Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 39 страниц)
– Батя, что теперь делать нам? – говорил мальчик, глядя на его исхудалое, красное от жара лицо.
– Постой, сынок… поправлюсь вот.
А самого трясло под кучей одежды, и никак не мог согреться.
А тут пришли дожди и стали лить с утра до ночи, а ночью дождь стучал по стеклам и шуршал по камышовой крыше. Отец лежал под тулупом; мальчик сидел перед печуркой, где потрескивал огонек и вскипал чайник. Тоненько пела коптящая жестяная лампочка.
Что-то зашлепало по мокрой грязи и по лужам снаружи. Мальчик прислушался: только шумел дождь, – и он опять стал следить за чайником. В голове бродили невеселые думы.
Опять зашлепало, потом кто-то стукнул в дверь. Мальчик весь, как пронизанный, выпрямился и насторожился.
– Кто там?
Но кто мог в такую погоду ночью забраться сюда? Никогда тут не бывает прохожих, да и дороги идут стороной.
– Кто там?
И вдруг страх, холодный, подымающий волосы страх, охватил его: что, если это выходцы из того царства, которое когда-то тут было, выходцы из пустоты, которая так звонко отдается в горе?
Мальчик бросился к отцу и прижался:
– Батя, боюсь!..
А в дверь гремят и голос:
– Отоприте… впустите в хату…
– Батюня, боюсь!.. Ой, боюсь, это из горы вылезли человеки!
Отец с усилием поднял голову:
– Будет тебе, дурачок… пойди отопри…
– Ой, боюсь… Ой, батя, это человеки…
Дверь с треском распахнулась, с оторванным крючком; глянула чернота шумящей дождем ночи и вырисовалась неуклюжая приземистая фигура в тряпье, с которого ручьями сбегала вода.
– Али пропадать на дожде, что не отворяетесь? – проговорил вошедший, притворяя за собой дверь.
– Мальчонку напугал, – проговорил отец и бессильно опустил голову, натягивая на себя тулуп. Ему было все равно, что ни происходило в хате.
Когда мальчик увидал, что на вошедшем обыкновенная рваная одежда, что с него сбегает дождевая вода и все больше и больше растекается темной лужей по земляному полу, он успокоился. Он теперь знал, что это – обыкновенный человек, а не из горы вылез.
– Дайте погреться чаем, что ли, вишь, насквозь промок!
– Да ты откуда?
– Заблудился, – нехотя проговорил человек, снял с себя рубаху и стал выжимать в углу.
Мальчик налил в жестяную кружку кипятку, настоенного вместо чая на березовых почках и молодых листьях.
– Сахару у нас нет. Когда выменяем на хуторе на рыбу меду, а теперь батя – больной, некому сходить, а мне недосуг.
– И без сахару хорошо горяченького: продрог. – И он шумно втягивал дымящийся кипяток.
Долго стояло молчание в хате. Шумел за черными окнами дождь. Тоненько коптила лампочка, да шумно вбирал в себя обжигающий кипяток пришедший.
Отец отвернул тулуп и, склоняя то в одну, то в другую сторону истомленную, покрытую испариной голову, проговорил запекшимися губами:
– Сеня, дай-ка испить горяченького, все нутро сожгло.
Мальчик торопливо налил кипятку и подал больному.
Тот взял дрожащей, неслушающейся рукой и стал прихлебывать запекшимися губами.
– Откуда, добрый человек, будешь? – проговорил он, когда несколько отдышался.
– Где был, там нету.
Опять водворилось молчание, да просился в черные окна, расплываясь, дождь.
– Где бы у вас лечь? Устал.
– Дать-то тебе покрыться нечем, вишь, на мне вся одежонка. Вон в углу камыш, на нем и ложись.
– Отлично. Тряпье мое, почитай, просохло на мне.
И он завалился в углу на затрещавший камыш, и через минуту в хате стоял храп крепко спавшего человека.
Мальчик сел к столу точить крючья на завтра.
Надо было наточить штук двести. Глаза слипались, и в голове, путаясь, плыли разные мысли. Почему-то он вдруг успокоился насчет горы. Этот человек, так таинственно среди ночи пришедший, как бы служил живым доказательством, что даже и ночью и таинственно люди приходят не из горы, а оттуда, с воли.
