Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
Все женщины отличаются тем, что на их прекрасных лицах нет лица. Они изумительно похожи друг на друга, и они хотят только того, чего хотят их мужья.
Муж – литератор, и женщина интересуется литературой. Муж – музыкант, и жена толкует о музыке. Муж – чиновник, инженер, поп; и у жены интересы замыкаются в двадцатое число, в постройки, в церковные праздники, поборы.
А у этой, у нее – свое лицо, свои мысли, свои желания, свое освещение мира, и… и я преклоняюсь перед ней, я уважаю ее, я, слышите, я люблю ее, безумно люблю ее, эту ненавидимую женщину!..
Да не храпи ты, старый хрен!.. Даже здесь сквозь шум слышно.
Пусть дождь льет на мою открытую голову, на лицо, на руки и смешивается с моими слезами… Ненавижу потому, что вся моя гордость встает на дыбы при мысли, что я всегда, всегда должен уступать, всегда во всем, как бы я ни думал, как бы ни чувствовал… я люблю ее – единственную!..
Все заливает дождь, и душно в этой мокрой тьме. Никуда не денешься в переполненной мраком, шумом и дождем бесконечной ночи. Всюду одинаково темно, ровно, глухо.
Полезу к деду опять в черную берлогу под брезент.
Над головой непрерывающийся, равнодушный, в котором ничего не разберешь, шепот дождя.
7. Облако
Я лежу на спине и смотрю в голубое небо, – оно сине, бездонно, пустынно, – смотрю и слушаю говорливую болтовню моющей камешки воды. Не знаю, о чем это.
Бездонно синее небо!..
Дремотно, той особенной дремотой, в которой бодрствуют глаза и уши и дремлют спокойно забаюканные мысль и чувство.
Река тоже дремлет, спокойная, недвижно отражающая, ничего не упуская.
Далеко впереди поперек разлеглась гора, дымчатая, иссиня-смутная.
Одинокое белое облако. Кажется, оно стоит в высоте, а внизу все плывет в одну сторону: и реки и зеленые берега, и сгорбившиеся горы, и мы с дедом.
Вот оно наплыло на солнце, и синяя тень побежала по воде. Не могу оторваться. Оно ослепительно оторочено сквозным отблеском, как воздушное платье девушки в первый раз на балу. Солнца все нет. Но не выдержало счастья, и прорвались тучи безумием, и, все сквозное, засветилось оно, осиянное, как человеческое лицо. Я закрываю глаза.
Но ведь это – только клочок безжизненного пара, холодный, без красок, без формы, только тающий клочок исчезающего пара.
Я вскакиваю на ноги. Лжешь, лжешь, не кощунствуй, не касайся мертвыми руками живого, трепещущего!
Я, может быть, жизнь потерял. Больше – счастье потерял!
– Эй, старик, на воду лодку! Туши костер!.. Я больше тут не буду с тобой слоняться… Понимаешь ты, еще не поздно, я верну…
– Ишь ты, засуетился.
– Старик, нельзя брать человека с одного бока…
– Знамо дело.
– Какая-нибудь бородавка убьет и тебя и человека.
– Известно.
– Жизнь, старик, – синтез, а анализ – смерть.
– Ну, да, а то што ж!..
– Бери, бери человека целиком, понимаешь, целиком, не выделяя ни одной мелочи, ни одной черты… целиком, вот как это облако… целиком, тогда только он живой…
– Конешно, в мертвом што толку. «Царство небесное», – и похоронил.
– В весла, старик… скорей, опоздаем к очередному пароходу.
– О!.. Али надоело!.. Скучился?.. Ну-ну…
Старуха*
Двор у о. Иоанникия – просторный, укатанный, с многочисленными хозяйственными постройками.
Среди приземисто белеющих, нахохлившихся соломенными крышами куреней, среди кудряво-зеленых верб и вишен, свисающих из-за наклонившихся плетней на улицу, матеро глядит двухэтажный деревянный поповский дом под железною зеленою крышею, с желтыми ставнями, с узкими балясами вокруг, по которым ходят, когда закрывают ставни в верхнем этаже.
И каждый вечер, когда растрепанная девка Малашка, курносая, с подоткнутым подолом и загорелыми ногами, нанятая на ярмарке, куда ее привели родители, на год за тридцать шесть рублей на хозяйской одежде, торопливо пробираясь по узким балясам, закрывает ставни, – по густо заросшей колючкой и репейником улице, в непроглядных облаках лениво виснущей пыли возвращается хуторское стадо, и хозяйки настежь раскрывают скрипучие обвисшие жердевые ворота перед важными, задумчиво медлительными коровами.
