355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 3. Рассказы 1906–1910 » Текст книги (страница 37)
Том 3. Рассказы 1906–1910
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:04

Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)

Ночной дождь*

Невидимый дождь сечет наискось с правой стороны, и кругом ни зги не видно.

Чмокают в темноте в грязи копыта, и лошадь, должно быть, мокрая, с прижатыми ушами, в мокрой сбруе, и вода бежит по спине, по шее, по мокро-свалявшейся гриве; но за тьмой, наполненной дождем, ничего не видно.

Смутно-тяжелым, черным, уродливо неправильным пятном проступает спина возницы, покачивается, то сливается краями с темнотой, то совсем тонет, и тогда слышно только, как сечет невидимый дождь невидимую грязь, лужи, повозку, дождевой дырявый плащ, пахнущий старой клеенкой.

Тот, что в телеге, привалился к задку и покачивается и переваливается вместе с телегой.

Кругом все заполнено влажным говором, бормотаньем, непрерывным бульканием и журчащим шепотом, всюду проникающим, беспокойным и хитрым; но для троих, которые уже давно в этом переполненном водой мраке, – глухо и мертво, и говор, и хитрое бормотанье не нарушают мертвой тишины и молчания, в которых нет человеческих голосов.

И как в этом шуме и говоре нет живого говора и шума, так нет в нем живой думающей мысли. Из троих же, медленно подвигающихся среди влажного царства темноты, грязи и непрерывно секущих звуков дождя, каждый думает по-своему.

Впереди, утопая выше щетки, нагнув голову, вытягиваясь и чмокая копытами, тянется в оглоблях старая кобыла. Она – неизвестной масти, но сколько ни присматривайся – теперь черная, как и эта черная ночь.

Мотается и шлепает отвислая губа; кобыла вся вытягивается в нитку, вытаскивая загружающиеся сзади колеса; с свистящим хрипом выворачиваются трепещущие ноздри.

Уже сколько часов все то же, и все те же мысли, простые и несложные, в форме проплывающих ощущений: медленно плывущая перед глазами темнота, мерный звук чмокающих копыт, от которого все чаще и чаще начинают подгибаться узловатые колени, и жгучие, ложащиеся по коже полосы от кнута и поминутное ожидание их.

Среди ропота и шума дождя, поскрипывания осей во втулках она ясно каждый раз слышит предостерегающий свист кнута, судорожно на секунду выгибает спину, а когда ременная полоса жгуче въестся по всей длине в кожу, слегка делает попытку взмахнуть мокрым, неподвижно отяжелевшим хвостом, – дескать, и так знаю, больно… И выплывает сухой с мягким пахнущим под ногами навозом сарай… сено в темноте колет мягкие губы… выдергивает и начинает жевать… опять темнота и секущий спину дождь, и больно въедающийся в подогнувшуюся на секунду спину ременный кнут.

Сколько помнит себя кобыла, это все одно и то же, все одно и то же – всю жизнь. Длинная, бесконечная дорога медленно пропадает сзади, длинная, бесконечная дорога выползает впереди…

Думает и тот, что качается темным пятном на передке телеги. Дождь сечет справа и спереди, стараясь пробраться в одежду, мочит свалявшуюся бороду, обвисшие усы, моет заросшее лицо и сбегает густыми ручьями по стоящему колом клеенчатому плащу, предательски пробираясь в протертые в нем дыры.

И мысли плывут в темноте медленные и такие же простые и однообразные, как шум дождя, как невылазная грязь, в которой медленно ворочаются колеса и без конца чмокают копыта.

«Дожж!.. И все идет и идет, как подрядился… Но-о, милая! Чижало!.. А то не чижало?.. По ступицу!.. Темень, не видать… а то видать, что ли?.. Хочь глаз коли… Половину проехали… а може, не проехали, чижало, по ступицу… Верно, проехали. Когда выехали? Гляди, часа четыре тянем… а только навряд проехали, по ступицу… Кабы не стала… Но-о, милая, чего ей становиться? Корму вволю дал… Станет, как бог свят, станет, по ступицу, хоть на себе волоки… Осерчает, гляди… Спит, привалился, спит… Грех-то какой: цельную тройку угнали, долго ли… даром что богатый, а тоже, чай, кручинится. Как же можно… теперича на станции давно был бы, а то вот тянись… Но-о, милая!.. Должно, спит… пущай спит, по крайности выспится, не так горько будет… Но-о, милая… кабы не стала лошадь… с чего ей стать? Кабы не кормил… Станет, беспременно станет… по самую по ступицу».