Мальчик повел глазами на отца, тот не спал.
Тихонько, шепотом:
– Батя, а батя?
Тишина, скучный шум за окнами и неперестающий храп в хате.
– А, батя?.. Что за человек будет?
– Кто ж его знает… Проходящий, а какого звания, неизвестно.
– Може, лихой? Може…
– Точи, точи, сынок, спать надо, завтра тебе, сердяге, опять одному маяться, – вишь, я какой.
– Може, он нас придушит ночью?
Отец ничего не сказал, отвернулся и стал смотреть в черный, низко над самой кроватью тянувшийся закоптелыми досками потолок.
Повизгивает напилок. Один за одним откладываются в нарастающую кучку крючки с остро оточенными, сверкающими на огне лампочки остриями. Слипаются глаза… Спать хочется…
III
Утром, когда мальчик проснулся, стало сереть в мокрых от дождя окнах. В печурке уже потрескивал огонек, и вчерашний гость суетился, наставляя чайник.
– Собирайся, собирайся, сынок, пора на работу, да выпей чайку, вишь, добрый человек огонек вздул.
Мальчик быстро вскочил, хлебнул кружку горячего кипятку и, забрав крючья, вышел. Холодной сыростью охватил серый дождливый рассвет.
В полдень поредели тучи, даже разорвались в одном месте. Солнце скользнуло в прорыв лучом, и заиграл озолотившийся в одном месте лес, расплавилась золотом река, и блеснули на горе стекла избушки.
– Се-ень-ка-а-а!.. – донеслось из-за реки.
Мальчик поднял голову: кто бы это был? Некому звать-то. Отец больной лежит.
– Се-енька-а-а!..
Теперь уже явственно доносилось из-под горы, и кто-то у самой воды махал руками.
У мальчика стукнуло сердце, – чего ему надо? Может, с отцом что-нибудь сделал? И что за человек, неизвестно, и не говорит о себе.
Сеня все-таки бросил сети и погнал лодку к горе. У берега действительно стоял вчерашний гость.
– Вишь, скучно там… – проговорил он, прыгая в лодку, когда она стукнулась о берег, – делать нечего.
Они вместе поехали к сетям, вместе работали, и мальчик много смеялся над неуклюжестью и неумением парня. Сварили уху, пообедали. Воротились только к ночи.
Отец по-прежнему лежал и трясся под тулупом в лихорадке. Сварили опять березового чаю и стали пить вместе под шум снова принявшегося дождя.
– Издалека ли, милый человек? – спросил отец, откинув тулуп, когда приступ лихорадки ослабел.
Гость почему-то рассмеялся.
– Из теплых из самых мест, – проговорил он, скаля зубы, – из города, а в городе из босяка.
– Так!.. – протянул отец.
Мальчик смотрел на обоих, не понимая.
– Во, в босяке третий год, – проговорил опять парень, и рябое лицо его стало жестко и скучно.
– Почему так?
– Сам знаешь, город не любит, которые без работы: зараз либо в босяк, либо в острог, чтоб господам на улице не мешался.
– Как не знать?.. Знаю.
Сеня плохо помнил город, но ему почему-то вспомнилась чадная, жаркая кухня с пылающей плитой, измученное, красное от огня лицо матери, которая то и дело давала ему подзатыльники, злобно приговаривая: «У-у, постреленок! Из-за тебя нигде не держат…» И как она собирала узелки и, плача и сморкаясь, вела его по шумным, узким, с высокими домами по сторонам, улицам в какой-то темный затхлый подвал, где они жили до следующей чадной, душной и жаркой кухни.
И у него разом установилась странная и ему самому непонятная близость к этому рябому парню.
– Пакеда работа была, пакеда надрывался над ней, жил, а как привалила из голодающих деревень сила, тут и работы не хватило на всех, пришлось идти в босяк. А в босяке, известно, одно: либо милостыню собираешь, либо воруешь.
Долго они разговаривали с отцом, и сквозь набегающую клонящую дремоту, никак не справляясь со слипающимися глазами, Сенька слышал отдельные слова: «в городе… все одно… деревня… с голоду… острог…», пока, наконец, не заснул сладко и без сновидений.
IV
На другой день приехали скупщики и забрали рыбу. Мальчик принес отцу пять рублей тридцать две копейки. Тот внимательно несколько раз пересчитал их на дрожащей руке, велел завязать в тряпку и положить в угол за икону.