Из окон дома видна похожая на огромный пустырь площадь, как спокойным зеркалом вся занятая никогда не просыхающей, точно озеро, громадной лужей, с узенькой, жмущейся к самым плетням дорогой. В жирно и густо зеленеющей по краям тине целыми днями, в истоме полузакрыв глаза, неподвижно лежат свиньи, а в спокойной воде – дремотно синеющее небо, кудряво белеющие облака и опрокинутая темным профилем сухонькая старенькая церковка.
Утром и вечером с низенькой, тоже потемневшей от старости колокольни, шепелявя, гнусаво отзывается надтреснутый старческий колокол.
Служит о. Иоанникий по будням кратко, потому что народ весь на работе, а в церкви две-три старенькие старушки, – по воскресеньям же и праздничным дням служит лепо и пространно, и тогда яблоку упасть негде, и все выходят с мокрыми, потными лицами, расправляя затекшие от долгого стояния ноги, усталые и довольные.
Когда дома, где всегда стоит шум, гам, крики, беготня, потому что из восемнадцати рожденных матушкой детей четырнадцать в живых, – когда дома о. Иоанникий снимает рясу и остается в одном старом, уже разлезающемся по швам подряснике, из которого он как будто вырос, и видны рыжие голенища, – видно, какой это огромный, ширококостый, массивный мужчина. И в странном противоречии с этим на красной толстой шее – стыдливым хвостиком по-бабьи заплетенная косичка, а когда заговорит, голос у него тонкий, тоже бабий или как у подростка.
Но характера он твердого, неподатливого и хотя не любостяжатель, своего росинки не уступит. Его не столько любят, сколько уважают.
Весь день, за исключением утренней и вечерней службы, отдает он хозяйству, а оно у него обширное и ведется образцово и строго. Строг, пунктуален, бережлив он и в своей семье. Настрого заведено, чтоб все вовремя садились за стол. Терпеть не может, когда на столе на тарелках остается недоеденное, и требует от матушки, чтоб готовили в обрез, чтоб не оставалось кусков. А чтоб детям хватало и они наедались, сам ест очень мало, и когда крестится после обеда на икону и читает вполуслух: «Благодарю тя, Христе боже наш, яко насытил мя еси…» – чувствует себя впроголодь и испытывает соединенную с этим особенную легкость. Зато на свадьбах, молебствиях, похоронах, поминках ест много, долго, сосредоточенно и дома страдает от живота.
Вся его жизнь, помыслы и заботы разделяются между требами, хозяйством и детьми.
О детях из года в год одна забота: тех надо подготовлять, те поступают, те кончают, то в епархиальном, то в семинарии, то в духовном, и всюду неуклонно требуется одно – деньги.
Когда начинал эту жизнь, было батюшке двадцать четыре года, потом стало двадцать восемь, и тридцать, и тридцать пять, и уже сорок, и уже сорок восемь лет. Уже пошел седой волос в темной бороде, а порядок и дни все те же, все так же распределяется время, так же ежегодно рожаются ребята, и нарекает им имя, так же отражается и небо, и облака в озероподобной луже, и темненькая, сухонькая церковка, и колокольня, и надтреснутый, шамкающий голос разбитого колокола отзывается по хутору перед утреней и перед вечерней.
Стоит о. Иоанникий в подряснике на крылечке и смотрит из-под руки, как работник возится около старого, норовистого, но знающего свое дело гнедого, запрягая его в повозку везти хлебы и кислое молоко рабочим на покос.
– Чересседельник-то подыми – не пойдет он у тебя на гору, наплачешься.
Гнедой лениво стоит, пренебрежительно заложив оба уха назад, – там, мол, видно будет, пойду или не пойду.
Проводил батюшка работника, пошел на баз и в птичник, побранил работницу, что некоторые куры несутся под амбаром, а не в курятнике, сделал выговор матушке, несмотря на восемнадцать детей, неистощимой, немного расплывшейся хлопотунье, что мало выручается от сухарей, – он знал, что матушка часть их тайком продает, так как он ни копейки не давал на руки.
– Да как же, отец, – хлопотливо говорила матушка, деловито обирая налипшее тесто с белых, толстых, мягких рук, – сам знаешь, какое время. Пятачок-то фунт, и не подходи.
Она тоже знала, что батюшка осведомлен о ее проделке, но оба сохраняли декорум, приличествующий священническому сану.