И тянутся эти мысли, тягучие, плоские, все одни и те же, и сечет дождь, и мокрая, наполненная непрерывным бормотанием дождя нерасступающаяся темнота.

Третий тоже думает.

В темноте и в темно проступающей телеге его почти не различишь. Привалился к задку и темно покачивается из стороны в сторону, когда телега попадает в размытые ухабы, и дождь так же наискось усердно сечет его, потоками сбегая по мягкому резиновому плащу. На коленях целая огромная лужа колышется и плескается, как в чашке, – лень вылить.

«И черт меня угораздил… Цыгане, разумеется, цыгане, кому же больше?.. Жаль коренника, – старый, а отлично бегал… Нет, не поспеем к поезду… разве тут поспеешь с этим дураком… Темень… Тянемся, как за душу тянут… Воду бы надо вылить, болтается на коленях, да черт с ней… Черно, как чернила… Теперь бы чистое белье, да чистую постель, да Маню… Эх… Странно, даже когда обладаешь ею, ее глаза… в ее глазах что-то остается недоступное, и это раздражает…

Дождь падает, падает, падает уныло, однообразно, и нет ему и не будет конца… Темно, а в темноте лежит степь, мокрая, молчаливая, и нет там никого, а мы без конца болтаемся по раскисшей дороге, и ничего не видно… Ой… вода за шею пробралась… Теперь не буду ворочаться, пока не согреюсь… Хоть бы уснуть… Да… о чем это я думал? Маня… Она сложная, непонятная и загадочная… А хорошо бы… грудь… руки…»

Дождь сечет, сечет, сечет наискось, стараясь хорошенько мочить лицо, и ничего не видно – нерасступающаяся тьма без конца и начала, и в ней только слышно: «Но-о, милая…» – да удары кнута, да заглушённый скрип колес, да толчки переваливающейся телеги.

Проходит час, а может, два, а может, три, – все то же.

Лошадь уже не думает. Она шатается, свистит дыханье. Копыта редко, судорожно, с усилием выпрастываются из засасывающей грязи, и все так же ничего не видно.

Не думает и мужик, только хлещет лошадь в темноте, и темное смутное пятно его фигуры покачивается на передке.

Не думает и барин. Задремывает, и тогда телега, и возница, и лошадь, и тьма, и дождь уплывают, и он мягко качается, и, не поражая необычностью, то ржет его тройка, распустив хвосты, подняв головы с раздувающимися ноздрями, бежит, гулко отбивая копытами, то цыгане молча сидят на корточках в кружок, в середине костер, ночь стоит… пляшет Маша… паркет блестит… огни… зеленые столы… кучки золота и…

Открывает глаза.

Шум дождя – ровный, монотонный, ненарушимый. Но не чмокают копыта, не качается телега, не поскрипывают колеса, и лужа на коленях недвижима, не болтается.

Впереди, перед глазами, не маячит уродливой чернотой спина возницы, а стоит ровная густота, как с боков, как сзади… Из темноты голос:

– Стала вот.

– Ах ты чертова телятина!.. Что же это ты сделал?..

– Стала, – что ж с ей поделаешь?

Во влажной, шумящей дождем темноте хлюпающие по грязи, как будто равнодушные шаги, его шаги, – должно быть, около лошади ходит.

– Черт! Убить тебя мало…

– Стала… кабы не кормил… по ступицу… что с ей возьмешь… да и кормить-то… чем кормить?.. Сами голодные…

Пассажир все-таки не ворочает колен, чтобы не разлить лужу. В горле бешено застревают ругательства – и знает, что все равно не пособить, но надо освободить горло, и он разражается бранью:

– Телятина!.. Черти на твоей башке мало молотили… Болван!.. Ну, что теперь из твоей поганой хари вымесить можно?.. Взялся везти, а теперь стой на дороге… Мало вас, чертей, порют да гноят по тюрьмам… Сукин сын!..