Рябой парень все время внимательно следил и долгим взглядом проводил завязанную в узел тряпку, когда мальчик клал ее за икону.
На другой день гость из хаты исчез. Когда проснулся мальчик, он увидел отца, сидевшего на кровати и как-то странно водившего рукой.
– Слышь, нет его… ах ты!.. Скорей, Сенька, скорей за икону-то, деньги-то… ах ты!..
Мальчик с тревожно бьющимся сердцем полез в угол, достал тряпку. Развязали, деньги были целы.
– Погрешил на человека… погрешил. Почему такое ничего не сказал, ушел, ничего не сказал…
Прошла неделя. О госте и забыли. Сеня все время сам возился на реке, а отец лежал, съедаемый изнурительной лихорадкой.
Снова, как и тогда, отворилась вечером дверь, и на пороге показалась знакомая фигура парня. Он весело скалил зубы:
– Слышь, будет хворать-то! В слободу ходил, думал, работишка какая попадется, ничего нету. Заглянул к доктору, лекарства тебе принес. Го-орькое! Цельную неделю велел пить на воде.
С утра стал принимать больной хину, и разом оборвало лихорадку. Дня через три он уже спустился с горы и работал с сыном.
– А я, братцы, пойду, – говорил как-то утром парень, – пойду в деревню, теперь покос, може пристроюсь. Спасибо за хлеб, за соль, за привет.
Долго смотрел Сеня, как шел он по полю, потом побежал за отцом, спустился по тропке, – и опять река, сети, переметы и белая хатка на высокой белой горе…
Вылечился*
– Ежедневные утром обтирания холодной водой…
Он снова поискал на потолке.
– Есть серую кашу… да, да, да, – сердито нахмурился он, как бы не давая возражать кому-то, – серую, самую обыкновенную гречневую кашу, которую едят рабочие… Ложиться не позже одиннадцати… Ну-с, и воздуху, воздуху, воздуху больше. Гулять, на охоту, на велосипеде… – И он опять сердито и строго поглядел на меня и пожевал губами.
Когда я шел домой, у меня странно мешались два настроения. С одной стороны, я как будто чин получил, чем-то выделился среди людей своей нервозностью, не тонул в толпе, а с другой – испытывал некоторое угнетение, – все-таки это была болезнь, хотя и самая благородная, болезнь нервов.
Вот только почему это я должен есть серую кашу? Это немножко грубовато. Впрочем, ничего, – многие великие люди были вегетарианцами.
Так или иначе, но я совершенно меняю режим. Аккуратно ложусь, аккуратно встаю; много полоскаюсь утром перед службой и аккуратно гуляю ежедневно.
Этого, конечно, мало. Я должен еще дышать чистым целебным степным воздухом, а для этого единственное средство – охота. Аксаков, Некрасов, Тургенев – сколько золотой пыли поэзии рассыпано в их творениях, поэзии, рожденной в охотничьих скитаниях!
У меня есть приятель. Служит в одной из канцелярий, в противоположность своим товарищам здоровый малый, с загорелым лицом и упрямо нависшими на лоб непокорными волосами. Каждое воскресенье и праздник, несмотря ни на какую погоду, он натягивает длинные сапоги, берет ружье и пропадает на целый день в степи, в лугу или за рекой в лесу, ворочается уж ночью, весь увешанный перепелами, куропатками, дикими утками, обвеянный ветром, прогретый солнцем, заласканный степным привольем.
Я отправился к нему. Он сосредоточенно чистил ружейный ствол, протирая масленой тряпкой и заглядывая туда одним глазом.
– Вот что, Ваня, – заговорил я после первых приветствий, – хочу предаться охоте, как и ты.
Он молча глядел в дуло на свет, щуря правый глаз. Я немного подождал.
– Некрасов, Тургенев, Аксаков… ты помнишь, конечно, их описания?.. Кроме того, в младенчестве человечества охота составляла единственное занятие… Но и помимо того, у всех народов, во всех литературах… как бы это сказать… э-э… этакое…
«И отчего это у меня так прекрасно выходит, когда думаю, и так никуда негодно, когда говорю?..» – с тоской поглядел я на приятеля, так же упорно, молча возившегося с ружьем.