Уже Малашка, шлепая босыми ногами по балясам, закрывала ставни, шло стадо, и улица вся потонула в медленно плывущей пыли, прибежали, повизгивая, поросята, и догорали, потухая, дальние верхушки верб.
Батюшка снова сидел на крылечке, пил одиннадцатый стакан и, запустив руку под рубаху, огромной широкой ладонью растирал взмокшую грудь и под мышками и следил, как меланхолически, не ускоряя и не замедляя шага, без конца шло по улице стадо, – хутор был огромный.
Из пыли, как в сухом тумане, смутно маяча, проступали две фигуры: одна побольше, другая поменьше, все ближе, то вырисовываясь, то мутнея в заплывающих медленных облаках. Можно различить – старуха, темная, сухая, идет тихо, прямо, никуда не поворачивая неподвижную голову, высокая, деревянно-прямая, и маленькая девочка, лет восьми-девяти, впереди ведет ее за посошок, мелко ступая босыми ножками, торопливо, как птица, поворачивая во все стороны головку.
Подошли к калитке, и девочка с трудом, становясь на цыпочки, стала возиться со щеколдой. Потом справилась, отворила и, робко поглядывая и замедляя шаги, подошла и стала у крылечка и подняла на батюшку серенькие, робкие, просящие глазки: «Не трогайте меня, я ведь вам ничего не сделала».
А за нею неподвижно, прямо и строго стояла темная фигура старухи, и глаза ее странно-неподвижно и безучастно глядели прямо перед собою – в перила крыльца, а не на батюшку.
О. Иоанникий неодобрительно прихлебнул из стакана. Много всякого народу ходило к нему во двор – и нищие, и странние, и переселенцы забивались, и прохожие заходили испить водицы, и по волчьему паспорту заглядывали. И к каждому у батюшки было свое особое деловое отношение.
Нищих не любил, никогда не подавал, ибо тунеядцы, а тонким и строгим голосом рекомендовал взять топор или мотыгу и исполнять завет господень: «В поте лица твоего ешь хлеб твой».
Странникам и странницам недружелюбно напоминал, что вера и спасение не в ногах и не в хождениях, а в неустанном труде на себя, на людей и на господа; помолиться же с усердием и верою можно и в своем храме, и не оскудеет милость господня.
Переселенцам приказывал отсыпать сумочку сухарей, изнурены они были всегда, а у ребятишек, выглядывавших из лохмотьев, только кости да кожа. Прохожим же хотя и позволял напиться ковшиком из бочки, но всегда наставительно замечал, что везде – колодцы, берут бабы воду, и нечего ходить по дворам.
Босяков же и по волчьему паспорту не подпускал ко двору и на выстрел – как-то ночью такие же сломали у него огромный замок на хлебном амбаре, но унести ничего не унесли – собаки у батюшки отличные.
Глянул опять на стоящих у крыльца, прихлебнул и никак не может отнести их к нужной категории и взять должный тон. И, крякнув и чувствуя, что от него ждут, сказал:
– Ну, что скажете?
Девочка, подняв глазенки, все так же, не то испуганно, не то молитвенно, продолжала смотреть на священника, а старуха, такая же прямая, неподвижная, повернула темное, пергаментное, как на старых закопченных иконах, лицо на звук голоса и так же неподвижно-строго, безучастно стала глядеть в этом направлении.
Батюшка подождал и опять проговорил:
– Что скажете?
Тогда она заговорила низким, старым, изжитым голосом, который, казалось, так же был темен, как те закоптелые иконы, заговорила так, как будто давно уже говорила, как будто рассказывала священнику сурово и просто всю свою долгую, изжитую и тоже такую же темную жизнь.
– Вот пришла я… девонька меня в избу ввела… перекрестилась… не вижу образов, не знаю, в какой я хате, в своей ли, нет ли, ничего мне не видать. Ну что, говорю, родные мои, будете меня кормить? А они в четыре голоса – две снохи да два сына: «Нет, не надо нам тебя, куда нам, хоть бы самим прокормиться…» Да, хорошо. Спрашиваю опять: «Возьмете ли?» Закричали: «Не надо!..» Я опять: «Будете меня, старую, кормить? помирать мне…» До трех разов спросила. Закричали они: «Нет, нет, и не надо, и нет, нет, нет… иди куда знаешь!» Заголосила я тут не своим голосом, жалко мне их стало: бросили мать свою, старуху… иди куда знаешь, иди, слепой человек… Жалко – в утробе ведь их выносила, рожала…
Старуха зашевелила пальцами, державшими костыль, судорожно подергались неподвижно-темные черты.