А в ответ темень, невидимо хлещущий дождь и равнодушно-ленивые шаги в темноте по грязи и голос:

– Стала… Што ж с ей теперь сделать… По ступицу…

Тянутся черные, мокрые, равнодушные часы, в которых потонуло и раздражение, и грубые окрики, и брань, и покорно равнодушные шаги, и голос из темноты.

Сидят. Лошадь невидимо жует, мужичонка надергал из повозки сена и навязал на оглоблю, сам смутно чернеет уродливым пятном у передка, к которому привалился.

Скучно. Тянется время, как эта бесконечная темнота. Недвижима лужа на коленях, и лень ее вылить.

Из темноты, заглушённые, придавленные, прорываются звуки, как будто старому волку зажали глотку, и глухо прорывается вой, похожий на икоту.

– Ты чего?

Он, должно быть, трясется, вздрагивает повозка, и лязгают зубы.

– Холодно, трясет, зуб на зуб не попаду… Мокрый весь…

– Да ведь у тебя плащ?

– Вишь, прохудилась клеенка, дожж в дырья хлещет, весь мокрый… аж нутро все трясет…

Опять тянутся скучные, мокрые, темные часы. Однотонный говор дождя. И под стать им тянутся мысли:

«Трясет его, повозку качает… Должно быть, нитки сухой нет… Неизвестно, сколько еще простоим. Чего доброго, горячку схватит… Да ведь не привыкать стать, и не в таких положениях бывал, не сахарный… Гляди – семья… Подохнет, – новый табунок нищих пойдет побираться… Э-э, вздор, рассентиментальничался. Э, трясет, как волк, зубами щелкает…»

– Ты бы укрылся.

– Вва… ва… вва… ва… и… нечем… войлоком бы, да вы сидите…

– Что же не скажешь!.. Кисейная дама… Жеманничает… Иди, ложись, что ли… Лужу-то вылить…

Он двигает затекшими коленями, лужа выливается. Подымают полсть, оба забираются под нее.

Слышно, как сверху немолчно и мягко сыплется дождь. Казалось, темнее стоявшей ночи ничего не могло быть, но под полстью непроницаемо густа чернота, и ничто в ней не маячит.

Лошадь жует, и тянутся мысли.

«Однако он сопит… Согрелся… Чистый тюлень… А вот не пожалей – пропал бы. Даром что привычный народ, а побудь-ка ночь под дождем мокрый – и пропал… Семья. Что ни говори, приятно спасти человека… Есть наслаждения не только в женщинах, не только эгоистические, но и В самопожертвовании и в экономии жизни это, быть может, уравновешивает… Что-то тело чесаться стало, как иголочками… Неврастения-то, нет-нет да и напомнит. Кто его знает, сколько тут простоим. А пованивает!.. Тьфу… черт, дышать нечем!..»

– Ты! В баню-то небось и не заглядываешь…

В темноте вяло:

– Как не бывать, бываем. Обнакновенно под рождество паримся, опять же под пасху…

– То-то от тебя несет.

– Всякий человек свой дух имеет.

– Всякий человек!.. Скажи еще что-нибудь… От тебя как из помойной. Ты в десять лет раз помылся бы, – еще проще.

– Зачем? Кажный раз под рождество, опять же под пасху…

А дождь свое, мягко, вкрадчиво, надоедливо.

«Экая скотина!.. Ему хоть кол на голове теши… Потовори с ним… Теперь бы чистое белье, постель… Эх!.. Как все складывается навыворот… Лежи с этим тюленем!.. Эка беда, тело чешется. Всего проскребу себя. Да уж не от него ли, от идола? Ей-богу, от него. Наползут. Фу, мерзость!.. Черт с ним, с грязным идолом… Вот положенье!..»

– Эй, ты, вылезай.

– А?

– Вылезай, тебе говорят, черт вонючий. С тебя насекомые ползут.

– Зачем насекомая!.. Тоже давим.

– Тьфу, будь ты проклят… Вылезай, тебе говорят.

– Ну что ж, вылезем.

Полсть отвернулась; пахнуло свежей сыростью; торопливо стал мочить лицо косой дождь. Мужичок вылез. В влажной темноте мреют не дающиеся глазу призрачные силуэты. Лошадь жует.