– Видишь ли, Ваня, – заговорил я, сам не зная почему, виноватым тоном, – мне доктор велел охотиться… Видишь ли, неврастения… этакое нервное состояние…
– Брось, – небрежно уронил он, – по приказу доктора это уже не охота.
Это меня укололо.
– Позволь, так нельзя, извини, но…
– Нет, не извиню, все равно нового ничего не скажешь.
С раскрасневшимся и потным лицом, крича, я стал доказывать ему что-то, что совсем не нуждалось в доказательствах, и от сознания, что все это совсем не нужно, еще больше нарастало чувство досады и раздражения.
– Да ты чего распетушился? – проговорил он, когда я, взявшись за шапку, холодно стал прощаться. – Чудак… Ну, разумеется, в ближайшее же воскресенье отправимся. В Ольшанке теперь выводок куропаток.
Мы расстались как добрые приятели.
Дроги, пошатываясь во втулках, с особенным говором колес на железном ходу, катились, оставляя за собой виснущую в прозрачно-утреннем воздухе пыль. Мы сидели, свесив ноги в высоких пылившихся сапогах, с ружьями между коленями, а по бокам то рысцой, то галопцем, высунув веселые красные языки, бежали две собаки: породистый черный сеттер Ивана и белый в рыжих пятнах понтер, которого Иван добыл где-то для меня.
Когда поднялись по долго тянувшейся на изволок дороге, далеко внизу, как грибы-белянки после дождя, белели домики городка. За домиками желтели прибрежные пески, за песками – река, за рекой – луг, поблескивающий озерками, за лугом – зубчато-синяя полоса. А кругом – степь, пустая, прорезанная красными глинистыми оврагами, местами бурая, сожженная солнцем, местами желтеющая жнивьем, по которому бродил крохотный издали красный скот.
Ухо, уже отвыкшее от городского шума, теперь ловило звенящую кругом жизнь, и степь не казалась пустой. Солнце поднялось над далеко светлевшей рекой.
Становилось жарко, и с языков собак бежала вода.
Часа через два, когда уже не стало видно ни городка, ни реки, ни песков, ни луга, а только степь и степь, мы остановились у широко раскинувшегося, темневшего деревьями оврага, расползавшегося по степи отрогами и вершинами.
Слезли с дрог, запыленные, уже обожженные, с наслаждением расправляя отекшие ноги, и осторожно стали сводить лошадь по сбегавшей петлями в глубину оврага дороге.
Ласково покрывали деревья прохладой и сетчато-сквозной тенью.
– Пошли вы!.. А-а, поганые псы!.. – кричал внизу за деревьями Иван на собак, которые уже забрались с ногами в чистую воду родника и громко лакали.
Выпрягли лошадь и расположились табором на небольшой полянке у самого ручья, сверкавшего по дну оврага. В противоположность сожженной степи наверху, здесь было прохладно, зелено и необыкновенно уютно. Где-то в самой глубине души, в чем я сам не признался бы себе, шевельнулось желание больше никуда не ходить, а валяться тут в длинных травах, слушать, как пробирается между корнями родник, турлыкает где-то горлица да флейтой переливается иволга.
Но когда серьезный и сосредоточенный Иван поднялся и проговорил: «Идем!..» – я тоже торопливо встал, держа ружье.
– Ты в ту, я в эту сторону, – донесся голос Ивана, и шаги его потерялись за деревьями.
Я слегка вздрогнул и свистнул собаке:
– Пойдем и мы.
Пегий пес поглядел на меня умными карими глазами, слегка тронул хвостом и шевельнул лопоухими, висевшими, как салфетка, ушами, – дескать: «Что же, я готов». И мы полезли, цепляясь за деревья, наверх к опушке.
Солнце заливало ярким зноем. Кустарники неровной, извилистой линией тянулись по верхнему краю леса. Внизу чуть слышно шептались верхушки деревьев. По той стороне оврага щелкнул выстрел. Иван начал.
И этот короткий, как будто отскочивший от зелени деревьев, от зноя, от радости разгоравшегося дня звук точно подмыл меня, и я заторопился, взвел курки.
– Пес, постой… Как звать-то тебя, вот ведь не спросил.