Она помолчала, и опять строго, спокойно глядят мимо людей незрячие глаза.
– Взяла меня девочка за руку, повела. Куды мне идтить? Господи, царица небесная, заступница, сохрани и помилуй. Слепой я человек, а слепой, что мертвый, кому нужен? Вышли мы, идем полем, сиверко, стыть, одежонка-то плохонькая, стала у меня душа холодеть, руки закоченели, ноги не слушаются. Подумала я, погрешила богу: неужто без покаяния, без святого причастия придется помереть? Только ведь и радости у меня осталось, покаяться господу во грехах, душу свою грешную приготовить к смерти по-христианскому… А кругом-то, видно, стало темнеть. «Баушка, – говорит девонька, – боюсь я…» Ухватилась за юбку, держится. «Чего ты, болезная, чего испужалась?» – «Ой, баушка, боюсь… мимо леса идем, темно… ведь ты не видишь…» – «Ну-к что ж, больная моя, перекрестись, сотвори знамение, с нами крестная сила… кому мы сдались, кто нас обидит…» – «Надысь в этом лесу у Митрича Мазана волки корову зарезали…» Идем это мы, мне-то не страшно, да за девочку сердце болит, дрожит она, за меня ручонками держится, ноги у меня подкашиваются, творю молитву заступнице пречистой. Сжалился над нами господь, послал своего ангела святого, вывел он нас к хутору. Пришли мы к церкви, служба кончилась, народ разошелся. Слышу, кругом тихо стало; ночь, видно; полезла я в сумочку, поискала, дала девочке кренделек. Пошла она домой, осталась я одна.
Она замолчала, и было темно ее пергаментное лицо и неподвижна темная фигура. И батюшке казалось, что он действительно знает ее жизнь, знает ее жизнь от первого дня до последнего. И он спросил:
– А девочка чья?
Старуха молчала, точно думала свою темную думу. Ручонки девочки зашевелились, и послышался тоненький, как соломинка, голосок:
– Я – Кобелихи дочка… что за кузнями живет… маменька спосылает меня, когда проводить баушку, не видит… она нам чужая…
О. Иоанникий отодвинул стакан, чувствуя, как ночь медлительно и темно заполняет пустотой и улицу, и двор, и крыльцо, и маячат только две фигуры – одна побольше, другая поменьше. Он хотел что-то сказать подходящее, но не нашел.
– Это у которой муж умер? Горшечник?
– Мой папенька умер четыре месяца назад, горшками занимался… теперь мы одни.
О. Иоанникий вспомнил про работника, благополучно ли довез до покоса, и обрадовался этой пришедшей обычной заботе. Но она сейчас же свернулась и потухла, а у крыльца по-прежнему две темнеют – одна побольше, другая поменьше. Но ведь он тут помочь ничем не может, – не брать же к себе, а сынов не уговоришь, оголтелый народ.
И он хотел это сказать, как послышался опять низкий старый голос, в котором в самом было какое-то темное содержание, помимо прямого значения слов:
– Ты меня куда привела-то, девонька?
– Я – священник, – нахмурясь, несколько с неудовольствием ответил о. Иоанникий.
Она заговорила:
– Боюсь я, батюшка… – и что-то дрогнуло в ее темном голосе, – боюсь… сказывает народ, за мать не простится. Господи, выгнали… Это что ж, что ни то… мне немного осталось, приберет господь… мне-то помирать, им жить-то… вот что страшно… как там на небеси силы господни глянут… А ну-ка, сын, скажут, за мать-то… за мать-то… строго у них там… Иисус Христос мать-то свою возвеличил… Что как… господи!..
Голос ее замолк, и о. Иоанникий не видел в темноте, но угадал, как задрожали пергаментные черты. Он потрогал бороду и огляделся; было темно, точно все насупилось, но разглядел, что калитка не была прикрыта, подумал: «Ишь не закрыли», – и мысленно защелкнул щеколду.
– Вот что, матушка, сделать-то я ничего не могу… Да ты откуда? Сыновья-то твои где проживают?
Старуха, смутно темнея, молчала. И голосок девочки:
– С Прилипок они, на Прилипках живут ее сыны.
– А-а, знаю… поговорю, поговорю. На будущей неделе крестить там буду у лавочника, так поговорю.