Хотел было снова запахнуть на себя полсть, но в темноте, мешаясь с дождем, голос:

– Слышишь, вылазь, барин.

– Что такое?

– Вылазь, сказываю.

– Да ты с ума спятил!

– Не, зачем, а только вылазь.

– Я тебе такого дам «вылазь», что своих не узнаешь.

– Ничаво, вылазь. Выкладывай денежки-то, чтоб не лазить по тебе.

Седок почувствовал, как сверху донизу прошел озноб и запрыгали зубы, мелко постукивая. И проговорил разом поласковевшим голосом:

– Ну, чудак… выдумал, пошутил и будет…

– Какие шутки…

– Будет. Теперь и шутить не позволяют… А то ведь за это, брат, тоже бывает… на каторгу, а то и хуже… Каждый вон день в газетах…

– Даром. Вылазь. Об чем толковать? Кокну – и все. Не на повозке ж тебя…

– Фу… чудак… ну что… ведь не скроешься… найдут, схватят… острог… виселица.

– Вылазь, вылазь, будет тебе зубы тачать… Оттяну от дороги в овражек… Дожжи, слякоть, всякой по дороге тянется… К весне волки растаскают… Одно слово, отвез на вокзал – и шабаш. Мое дело – сторона… Вылазь!

Спазма теснит горло. И не столько ужас в том, что смерть подошла, сколько в том, что пришла она со вшами, грязная, мокрая, вонючая, среди темноты и такая простая и ужасная в своей простоте.

– А-а-а-а…

И, как в сказке, заблестел, колеблясь и неровно мерцая, огонек, послышались сквозь дождь голоса и усталые шлепающие по грязи шаги.

Барин закричал тонким заячьим голосом:

– Спаси-и-те!.. Помоги-ите!..

Но спокойно приближаются в темноте разрозненные шлепающие шаги, голоса и сквозь дождь прыгающий вверх и вниз, смутно блистающий огонек.

Потом огонек ложится, судорожно скользя, полосой по залитым водой колеям, по проступившим на секунду лужам, по которым вскакивают, золотясь и лопаясь, дождевые пузыри.

Из темноты выделилась конская голова, смутный силуэт всадника и две пешие угрюмые фигуры; и у одной из них опущенный в руке фонарь. Стоят.

С лошади:

– Что за люди?

Барин кричит высоким, срывающимся голосом:

– Вот этот самый… Он!..

По странному побуждению, вместо ужаса, который только что пережил, кричит о другом:

– Не кормит скотину… стала… взялся везти, а теперь стоим посреди дороги…

С лошади повелительно:

– Посвети!..

Длинная полоса от фонаря скользнула по грязной дороге, по лужам, повозке, по кобыле, – кобыла оказалась пегая, – и, на секунду бросившись в степь и потонув в темноте, пробежала по усталым черномазым лицам пришедших, по фигуре всадника, на котором шинель, шапка и винтовка за плечами.

– Взялся везти, и вот стоим часов пять…

– Ты что же это?!. – Стражник едко выругался.

– Стала… по ступицу… зарезалась скотина… вишь, дорога… – Голос у мужичонки был всегдашний.

– А-а, стала!.. Корми!.. Корми!.. Корми!.. Корми!..

А в такт окрикам свистящие удары плети по живому телу. Мужичонка корчится под ними на повозке.

– Побойся бога!.. За что… ой!..

«Ага-га-га, так его, так!..» Он радуется, что мужичонку порют. Необходимо пороть не только за то, что заставил пережить ужас смерти, но, главное, что от него воняет, что он грязен, вшив, мямлит, двух слов связать не умеет.

– Будьте покойны, ваше благородие, довезет. С Кривой горы будете? У вас, стало быть, тройку угнали?

– У меня. А это кого препровождаете?

– Цыгане. На цыган подозрение, и гоним их.

Цыгане заговорили глухо и беспокойно:

– Нас знает вся деревня, кузница своя, постоянно народ, видят… месяц никуда не отлучались…

– Кто ж их знает, для порядку доставляем… Будьте спокойны, ваше благородие…

В темноте удаляющиеся шлепающие шаги, все слабее и слабее мерцающий огонек, пока не потух. Бормочет дождь. Из темноты добродушный голос:

– Просек клеенку, едят его мухи!..