«Все равно», – мотнул он хвостом и, вытянувшись и осторожно ступая на согнутых ногах, медленно стал подходить к кусту боярышника, не спуская глаз и нервно вздрагивая ноздрями. Потом остановился, поднял переднюю лапу и замер.
И хотя я ждал, но звон вырвавшейся из куста пары куропаток поразил меня неожиданностью, я вздрогнул, от толчка грянули оба ствола, и дробь с удаляющимся пением понеслась через овраг, срывая макушки дерев, а куропатки, звеня и вырисовываясь на голубом небе серыми комочками, полетели в другую сторону и скрылись за бугром.
Пес повернул голову и укоризненно поглядел на меня: «Эх, ты!» – и, отвернувшись, пренебрежительно затрусил вдоль кустов, понюхивая воздух.
Опять стал, вытянувшись в одну линию, поднял лапу и замер. Теперь я приготовился, и когда из куста со звоном вырвался целый выводок, я выстрелил. Мы оба следили за удаляющимися быстрым полетом птицами, – ни одна не упала.
Пес даже не оглянулся, – он презирал меня и рысью бежал, обнюхивая кусты и не обращая уже на меня ни малейшего внимания. Я с самым сконфуженным видом, чтоб не отстать, рысцой бежал за ним, иногда робко называя разными именами.
– Султан, Султан!.. Постой. Куда же ты торопишься?.. Постой, Полкан!
Но он все так же бежал, не останавливаясь, то подымаясь в гору по взбегавшей опушке, то опускаясь в глубь оврага. А я бегом, размахивая ружьем, следовал за ним. У некоторых кустов он секунду останавливался, зачуяв куропаток, и тотчас же, не дожидаясь меня, совал туда морду, чтоб выгнать, и пускался бежать дальше, следя глазами, как со звонким трепетанием улетали птицы; снова находил и снова выгонял.
Я с отчаянием, стирая пот с лица, что есть силы бежал за ним, хрипло крича, то ласково, то бранясь:
– Постой же, скверная собака, постой… Султан, Султан!.. Полкашка!..
Сердце у меня билось, в висках стучало, палило солнце, в глазах мелькали зеленые мухи. Я напрягал все силы, чтоб догнать его, приготовиться и стрелять, как только вырвутся куропатки, но не хватало сил нагнать; и передо мной вдали мелькали между кустами вытянутый хвост и морда, и то и дело срывались, звеня, куропатки.
– Послушай, эй ты, пес!.. На, на, на, на!.. Собака, Боб!
Я спотыкался, задыхаясь, обливаясь потом, в горле палило, мне казалось, от напряжения лопнет сердце, я упаду и умру. И я все-таки продолжал бежать за мелькающям между кустами псом, все еще надеясь, что он образумятся. Но он даже не оглядывался на меня.
Тогда бешенство, помутив голову, охватило меня.
– Сто-ой!! – заорал я диким голосом.
Он на секунду оглянулся и опять замелькал между кустами.
Я вскинул ружье и выстрелил в него, но в последнюю секунду отдернул ствол, и дробь жалобно удаляющимся свистом понеслась выше его. Пес остановился и внимательно и серьезно стал смотреть на меня.
«Ты что это? – спрашивали его приподнятые уши. – В птицу не умеешь стрелять, так в меня?»
Я, наконец, совершенно задыхаясь, добежал и замахнулся на него прикладом.
Он не испугался, а в удивлении еще больше приподнял свои обвисшие уши:
«Вот тебе раз! Этого еще недоставало…»
– Да, но ведь ты гоняешь дичь, как самая простая дворняжка.
«Но ведь ты же не умеешь стрелять, никак не спохватишься вовремя…»
И так как мне нечего было отвечать, я сердито схватил его за ошейник и бессильно опустился на траву. Он было рванулся, но, чувствуя, что не вырвется, ласково лизнул меня в лицо и, свесив горячий красный язык, стал торопливо и весело дышать. Долго мы так лежали возле друг друга на траве. Сердце понемногу успокаивалось, и в голову уже не било.
Кругом нас в кустах, вероятно, были куропатки, и пес слышал их запах, потому что, нервно вздрагивая ноздрями, от времени до времени подымал голову и настораживал уши, нюхая воздух. Я крепко держал его за ошейник.