И опять низкий, почти мужской голос, полный спокойствием невыплаканного горя:
– Не об том, батюшка… а страшно мне… все одно уж не возьмут. А хочь бы и взяли, грех-то, грех он уж есть перед господом, перед святыми силами его, боюсь я за сыночков моих…
– Ну, вот что: завтра приходи к церкви-то, – станешь на паперти, там подадут, и я прихожанам скажу, кои и помогут во имя господне. А после обедни зайдешь сюда, матушка сухариков сумочку насыпет. Ну, господь с вами, идите. – И он в темноте невидимо благословил их.
Они пошли, смутно выделяясь, и уже у ворот потонули в темноте, и о. Иоанникий крикнул:
– Калитку, калитку-то прихлопните.
Долго слышно было, как возились со щеколдой. Должно быть, девочка все не могла достать.
О. Иоанникий встал, точно освобождаясь от чего-то, и мысленно окинул дом и двор, вспоминая, насчет чего бы надо еще распорядиться на ночь. На большом крыльце гомозились ребятишки, укладываясь вповалку.
У церкви сторож бил в колотушку. Лениво и спокойно где-то лаяла на сон грядущий собака. Шла ночь, молчаливая, тихая, деревенская.
О. Иоанникий вставал рано, чуть зорька глянет сквозь вербы и через соломенные крыши куреней. Еще до обедни успел распорядиться по хозяйству и осмотреть все и обедню служил долго и истово, – был праздник, хотя и церковный.
Во время обедни, между возгласами, или когда садился в алтаре к сторонке на стуле отдыхать, думал о том, о чем всегда приходилось думать: о хозяйстве, не упустил ли чего, все ли наказал работнику, так ли сделают, как приказывал, без своего глаза ведь и дом – сирота, и на поле работники шалыганят, а то, чего доброго, еще праздновать с обеда начнут, непременно надо после обедни съездить туда. Думал о том, что в прошлом месяце Саше в семинарию отослал пятнадцать рублей, а уже просит и в этом рублей десять прислать. Вот и в епархиальное за Нюшину музыку надо посылать; не хотел о. Иоанникий учить музыке, зачем она серьезной девушке? Да и плата особенная, все зря… Еще о чем-то хотел подумать о. Иоанникий, о чем забыл, а что-то нужное… Певчие кончили, и надо было возглашать.
После обедни, когда народ разошелся, сняв ризу и, облачившись в черную рясу, вышел вместе с дьяконом, – и на паперти…
Вот о чем он хотел подумать, да не вспомнил!..
На паперти неподвижно и темно стояла старуха с пергаментным, нешевелящимся лицом.
Батюшка было приостановился, точно застигнутый врасплох, и раскрыл рот, чтобы сказать, да вдруг вспомнил, что ведь она слепая, не видит, и торопливо, как будто немного согнувшись, прошел мимо, ничего не сказав. Старуха была одна, и когда, обойдя озеро, издали о. Иоанникий оглянулся, она все темнела неподвижно и одиноко на паперти.
Целый день в заботах и трудах провел о. Иоанникий. Съездил и на поле и подогнал рабочих, которые действительно было стали праздновать после обеда, дома приказал работнику отвезти на мельницу пшеницы смолоть, а вечером матушка пришла с жалобой на Малашку – балуется с парнями.
Батюшка нахмурился и велел позвать девку. Та пришла, опустив лицо, не отрывая глаз от своих загорелых черных ног. Долго говорил ей батюшка. Говорил ей, что родители ее отдали на год, взяли задаток и написали условие, а если будет баловаться с парнями, недолго и матерью стать. Какая же она тогда работница? И как же она будет выполнять условие? А всякое неисполнение обязанностей – перед богом и перед людьми. Вот он сам священник, а работает с утра до вечера не покладая рук и все обязательства выполняет точно, как часы заведенные.
Батюшка говорил так убедительно, что Малашка рыдала навзрыд. Потом за нее принялась матушка, и Малашка только слышала: «Это гадко, это мерзко, это отвратительно…» – и еще много другого, что Малашка уже перезабыла и чего вместить не могла.
Так прошел день, в заботах и трудах, и опять пришла ночь, тихая, деревенская, звездная ночь.
Ни одного огонька в хуторе. Ни собачьего лая, ни скрипа. Беспокойная колотушка церковного сторожа и та замолчала. Только звезды мигают.
Темен, спокоен и тих и поповский дом. Все на запоре. Спят цепные собаки. Ребятишки спят с Малашкой на одном крыльце, а батюшка с матушкой на другом, под легким пологом. Спит и матушка давно, намаялась за день, а о. Иоанникий не может сомкнуть глаз. Уж он и ворочается, и примащивается, и старается обмануть себя, закроет глаза, ни о чем не думает, нет, не идет сон. И опять думает думы.