Поскрипывают колеса, качается телега; слышно шлепанье кнута, и кто-то приговаривает:

– Но-о, милая!.. Долго…

. . . . . . . . . . . . . . .

Как птица, открывает барин удивленные глаза и тревожно-испуганно говорит:

– Что это?.. Что это?..

В темноте рассыпаны, как булавочные уколы, огни.

– Вокзал.

На коленях плескается лужа, ноги онемели.

«Откуда же лужа? Ведь я вылил ее? И отчего я не под полстью?.. Ведь мы стояли?.. Спросить разве: просечена клеенка?.. Э, да все равно…»

Колеса стучат по переезду. Вокзал освещен.

Холодная равнина*

Лежала неподвижно холодная снежная степь, и стояла над ней одинокая луна и робкие при луне, дрожащие звездочки. Чистое, без пятнышка, чуть голубоватое небо, казалось, снежно искрилось.

С той высоты, откуда холодно глядела луна, такая спокойная, открывалась вся безбрежная зимняя равнина, смутная и безгранично теряющаяся.

Мириадами голубоватых искорок играла она, мириадами переливающихся искорок первозданного холода. И не было на ней живого пятна, нигде не светился огонек человеческого жилища, не подымался незримым движением белый теплый дым, не скрипел снег под ногами.

Но откуда-то шла тонко-незримая волна потерявшейся среди первозданной ночи теплоты. Точно безгранично малый комочек незримо теплился, затерянный на необозримой морозно-играющей равнине.

И от этой неведомой, неуловимой теплоты поколебались звезды и расплылась луна. А равнина стянулась небольшим снежным пространством, и зажглись окна человеческого жилища.

Это был просторный, вроде помещичьего, дом, сквозил по окнам тюль, ходили по освещенным комнатам люди.

И он подошел к ней, склонившейся обвитой черною косою головкой над освещенной из-под абажура книгой.

– Нравится?

– Знаешь, милый, произведение то достойно, если в нем есть закон жизни… то есть… ну, например… Видишь, если человек один и отдает себя другому, то это закон…

Он наклонил голову. Он понимал. Он понимал не эти не совсем складные слова, а понимал то, что всегда было: спокойствие, ровность, что оба они любят друг друга и что в соседней комнате, на кроватке, разметался их крошка.

Это случилось так, как всегда случается: юноша и девушка встретились, полюбили друг друга, и теперь – семья. Каждый день уходил такой спокойный, наполненный, удовлетворенный.

Мальчик рос. Друзья, родные, окружающие люди несли им те человеческие отношения, которыми только и полна жизнь, которые только и дают ей смысл. А книги, а искусство, а мысль, как цветы, как благоухающие цветы, красивыми пятнами проступали по ней.

И они никогда себя не спрашивали, чего бы они хотели, потому что наполнен был их день.

Однажды не было мороза, не было спокойной, мертвой луны, а стоял летний день, жаркий летний день. Не шевелились сквозные узорчатые пятна по песку дорожек, потому что не шевелилась в дремотном зное листва. От крыльца, от дома лежала по земле короткая, обрезанная жаркая летняя тень.

А на крыльце шумел послеобеденный самовар, звенела посуда; в белой сквозящей кофточке, с головкой, обвитой черной косой, сидела жена, шуршал газетами он, и, зыбко становясь столбиком на голенькие ножки, с подоткнутой рубашонкой, с удивлением смотрел крохотный, пухленький и беленький человечек на самовар, на посуду, на мать, на отца, на мгновенно влетающих под потолок черных ласточек, на жужжащую в паутине муху и говорил, заложив розовенький пальчик в полуоткрытый ротик: «Тце-тце…»

И все улыбались и кивали головами в знак того, что это полно особенного смысла, а дебелая с перетянутой грудью няня смотрела важно и торжественно, как королева в своих владениях.

И закурилось далеко на дороге, переваливавшей через гребень. Смутно закурилось, и не разберешь – стадо ли идет, едет ли кто, или степной ветер закрутил и поднял придорожную солому и пыль.

Все посмотрели и отвели глаза, и стоял зной, который говорил, что жизнь медленна и хороша в своей медленности.