Сквозь чувство досады и раздражения неудачей у меня теплилось какое-то странное затаенное чувство удовлетворения, что у меня на поясе нет неподвижно стынущих трупов птиц с мертвыми глазами. Серые, кургузые, с такими наивными глазками, птицы пробираются теперь в кустах, ищут зерна, разговаривают друг с другом, полные степных запахов, полные этого горячего, все заливающего солнца, полные неизъяснимой прелести того, что зовется жизнью.
И я ласково погладил собаку. Пес благодарно, с улыбкой взглянул на меня, шевельнул хвостом и потом приподнялся на ноги.
«Может быть, пора?»
– Нет, подождем еще.
И мы долго валялись на траве. Я уже не держал его, и он, протянув, как палки, ноги, лежал на боку, повизгивая во сне или лая тонким голосом с закрытыми глазами.
Я лежал на спине в тени кустов шиповника и следил, как неуловимо быстро неслись в голубой высоте ослепительно-серебряные облака. Ломаясь на неровностях, на кустах, на густой листве поросших по оврагу деревьев, скользили так же быстро их тени. Со степи неслись тонко звенящие трели жаворонков и едва уловимый колеблющийся шепот травы, лоснящейся от теплого ветерка. Огромный муравей упорно, и постоянно роняя, тащил комочек земли между стеблями около самого моего лица.
Сладкая истома набегала, ленивая и дремотная, смежая веки золотым тонким сиянием дня, и не хотелось шевелиться, хотелось ни о чем не думать. Время замедлилось и остановилось, как в утихающем круговороте, ничего уже не было, кроме золотисто звенящего сияния.
Лениво и нехотя приоткрываются глаза, и опять овраг, поросший деревьями, и лоснящийся травой бугор, и облака, слепя серебром, бегут в голубой вышине.
Далекий, слабый, короткий звук, как будто лопнул маленький пузырек, звук двустволки Ивана напомнил мне, что я приехал сюда не затем, чтоб лежать.
Я поднялся; и сейчас же пес, как уколотый, вскочил, бодрый, готовый сколько угодно бегать.
Он глядел на меня, приподняв уши:
«Пора?»
– Да, пойдем.
Он побежал вперед, но не убегая и оглядываясь, чтоб я не потерял его из виду, – у нас несомненно установилась дружба.
Я вскинул ружье, пошел за ним и вдруг остановился.
– А знаешь что? – обратился я к нему. – Ведь, если б я в тебя выстрелил давеча, как бы тебе больно было, и теперь, может быть, ты бы лежал остывшим, окровавленным… а?
Он вопросительно глядел на меня, приподняв ухо, повернул голову налево, потом направо.
– Так и им…
Он не понимал и так же удивленно смотрел, поворачивая голову то на один, то на другой бок.
– А мы вот что сделаем. – И я хитро, с лицом заговорщика, оглянувшись в ту и другую сторону, стал засовывать ружье в куст, маскируя его ветвями и травой.
Пес по-прежнему не понимал, залезал мордой в куст, обнюхивая ветви и ружье. – Надо все-таки заметить место. И, отломив ветку, я повесил ее на верхушку.
– А теперь пойдем, – весело хлопнул я в ладоши.
Он понял, завилял хвостом, высоко подпрыгнул, лизнул меня в лицо, – «тьфу ты!» Потом, поминутно оборачиваясь и приглашая меня, побежал вдоль кустов, напряженно обнюхивая, очевидно, зачуял, весь вытягиваясь, подобрался и, глядя у самых ног в пучок травы, замер, подняв лапу.
Я осторожно подошел сзади и, не шевелясь, стал смотреть по направлению его взгляда. Неожиданно почти под самой лапой в траве оказался целый выводок прижавшихся куропаток. Собаке их не видно было из-за травы, а я сверху отлично разглядел их серые прижавшиеся комочки. Они крепко лежали недалеко друг от друга, как бурые комки земли, не шевелясь, наивно глядя крохотным глазом. Папаша и мамаша были побольше, с рыжеватым пером, ребятишки – маленькие, как будто пуховые серые шарики.
Смешно, странно и отчего-то весело было смотреть на эту птичью семью, наивно воображавшую, что ее никто не видит.
Старикам показалась подозрительной наша неподвижность и близость, и разом, как по команде, сорвался весь выводок и, звеня, полетел вдоль опушки.
