь Трубецкой в Питер, вернись в тогдашнюю атмосферу окаменевшего, закосневшего в неизменности, казавшегося вполне благополучным общества с одним не то что революционером, но грамотным на десять тысяч бессловесных, необразованных рабов, зажги факел свободы, и его примут за идиота, вскорости задержат, в лучшем случае просто возвратят в Сибирь, в худшем – казнят, поступи же он по иному, и его ждёт новое обвинение в предательстве. Трубецкой как истый человек своего времени не задумывался, существует ли честь вообще, справедливость вообще, правда вообще, его заботили честь, правда и справедливость в приложении к нему самому, как понятия, существующие во мнении окружающих его людей с момента осознания им самого себя. Все мы и сейчас предпочитаем добродетель показанную добродетели неузнанной. Лучше быть тайным подлецом, чем заявленным идиотом. Ум выше сердца. Спасая его как мужа, для себя, Катишь лгала, заявляя, что Трубецкой способен поднять новое возмущение. Это было невозможно, но оставаться дольше на каторге глупо. Пройдёт три или двадцать три года в его душе уже ничего не изменится, он уже всё понял, в полной мере ощутил наказание. Не следовало с самого начала заниматься по-детски бесполезным делом, лезть во все эти общества Спасения, и , наконец, декабризм. Лучше не начинать дела, чем не довести его до конца, исчезнув 14 декабря. Но теперь, когда глупость совершена, иллюзия сделать Россию равной западным державам рассеяна, не стоит настаивать на глупости. Лгала Катишь, лгали декабристы, выдавая друг друга на допросах, почему должен быть честен он. Лучше считаться умным. Чем честным. В Петербург он не пойдёт. Хорошо тихо осесть где-нибудь в Европе, воспользоваться рекомендательными письмами, переданными ему Катишь, её же ценными бумагами, векселями, осторожно через родню подтянуть средства с российских имений, и со временем, года через два– три, без особого шума, раздав где нужно взятки через подставных лиц, привезти к себе из Сибири жену. Откроем, Трубецкой уже не любил Катишь по-прежнему. Первой его серьёзной любовью было чувство к балерине Истоминой, плодом связи стала дочь Оленька, переживавшая в ту пору отрочество. Чувство к Истоминой угасло, к дочери Оленьки, хрупкому обаятельному курносому цветку с голубыми глазками осталось на всю жизнь. Второй любовью, закончившейся браком, была Катишь. Сначала они горячо любили друг друга, но за почти десять лет совместной жизни повседневность, постоянное взаимное общение, мелкие трения быта постепенно погасили огонь страсти, она выровнялась в крошечное. Не разгорающееся до всполохов, но неугасимое пламя. Любовь ушла, осталась привычка, приязнь, долг. Ради долга, верно, Катишь и спасла мужа. Сейчас Трубецкой ощущал обязанность оказаться благодарным. Осязая будущее , Трубецкой видел рядом Катишь, её родных, возможных детей, но яркая горячая потребность в нахождении их ряжом отсутствовала. Хорошо, если рядом будет Катишь, а если другая, то кто? С Истоминой всё порвано. Возможно, какая-то другая? Но она неизвестна, темна. Неясность, мрак будущего отталкивали. Не хотелось новых сердечных волнений. Наверное, Трубецкой старел. Он не желал больше революции, он не хотел любить, он не стремился к воссоединению с женой, ему остался лишь он сам со своей безопасностью и сытостью.