– Тце-тце…

А облачко пыли катится все ближе и ближе. Уже различишь колеблющуюся дугу, мерно потряхивающую в дуге лошадиную голову и в сером бегущем облаке – небольшой тарантас и смутно проступающая голова кучера и седока, которые временами совсем тонут, и ничего не разберешь.

– Кто-то едет.

– Должно быть, со станции.

– В деревню.

– В деревню они давно бы уж свернули.

– Посмотри, да ведь к нам!.. На плотину сворачивают.

И через минуту смех, крики, суета. Из тарантасика слезает в сером от пыли парусиновом балахоне девушка. У нее серые смеющиеся глаза, серые волосы – нет, каштановые, это пыль насела.

– Ле-оля!.. Ты!.. Вот не ждали-то… – И черноволосая, обвив руками, страстно целует сестру.

Та тоже не оторвется и смеется, и слезы звенят.

– Господи, я уж думала, не увижу вас… Маруся, дорогая моя, отчего ты так редко писала?.. У нас лошадь дорогой распряглась, я чуть не побежала пешком… А если бы знали, сколько сусликов в степи…

Она крепко целует зятя и вбегает по ступенькам.

– Боже мой, да это Юрик!.. Да неужели он?.. Да неужели же такой большой?.. А ножки-то, ножки, голенькие… Миленький ты мой… славненький ты мой… ненаглядный…

А он так же важно, сосредоточенно и вдумчиво, держа палец во рту и делая круглые глаза:

– Тце-тце…

Та так и раскатилась заразительно и подмывающе:

– Да он говорит… Да он говорит, моя крошка!.. Да вы слышите?.. Слышите, господа?.. Няня, милая, слышали?

– Тце-тце…

Она схватывает его, тормошит, танцует с ним, покрывает его тепленькое тельце звонкими поцелуями.

Девственная радость и напряжение не испытанного еще материнства брызжут в ее искрящемся смехе, искрящихся глазах и разгоревшемся лице.

– Ну, повтори, повтори, мой милый, моя прелесть… повтори… скажи: «Те-ття!»

– Ты его затормошишь, Леля.

– Да сядь ты, пожалуйста. Пей чай и расскажи нам про столицы.

– Ну нет, надо сначала умыться и снять с себя пуды пыли. Посмотри, волосы какие-то серые. А у вас хорошо тут. Ужасно люблю этот неподвижный послеобеденный зной. Ну, бегу. Я у тебя, Маруся.

– Там все есть.

Слышно – из спальни доносится шум воды, плесканье, плещется как утка. Потом все трое сидят за самоваром, и она со своими влажными приглаженными волосами и с свежим, зарумянившимся лицом рассказывает о шумной столичной жизни, о литературных, политических новостях, в промежутках схватывая и целуя «Тце-тце».

– Я желаю эти два месяца отдыхать, ничего, ничего не делать, не читать…

– Не мыслить, не чувствовать, не быть, – подхватывает Николай Иванович, прихлебывая чай.

– Варенье будем с тобой варить, – говорит Маруся.

– Купаться, а главное, с «Тце-тце» гулять, бегать. Ну, отчего ты, как желе, весь трясешься? Побегать с тобой нельзя? Кто у вас бывает из соседей?

– Да вот Петр Иванович наезжает. А у Колосовых два студента. Вот тебе и весело будет.

– Ну, ни за что. Я от всего питерского хочу освободиться. Студенческую тужурку видеть не могу… Впрочем, пожалуй… Познакомиться… только познакомиться… А вы, Николай Иванович, точно выросли, больше стали… А загорел-то!..

– Походила бы ты так по жнивью в жару. Это тебе не Питер, не Невский.

…Жизнь потекла, как прежде. Тот же долгий летний день, те же желанные вечерние тени, те же чудесные звенящие ночи, то переполненные звездами, смутные и таинственные, то бесконечно посеребренные, – и тогда никто не хотел ложиться спать, и гуляли по степи, и за ними неотступно ходили лунные тени, или часами сидели на плотине и слушали, как звенят серебряно падающие капли и тихонько моет вода под неподвижно стоящими, черно-дремлющими колесами.

И казалось, так и надо было, чтобы приехала тройка и чтоб жизнь шла так же, как прежде, ничем не нарушаясь.