Пес постоял, проводил их глазами, обернулся ко мне, повилял хвостом, что, мол, правда, весело? – и, нюхая и втягивая воздух, пустился вдоль кустов, то взбегая на бугор, то спускаясь в овраг. Я так же весело и беззаботно шел за ним, насвистывая, радуясь этому сияющему знойному дню, этой лоснящейся по степному бугру траве, этим бегущим серебряным облакам, этой шепчущейся в овраге густой листве.
Так мы бегали от куста к кусту, понимая друг друга, разыскивая выводки, наблюдая эти милые беззащитные создания, которые вносят жизнь в пустую степь и лес.
В одном месте пес остановился у края отрога оврага и стал смотреть на другую сторону, поглядывая на меня вопрошающим взглядом, – дескать: «Видишь?»
Но я ничего не видел и с удивлением присматривался. Пес выражал нетерпение. Вдруг мне метнулось в глаза желтоватое, передвигавшееся пятно на той стороне. Это был зайчонок. Он прыгал взад и вперед, скусывал травинки, становился столбиком, смешно развесив лапки и уши. Ему нас не видно было из-за кустов, и он чувствовал себя дома.
Я придержал за ошейник волновавшегося понтера, заставил его лечь и сам растянулся на траве. Пес успокоился и положил голову на вытянутые передние лапы, не спуская глаз с зайца.
– Ну, вот видишь, это гораздо интереснее, чем смотреть на дохлого, с запекшейся кровью и остеклевшими глазами.
«Так-то так, а все-таки…» И он с добродушной усмешкой вильнул хвостом.
Долго мы наблюдали маленького зайца, как он прыгал, удивительно ловко и необыкновенно высоко прыгал, то начинал скусывать траву и лакомиться заячьей капустой. А иногда становился на задние лапы и, навострив длинные уши, с серьезным видом поводил ими, как рак усами.
Псу это, наконец, надоело. Он поднялся и, повизгивая, сдержанно залаял. Заяц, как обожженый, сделал огромный скачок в сторону, встал на задние лапки и растерянно озирался; мы вышли на самый край оврага, и я захлопал в ладоши. Зайчонок, пораженный нашим появлением, все еще стоял столбиком, наивно и глупо глядя на нас, как ребенок, никак не в состоянии сообразить всей опасности, потом, наконец, в несколько скачков исчез в кустах.
Мы с понтером снова принялись за куропаток.
Когда, наконец, оба усталые и набегавшиеся, мы остановились, через весь овраг протянулись длинные тени, и в воздухе была разлита прохлада.
– Пойдем, будет…
Понтер поглядел на меня умным, понимающим глазом, вильнул хвостом и затрусил назад, уже не обегая и не обнюхивая кустов. Возле боярышника, где было спрятано ружье, он остановился, поглядел на меня, потом на куст и повилял хвостом.
– Здесь, здесь, милая, хорошая собака.
Я достал ружье, оглядевшись предварительно во все стороны, не видит ли Иван; вскинул на плечо и с сосредоточенным видом настоящего охотника зашагал к нашему табору, спускаясь по капризно извивающейся между деревьями тропинке.
Вечерняя прохлада все более остывающего оврага охватывала. Птицы затихли. Кроваво догорали в огне заката макушки дерев на противоположной стороне. Дремотно пробирался ручей. Лошадь спокойна пощипывала траву.
Иван уже был внизу возле телеги, развел костер и кипятил чайник.
– Ну, что, как? – И он бегло оглядел меня.
– Да ничего, – и я, почему-то нахмурившись, приставил ружье к дереву, – а ты?
Он молча мотнул головой на дроги, где серой кучей возвышались убитые куропатки. Их было штук двенадцать, большие и маленькие, неподвижные, остывшие, с мертвыми, затянутыми белой, пленкой глазами. Понтер подошел, осторожно понюхал их и отвернулся, не глядя на меня, не то с упреком, не то с одобрением.
Сели пить чай на траве.
– Я что-то не слыхал твоих выстрелов, – проговорил Иван.