Выглянул из-за полога, – во все небо играют звезды, и много поднялось над вербами таких, каких с вечера не было. Поют комары. Задернул и опять попытался уснуть и долго лежал неподвижно, – нет.
«Но разве я виноват?»
«Нет, не виноват», – ответил кто-то.
«Виноваты сыновья…»
«Да».
«И взять не могу… ведь тогда пришлось бы брать во двор каждого неимущего…»
Но ему ничего не ответили. Он подумал.
– Мать, а мать? – проговорил он неожиданно для себя, приподнявшись на локте.
Матушка, разморенная за день, сладко похрапывала.
– Слышишь, матушка?
Та испуганно завозилась.
– А?.. Что такое?.. Ты чего?..
То, что он хотел ей предложить, было просто и ясно, но было просто и ясно, пока он думал, а когда надо было сказать это словами вслух, показалось нелепым и диким, и он проговорил:
– Блохи… заели.
– Блох – сила.
Она зевнула, перекрестила рот, отвернулась и стала похрапывать, и вдруг проговорила заспанным и сонным голосом:
– И чего не спишь?.. Завтра к утрене… Людям покою не дает… спи!..
И захрапела мирно и редко, смутно белея в темноте.
Батюшка подождал и стал опять думать.
Да, конечно, он было сказал сейчас большую глупость – четырнадцать человек детей и… брать во двор еще бездомную старуху. Конечно, нелепость, и хорошо, что не сказал, матушка бы рассердилась. Ему стало легче, и он подумал, что уснет.
Но какое-то беспокойство, не то какое-то смутное воспоминание, не то забытое впечатление подымалось откуда-то из темной, затерявшейся глубины прошлого. Может быть, ничего и не было, может быть, дело шло совсем о другом, но беспокоимый, как комариным пением, он перебирал разные, совершенно не относящиеся к сегодняшнему дню случаи своей жизни.
И вдруг неожиданно и без усилий выплыло, остановилось перед глазами, проступая все отчетливее и яснее из смутности воспоминаний, далекое детское прошлое.
Высоко и темно, готическими линиями, подымается к синему небу католический костел. Отец батюшки был полковым священником в Польше. Часто забегал ребенок в костел, слушал торжественные звуки органа, глядел на непривычную торжественную службу и, входя, всегда останавливался у ниши, сделанной снаружи костела, в которой стояла потемневшая от солнца, времени и ветра женская фигура, с изборожденным не то старостью, не то дождями морщинистым лицом. И столько скорби, столько невыплаканной муки было разлито в ее темной фигуре, в ее изможденном лице, что мальчик долго не мог оторваться, смотрел и все ждал, что из глаз ее закапают слезы.
И теперь то далекое изображение скорби и одиноко темнеющая фигура на паперти слились в один тревожный, темно звучащий, не дающий покою укор.
Только когда стал шевелить складки полога надремавшийся за ночь предрассветный ветерок, от которого побледнели звезды и чуть побелело небо, заснул о. Иоанникий.
С этих пор каждый день на паперти глаз о. Иоанникия прежде всего останавливался, – в тайной надежде не встретить ее, – на темной фигуре старухи. Она всегда была одна, не просила, не протягивала руки. И проходили мимо равнодушные, иные подавали и совали ей в сумочку бублик или копейку. Поп Иоанникий проходил, слегка нагнувшись, точно опасался, что она увидит его незрячими глазами, и быстро шел домой.
Непонятным, тайным укором стояла в его памяти эта темная, неподвижная, как изваянная, фигура скорби матери, предстоящей пред всевышним о детях своих, которым грозит кара.
Но потом она стала его раздражать, и он говорил сердито дьякону:
– Отец дьякон, ты бы, что ли, пристроил куда-нибудь эту старуху, что на паперти, – слепая-то, что сыновья выгнали.
– Куда же я ее пристрою? Сынам не надо, так кому же она нужна? Господь приберет, и так на ладан дышит.
Заботы, труды, хозяйство, налаженный порядок жизни взяли свое, – о. Иоанникий понемногу забыл старуху.
По целым неделям он не помнил, видел ее или нет, и иногда, думая о своем, важном и нужном, подымал глаза: «А-а, тут!..» – и сейчас же опять забывал.
И все было по-прежнему, и все повторялось изо дня в день.