Раз набежала тучка, и посыпался дождь на жадную землю. Тогда зажгли лампу, все уселись за большим освещенным столом на террасе, и с двух сторон черной непроглядной тенью стояла ночь, и в ней слышался невидимый дождь.

Читали только что полученную книжку журнала. Николай Иванович читал, покачивая заложенной на ногу ногой и прикуривая от времени до времени тухнущую папиросу.

«Когда на море стала ночь, во мраке где-то бесконечно далеко загорелся тонкий зеленоватый огонек. Люди перегнулись через борт и измученными глазами глядели не отрываясь, одного бесконечно страшась, что он потухнет… Как густое черное масло, подымала и опускала их во тьме волна…»

Он поднял глаза: два глаза, два серых глаза пристально, не мигая, глядели на него. Он на секунду опустил глаза на освещенную книгу, поднял, опять опустил и стал спокойно читать.

«Так вот что!..»

Барабанил дождь. Спокойно, не нарушаясь, продолжалось чтение.

С тех пор началось… В сущности ничего не произошло, ничего не изменилось. Так же начинался каждый день, так же стояло безоблачное небо, так же в горячей степи шли работы. Так же собирались за вечерним чаем, и за столом белели сквозящие кофточки, и одну голову облегала черная коса, а другую обрамляли каштановые волосы. Перебрасывались шуткой, смехом, играли с «Тце-тце», таким же серьезным и сосредоточенным и дрожащим на толстеньких ножках, как желе.

– На будущий год попробую искусственное бактерийное удобрение, уже списался с представителями в Германии. Леля, отчего ты не берешь иноходца? Ведь ты же так хотела ездить верхом. Я приказал Семену всегда держать наготове для тебя.

– Не хочется. Вот вы носитесь со всякими вашими удобрениями. Скучно. Люди должны научиться искусственно приготовлять пищу на фабриках, как приготовляют на фабриках платье, а поля, леса, луга оставить для красоты, для поэзии, для зверей, птиц – для людей, чтобы они с природой…

– Живет в Петербурге, в самом прозаическом каменном городе, а сама мечтательница.

Голос Маруси спокоен, ровен, как ровны спокойные, красивые, черно обрамленные карие глаза. И в этих приспущенных ресницах – медлительное и чуть ленивое, и полудетски обрисован подбородок.

– Везде кругом высокая, высокая трава, по оврагам, по балкам дремучий лес, звенят ручьи… Николай Иванович, вы в нынешнем году будете в Петербурге?

– Нет, мы эту зиму месяца на два в Киев. Маруся, вели подать масла.

Со степи неслась песня. Девки ворочались с работ и голосили, но расстояние, но молчаливо лежащая степь смягчали, и сюда доплывала мягко и грустно девичья печаль и тоска.

«Так вот что…»

Куда бы ни оборачивался, что бы ни делал, с кем бы ни говорил, два серых глаза немеркнущим представлением стояли перед ним.

Он утомлял себя, безумно много ходил по степи в жару, в палящий зной, но так же внимательно, не отрываясь, не потупляя взора, стояли два серые глаза.

И он стал защищаться.

«Но ведь я люблю Марусю. Она – чудесный человек».

Тогда молча, не приводя никаких доводов, проступали серые глаза. И то, что проступали без усилий и никаких не нужно было им доводов, было страшно.

Тогда он опять защищался. «Я люблю Марусю. У нее чудесная душа и полудетский подбородок. И что-то еще детское в ее лице, движениях. Бесконечно дорога ее милая, как вороновым крылом, повитая головка…»

«Ну, так что ж!..» «Но ведь они – погодки. В сущности Маруся почти девушка и по душевным своим движениям, и по внешнему своему облику».

Он ловил себя на этих мыслях и со страхом, ужасом и отчаянием мял их и давил себя работой и внешним напряжением.

Но несмотря ни на что, несмотря на то, что жизнь текла все в том же мирном и покойном, раз определившемся, ничем не нарушаемом порядке, подавляемые мысли воровски, неуловимо-извилисто, точно смеясь, втихомолку выползали и понемногу овладевали им.