Я угрюмо тянул с блюдечка горячий кипяток. На странно ли это: ведь ничего дурного я не сделал, только то, что оставил на воле несколько живых существ, от которых прекраснее становятся и степь, и лес, и звенящий ручей в овраге, и ласковее солнце над деревьями. Но расскажи я Ивану, как я провел на охоте время, как мы с милым понтером бегали по кустам, какие смешные куропатки и зайчата, как приятно их наблюдать, живых, радостных, полных жизни и грациозных движений, а не дохлых, пахнущих запекшейся кровью, – скажи я ему это, он бы хохотал до упаду, как безумный, и от рассказов дома и насмешек мне бы не было приходу.
И чтоб замаскировать свою странную охоту, я проговорил:
– Он плохо ищет, гоняет, – и, как бы извиняясь за невольную клевету, погладил собаку.
Понтер, устало положив голову на лапы, извиняюще мотнул хвостом: дескать, «ничего, я не сержусь, тебе иначе и нельзя».
Когда выбрались наверх, сумрак тихой, теплой летней ночи всюду лег. Смутно чернел позади овраг, как разинутая чернеющая пасть. Постукивали на железном ходу катившиеся дроги, и маячили бежавшие по бокам собаки.
А вверху в черном небе искрился колеблющийся бесчисленной игрой звездный праздник. И было таинственно, смутно, чуть-чуть грустно и в то же время легко на душе в этой молчаливой, сгущающейся темноте, в которой уже не узнаешь ни степи, ни таинственно-темных очертаний не то оврагов, не то возвышенностей. Чей-то тонкий, печальный и неощутимый звук чудится. Прислушиваешься: в темной степи, тихой, особенной, спокойной тишиной ничем не тревожимой ночи, только постукивают во втулках невидимо бегущие колеса.
Я, невольно улыбаясь, вспоминаю уморительную рожу зайца и наивно прижавшиеся комочки куропаток. Они теперь попристроились в кустах по лесу и спят чутко, заводя глаза, чтоб утром, чуть проснется восток, снова наполнить лес звонким голосом, движением, игрой и жизнью. А рука при встряхивании дрог все касается холодных перьев мертвых птиц, и я все отодвигаюсь и невольно взглядываю назад на крохотную маленькую полоску где-то бесконечно далеко во тьме еще не потухшей окончательно зари.
Впереди, внизу, в такой же черноте, как булавочные уколы, тонко зажглись огни города.
Дни идут за днями все той же скучной городской жизни, среди стен домов, среди камня мостовой, среди духоты и пыли, среди утомительно-однообразного с утра до ночи уличного шума. И среди забот и работы я вспоминаю свою поездку в степь, как чудесный давний, полузабытый сон.
Как-то заходит Иван и говорит:
– Ну, знаменитый охотник, идем, что ли, в луг, на уток. Их там тьма. Время стоит хорошее, и ты набьешь… – он со сдержанной улыбкой смотрит на меня, – не меньше, чем куропаток.
Я насупился. Я так и знал, что будут отпускаться по моему адресу шуточки. Нет, не желаю, не пойду, ни малейшего желания быть посмешищем. Повернулся к нему и вместо того, чтобы сказать: «Не пойду», проговорил:
– Ладно.
И сам удивился и обрадовался своей непоследовательности. Снова на минутку вырвусь на простор, дохну вольным, полным травяных запахов воздухом, поживу хоть один день радостной жизнью лесов и озер. Но теперь не буду сентиментальничать. Одно из двух: или на охоту не ходить, или делать то, что делают на охоте. И не кушаю ли я ежедневно суп из говядины, котлеты, бифштекс, а ведь это были тоже жизни, и в них отражалось и небо и земля. Ничего, кушаю…
Я вычистил ружье, и впечатления минувшей поездки – наивные семьи куропаток и зайчонок, развесивший лапки, – все куда-то попряталось и исчезло. Буду смотреть на вещи просто и ясно.
Отправились мы без собак, – собака Ивана заболела, а моего понтера увезли из города.
На пароме переправились через спокойную, как зеркало, реку. В ней, чуть колеблясь, голубело опрокинутое небо, белели прибрежные дома, зеленели верхушками вниз склонившиеся ивы. И опять охватило спокойное, тихое душевное настроение после сутолоки, шума и грохота каменной пустыни города.
Мы шли лесом. Куковали кукушки, постукивали дятлы, перепархивали дрозды. Лес стал редеть, блеснули просветы, а когда вышли на опушку, развернулся, безгранично убегая, луг. Он жестко стлался до самого горизонта щетиной скошенной травы.