Маруся для него была единственна. Весь мир распадался на нее и на всех остальных. А теперь рядом с ней неуклонно, спокойно и неустранимо всегда появлялась другая фигура, чуть ниже ростом… каштановые волосы… серые, спокойные, внимательные глаза, и в них затаенность: не то искорки дрожащего смеха, не то непотухающей печали.

А раз она сказала:

– Боже мой, как время безумно летит, – скоро надо уезжать.

Он посмотрел на далекий изволок, по пыльному гребню которого, как игрушечные, длинной вереницей тянулись арбы, доверху нагруженные хлебом, на ток, где без устали гудела паровая молотилка. И проговорил:

– Да, время уносится, и ни одной секунды не вернешь.

С этих пор он стал угрюм и молчалив. Точно все свое внешнее внимание он отдал всему, что совершалось кругом, но замкнулся и вечно прислушивался к тихой мелодичной печали, порою тоске, что, никогда не затихая, звучала в сердце, звучала небольшою фигуркой… каштановые волосы… серые глаза…

Вот пришел и последний день. У крыльца запряженные лошади. Последние поцелуи, блеснувшие слезинкой глаза, просьбы, наставления, последнее прости. Она схватила «Тце-тце», окрепшего за лето, уже не шатавшегося, как желе, покрыла безумными поцелуями, а он схватил ее ручонками, и обслюнявил ее лицо, и проговорил: «Те-ття!..»

Порывисто обняла сестру, крепко, как брата, как родного, поцеловала Николая Ивановича и торопливо взобралась в экипаж. Лошади тронулись.

Все было, как всегда бывает при отъезде. Но в последний момент, в самый последний, она обернулась, и на секунду на нем остановились серые глаза… Что это? Не безграничная ли печаль в них?.. Не слезой ли тоски и отчаяния блеснули?..

Но уже далеко за экипажем катится клуб пыли… Все меньше и меньше… Покрутился на верхушке гребня и… пропал.

Пустая степь.

«Ага, так вот что!..»

Далекий звук лопнувшей струны, никогда, никогда не умирающий…

Все проходило законной чередой – пришла осень с черными дождями, пришла зима, и побелела степь, потом все растаяло, приходили и уходили заботы, огорчения, радости, пришли в мир новые дети, – но все тот же звучал отзвук, тихий и умирающий: «Никогда!», но все звучащий через всю жизнь.

И среди ночи, когда и дом, и сад, и степь спали в молчании, вдруг отчетливо и ясно глядели грустные, спокойные глаза, и острая тоска впивалась в сердце; он садился на постели и начинал бороться, ибо хотел жизни, а не тоски, и воспоминаний, и печали.

«Но если бы она была моей женой, а приехала бы Маруся-девушка, тогда что же? Повторилось бы наоборот? И Маруся имела бы какую-то особенную цену? Видишь, как это все нелепо, надуманно, искусственно. Нужно выбросить из головы и жить здоровой и нормальной жизнью, какой раньше жил…»

И это было так убедительно, просто, ясно и логически неотразимо, что он совершенно успокаивался.

Но, дав ему маленький промежуток, без всякого вызова и повода, отчетливо, до осязательности, вставала маленькая фигурка, личико, обрамленное каштановыми волосами, и смотрели ясные серые глаза. «Вот я!»

И это опрокидывало все его доводы, все логические построения. Ясные серые глаза, внимательно на него глядящие… А что, если любящие?!

Он одевался, бросался из дому и бродил по степи, покрытой молчаливой темнотой, пока бледно и безнадежно не начиналось утро.

Благоуханный белый цветок, унесенный вихрем годов. Тонкий, тихо-печальный музыкальный напев, незримо звучащий в сердце.

Уж виски у него белели. Уже морщины легли на чело его жены. Уже скоро…

. . . . . . . . . . . . . . .

Неподвижно лежит холодная снежная равнина, и стоит над ней одинокая мертвая луна и робко дрожащие звезды. Чистое, без пятнышка, небо холодно искрится.

С той высоты, откуда глядит луна, такая спокойная, мертвая и белая, открывается вся снежная безбрежность, смутно и безгранично теряющаяся.

И нет живого пятна, нигде не светится огонек человеческого жилища, не подымается незримым движением белый теплый дым, не скрипит снег под ногами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю