355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 3. Рассказы 1906–1910 » Текст книги (страница 16)
Том 3. Рассказы 1906–1910
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:04

Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)

За дверьми замолкло, потом слышны тяжелые шаги. Мишка одним махом вскидывает и кладет вдоль балки свое неподвижно вытянутое, как струна, тело. А внизу голос:

– Сто-ой!.. Ну, чего… Тпру… дурак… Чего испужался?.. Гляди, ногу разобьешь… Чисто дурак!..

Созонт осмотрел ногу, заглянул в другие станки, постоял, почесал в затылке. Мишка неподвижно лежит, но каждый мускул дрожит у него от напряженного торжествующего, беззвучного, подавленного смеха. Если Созонт откроет его, убьет, как убил в позапрошлом году забравшегося в конюшню мальчика, который через две недели умер от побоев. И тем больше разбирает Мишку торжествующее злорадство.

Созонт ушел, но уже не слышно песни, а слышно, как молча возится со шлеей. Мишка повис, и гнедой опять бешено забился в станке, храпя и стараясь сорваться с привязи.

– Да что за черт!.. Что такое?.. Что за оказия!.. Крысы али ласка забралась?.. Чудеса!..

По всей конюшне тяжелые сердитые шаги. Опять заглядывает по станкам, во все углы.

– Что за оказия!.. И что такое?.. Тьфу ты, прости господи!..

«Ха-ха-ха… Так, так, так… Накось, выкуси!.. Ха-ха-ха!..»

Мишку рвет бешеный смех, но в конюшне только подавленный гул да тяжелые сердитые ищущие шаги.

«Ха-ха-ха!.. А-а… та-та-та… дубина красная!..»

И вдруг холодный пот охватывает: он слышит – тоненькой струйкой сыплется вниз из штанов овес.

Заскрипела лестница на сеновал, выше и выше. Смутно обрисовалась в полутемноте темная голова, плечи; всматривается. У Мишки замерло, перестало биться сердце. Маленькое вытянутое тельце, с раздувшейся от овса рубахой и штанами, приросло к балке. А овес сыплется. Скосив глаза, видит страшную, темную, без лица голову. И ему страстно, мучительно хочется быть за оградой, прибежать домой и сказать: «Батько!.. мамка!..», приткнуться на лавке… Как хорошо дома!..

Темная голова все так же страшно неподвижна. Должно быть, увидел. Мальчик задерживает дыхание и весь замирает в судороге ожидания.

Голова шевельнулась, стала понижаться; заскрипела лестница, потом все стихло. Только тяжелые, сердитые шаги по конюшне, да сдавленный гул, да ласточки беззаботно щебечут, на мгновенье сверкая в оконце.

Мишка с облегчением вздохнул и отер холодный пот со лба.

Слышно – Созонт прошел к дверям и опять молча и сердито принялся за шлею.

Беззвучно, гибким движением подымается Мишка, пробирается по балке и через слуховое окно на сеновале выбирается в переулок.

Разом хватает недремлющий гул. Крепко, совсем по-весеннему пригревает дымно-красное солнце. На улице никого, все там, откуда несется неутишимый грохот.

Чувствуя, как покусывает за пазухой голое тело овес, и радостно ощущая его тяжесть, Мишка, поглядывая вперед и назад, пробирается на угол двух сходящихся тесных переулков.

На углу по обеим сторонам входной двери висят две вывески. На одной слабо выделяются потускневшими, облупившимися красками свечи, сахарная голова, разные банки, чай и многое другое, полусмытое дождями и занесенное пылью и грязью. На другой – тоже полусмытый и запыленный эфиоп, с выкатившимися белками глаз, раздув щеки, курит громадную, с бревно, папиросу, из которой дым идет, как из паровоза. А над вывесками, жалобно визжа, раскачивается по ветру на ржавом железе когда-то золоченый, а теперь совершенно облезлый деревянный крендель. Такие же полусмытые, полинявшие буквы гласят над дверью: «Бакалейная торговля Умникова».

Мишка с минуту в раздумье стоит на крыльце, подняв брови, глядит на стеклянную, засиженную мухами дверь, не спеша отворяет и хрипло вздрагивает ржавый, полуразбитый колокольчик. Только за порог, а мальчика уже колюче встречают из-за стойки маленькие, с разбегающимися морщинками глазки. Оставляют нестирающееся впечатление мелкой, поджидающей злобы поджатые губы. Раздуваются бледные тонкие ноздри. Седеющая бородка клином.

А навстречу мальчику будто другого человека медово-ласковый голос:

– Что, миленький?.. Али кренделька? Может, конфеточки?.. Деньжишки есть ли?

А сквозь щелочки с разбегающимися морщинками маленькие неспокойные глазки торопливо и зло обыскивают мальчика с ног до головы.

Мишка переступает с ноги на ногу, про себя думает: «чертов Козел…», а вслух сумрачно говорит:

– Овес принес.

– Ну, что ж, ничего… ничего… можно и кренделька… можно и конфетки… – поглядывая на дверь, торопятся бледные ноздри и, разинув мешок, шипят не то ласково, не то злобно: – Сыпь, сыпь, сыпь… шш… сыпь, сыпь!..

– А сколько дашь?

– Шшш… сыпь, сы-ыпь!..

Мишка нерешительно выгребает из-за пазухи овес в мешок, развязывает штаны и сыплет. Козел, злобно играя мускулами щек, завязывает и засовывает мешок под стойку. Сердито сует мальчику крохотный кренделек и, уже не скрывая бегающей в глазах злости, шипит, как потревоженная в сухой траве змея:

– Шшш… сту-пай-ай… ступай, ступай!..

Мишка бледнеет как полотно, дико глядит и говорит, срываясь, дрожащими губами:

– Я было пропал… еще бы трошки, меня бы убили… а ты кренделек… Пуд-то рубль двадцать стоит, а тут больше полпуда…

– Ступай, ступай, ступай!.. А-а!.. Где взял?.. Не сеешь, не жнешь, стало быть, украл… стало, украл! Ага-га-га!.. Во как… Это что?.. Это те икона… свечечка теплится… грех!.. Грех – перед иконой стоишь…

Мишка, весь дрожа, визжит:

– Давай деньги!..

Козел, сунув еще такой же крохотный кренделек, торопливо подталкивает к дверям:

– Ступай, ступай, ступай!.. Шшш!.. Боженьку гневишь, боженьке молиться надо, а ты – вор… вор!.. Свечечку поставь, отмаливай грех!..

Мишка кричит звериным, не своим голосом:

– Ай-яй-яй!.. Слушайте все… краденый овес… Я украл, а он спрятал… Вот в мешке… Украл у Созонта, а он спрятал.

Огоньки испуга и злобы, мигая, путаются в маленьких бегающих глазах.

– Тсссс!.. Шшшш!.. Ступай, ступай, ступай!!. На… еще… на!.. Ступай, ступай… Свечечку поставь… моли грех…

И Мишка с двухкопеечной позеленелой монетой и несколькими бубликами вылетает, вышвырнутый на улицу, едва успевая подставлять ноги, чтобы не разбиться о мостовую, и сзади, дребезжа, захлопывается дверь, разом отрезывая все еще злобно шипящий, ползучий шепот.

Тупо и равнодушно шел Мишка, жуя бублик. Усталость овладела ослабевшим телом. Грохотала и дымила фабрика.

Мишка был один. Тесный и узкий мир угрюмо стоял кругом сдвинувшимися домами, дрожавшей от неумолкаемого безумия фабрикой, рекой, мутно игравшей радугой, и вечно тусклой мглой, сквозь которую уже не светило солнце.

Опять у реки за фабричной оградой сидел мальчик, ковыряя землю, прислушиваясь к неясно и отрывочно уплывавшим мыслям, и жевал бублики.

Сам не знал, долго ли сидел, но, должно быть, долго, потому что вдруг, дрожа, загудел гудок, и когда поднял голову, кругом лежали сумрачные тени.

Точно повинуясь этому повелительному для тысяч людей медному голосу, Мишка поднялся и пошел по переулку, неверно и устало, тупо равнодушный ко всему, что его ожидает.

Мигали одинокие огни фонарей, траурно трепетали черные тени. И в этой черноте шли люди, много людей, смутно невидимые, – тысячи шагов глухо наполняли переулки… И Мишка шел.

Остановился, утомленно закрыл глаза, жадно ожидая отдаться тихому темному покою, стирающему все, что было, есть и будет.

Нестерпимая рвущая боль разом разбудила. И мигнули фонари, и заколебались трепетные тени, и шли люди, смутные, неясные, и гул множества шагов наполнял переулок. Сердитая знакомая жесткая рука вела, отдирая ухо. Мишка, судорожно уцепившись за нее обеими руками, торопливо, боком, вытянув шею, шел, повизгивая, как наказываемый щенок, и бессмысленно повторял ненужные, ничего ле могущие поправить слова:

– Не бу-ду… не бу-у-уду-у!.. Батя, не бу-ууду-у!..

Отворилась дверь, поднялись по лестнице, пошли по коридору, и все стояло в тусклой темноте:

– Не бу-ду… не бу-уду, не буду-у!..

Когда вошли в комнату, его швырнули за ухо на пол, и наполняя злыми слезами, криком и причитаниями слабо пронизанную уличными огнями комнатную темноту, набросилась мать и стала бить как попало, а отец молча снимал с себя и складывал вдвое ремень. Мишка катался, кричал: «Не бу-ду!» – и сквозь свои крики и вой со странным болезненным чувством прислушивался к слезам матери, полным такого неисчерпаемого отчаяния, что Мишка забывал о своей боли и ловил руку матери, чтобы поцеловать…

– Да ирод ты, да злодей ты наш, да погубитель ты наш… И что же нам с тобой, с упырем, делать, и что же нам с тобой придумать!.. Ведь через тебя, злодея, вся семья голодная, из квартиры гонят… Да разнесчастная я, да на горе, да на муку родила тебя, погубителя! Ой я разнесчастная!..

Она бросила его, упала головой на стол и беззвучно билась в рыданиях, и Мишке казалось, не из-за его побега, а из-за чего-то огромного, тяжелого, что давило их всех.

Отец молча встряхнул его за шиворот, как платье, которое собираются выбивать, и среди жутко наступившей тишины, разрезая воздух, завизжал ремень. Он впился во всю длину в конвульсивно дернувшегося мальчика, разорвал ветхие штанишки, и въелся в затеплившееся кровью тело.

Это было до того больно, что Мишка не закричал, а длинно выдыхнул удивленное: «Хх-а-а!..» – и нечеловеческий, звериный крик безумно заметался в темной примолкшей комнате. Ребятишки притаились в уголке. Ремень с визгом ловил извивавшееся тело и на секунду въедался в него.

Мать кинулась, повисла на руке отца.

– Будет… будет, Миколай Иваныч!.. Будет!..

В тускло озаренной с улицы темноте – молчание. Даже сонное дыхание не нарушает его. Молчит и Мишка, неподвижно лежа в своем углу. Он замолчал еще тогда, под ремнем.

Неподвижно глядит сухими, без слез, глазами, смутно разбирая контуры сходящихся стен и потолка. И опять Мишке кажется: он – один во всем мире, и только темнота тесно и узко сдвинулась. А в темноте – его враги.

И первый враг – отец. Нет того отца, который по утрам устало кашляет надрывающимся кашлем, а какой-то другой, молчащий, у которого один звук – свист ремня, которого он не может рассмотреть в темноте.

Второй враг…

Он обходит слово «мать», которое подсказывает кто-то, злой и холодный, с ожесточившимся сердцем… Нет, не мать. Пусть она спит с тихим дыханием в этой темноте, намаялась; не мать, а… Козел. И Мишка радостно чувствует, как ненавидит Козла. Ненавидит его и будет всячески гадить ему. Будет плевать в кадку с патокой, насморкает в банку с вареньем, в кислую капусту непременно подбросит дохлую мышь, пусть прокиснет, и непременно пустит из-за угла камнем в окно… Ха-ха-ха! Пусть вставляет.

А Созонт?.. Какой это упорный и злой враг. Он у него будет постоянно таскать овес, будет дергать за хвост лошадей чтоб досадить… А Каменная Баба?.. А?..

Хочется спать, ах, как хочется спать… Больно, нельзя пошевельнуться… Спать, спать, спать… очень больно… Только бы уснуть, только… спа-ать…

Еще не успеет утренняя тьма рассеяться, за окнами все тот же гудок, что вчера, третьего дня, тот же, что завтра, послезавтра, без конца, упорный, ровный, не знающий ни жалости, ни пощады. Потом целый день в душной, дымной, промозглой комнате с ребятишками, которых надо кормить, смотреть, возиться. Потом приходит отец с работы, и все ребятишки притихают. И так без срока, без отдыха, без перерыва…

Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.

– Тя-атька, отдай меня на фабрику.

Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.

– Отдай-ай!.. – гнусаво тянет Мишка.

– Ну, цыц!.. – злобно стучит ложкой по столу отец. – Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..

Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься наутек, и еще жалобнее гнусавит:

– Ну, отдай-ай в училище… Чего же я так – басурман… Отда-ай… отда-ай…

Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.

– Ай-яй-яй-яй!.. Не буду… не буду!.. Тятька, больше не буду!..

Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:

– На фабрику все одно не возьмут… и в подручные годы не вышли…

Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.

– Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел – тоже, говорит, мал.

Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о «машине», которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!

Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.

«Тут. Думал, пропала».

– В училище надо бы отдать… Вот до чего надо… душа болит за него…

А голос матери:

– Как отдать-то?.. Кто же дома-то?.. Мне уж не ходить тогда на поденную… не выбьемся…

И снова только темнота, и в темноте кто-то над Мишкой: «бум-умм»…

Он засыпает тяжело и тревожно.

Любил Мишка субботы, когда на фабрике производился расчет. Это бывало два раза в месяц. Отец приходил тогда раньше обыкновенного. Глаза у него блестят, на тусклых щеках слабый румянец, и слегка пахнет водкой. Выкладывает на стол связку баранок и деньги.

– Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.

Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички, – кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.

А отец ложится на скрипучую кровать.

– Ребятенки, сюда!

Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.

– Ну, начинай, – говорит отец.

И все тоненько, разноголосо, кто куда попало, но очень старательно начинают:

 
Сре-ди-и до-о-ли-и-ны ро-о-вныя…
 

У отца козлиный, прыгающий голос. Он глядит в черный потолок, собирает на переносице брови, широко раскрывает рот и так старается, что на носу выступают капельки пота. Мишка сурово, сосредоточенно, сверкая глазами и прижав подбородок, поет басом, как подобает старшему в семье. А маленькая двухлетняя Нютка, сидя у отца на животе и удивленно наморщив лобик, крохотным, как белокурый волосок на ее головке, голоском из всех сил старается выговорить:

 
…ня гля-ад-ко-ой ви-са-те-е…
 

– …Четыре тридцать пять… да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек… – слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.

 
…ра-а-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб… –
 

разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.

И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.

 
…на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те…
 

Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность, – нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:

 
…ка-ак ре-крут на ча-а-сах…
 

«Ну, ничего… пускай… Не буду больше трогать Созонта, – думает Мишка, – и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить… никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь…»

Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара; тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.

После «Среди долины ровныя…» поют «Выйду ль я на реченьку», «Во саду ли, в огороде», но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на «Среди долины ровныя», во-вторых, Нютка неизменно поет:

 
…ня гля-ад-кой ви-са-те-е…
 

А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит:

– Ну, расти, расти… большак!.. Будет отцу-то одному, – гляди, пристанет, пора и в паре идти… а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..

Что-то дрогнуло у Мишки, и какой-то холодный, жесткий ком тает в маленьком ожесточенном сердце, и хочется схватить эту жесткую, мозолистую руку, прильнуть к ней губами, пряча теплые, ненужные, детские слезы, но ласка – редкая гостья, и Мишка хмурит брови, дует на блюдечко, с шумом тянет губами чай и говорит, подвигая стакан матери:

– Ну-ка, плесни мне еще.

И вытерев губы:

– Сказывают, Малафеевская фабрика стала, котел разорвало, трое сварились, да человек восемь попортило – в больницу отволокли.

– А околе лявки солдаты шли, на голёве у них хвосты, – смешивается с тоненьким звенящим пением самовара тоненький звенящий голосок Нюты.

Отец любовно осоловелыми, с трудом поднимающимися глазами смотрит на ребят.

– Ты бы, старик, ложился – вишь, клюешь, – говорила мать, убирая посуду.

Погодя немного в комнатушке, заполненной неподвижной тьмой, воцаряется усталый сон.

Дни бегут, все так же начинаясь и кончаясь гудком, все так же заполненные вечно нависшей мглой, вечно дрожащим гулом, постоянной возней с ребятами, постоянными попреками и бранью матери, все так же по утрам уходит, кашляя, отец и приходит к ночи темный, усталый, злой, и рука у него тяжела.

Солнце пригревает все больше, каждый день все выше поднимаясь над крышами, и около полудня стало на минутку заглядывать даже в переулок, где жил Мишка; корочкой стала затягиваться никогда не просыхающая грязь.

Когда Мишка бегал за чем-нибудь для матери в лавчонку, пьяный, необузданный весенний день охватывал его. Воробьи, как ошалелые, наполняли весь переулок безудержным гамом, на подоконниках ворковали голуби, кричали галки, и сквозь мглу ласково, любовно светило теплое весеннее солнышко.

Мишка во весь дух бежал, перепрыгивая, как козел, через грязь, в лавку и из лавки, только одного боясь, только одно подавляя всей силой воли – не убежать на простор, на солнце, на воздух.

– На копеечку – масла… на копеечку – сахара, на копеечку – соли… – твердил он, прыгая, напряженно стараясь заглушить и воробьиный гам, и воркованье голубей, и крик галок, и светлую, ласковую, зовущую улыбку солнца.

А когда прибегал в затхлую, угарную, с темными окнами комнатушку, говорил, задыхаясь от быстрого бега:

– Матка, листики уж на деревьях вылезают, ей-богу!..

– Ну-ну, я тебе дам листики!.. Я тебе такие дам листики!.. Если убежишь, и не приходи… Отец сказал – убьет, и без разговору. Так и знай. Возьми Нютку-то, не видишь, – заснула.

И Мишка укачивал сестренку, ходил за водой, колол лучину, таскал уголь, мыл полы, старался ни о чем не думать. А воробьи, а голуби, а ласточки, а весенний ветерок? Все щебетало, ворковало, кричало, смеялось, лезло ему на глаза и звало его к себе, безумно веселое, яркое, живое. Нахмурившись, стиснув зубы, Мишка работал.

– На копеечку – чаю… на три копеечки – хлеба… на две копеечки – гусака… – и прыгал через грязь и бежал к лавке.

Мишка, пригреваемый солнцем, сидел под фабричной стеной у реки, которая мутно несла побежалые цвета, ковырял землю и думал.

В руках было целое богатство – два пятака, а в сердце тяжелый холодный комок ожесточения.

Солнце, галки, воробьи, уличное движение и суета, звонкие веселые голоса, которые трепетали и бились о стены домов, пересилили Мишку, и вместо лавки он пустился бежать за фабрику. Дом остался где-то далеко, точно его отрезали, и не было уже возврата.

«Эх, кабы товарищ!..» – думал Мишка и с тоской глядел вдоль реки, неведомо куда двигавшейся мутной массой воды, терявшейся поворотом за соседними, сбившимися серой кучей строениями.

Все мальчуганы одногодки, кого знал Мишка, с утра до вечера были заняты: кто, как Мишка, возился дома с ребятишками и по хозяйству, кто был в мальчиках в трактире, в лавке, пивной, и только немногие бегали в школу до обеда, а после обеда возились с домашними делами.

Мишка в раздумье поднялся и, осторожно обходя ссохшуюся комками грязь и разглядывая свои босые грязные ноги, без цели стал бродить по переулкам.

На углу знакомый крендель, стеариновые свечи, голова сахару, курящий эфиоп… Мишка остановился, рассматривая, думая о другом, потом поглядел на свои пятаки в руке.

– Нет, погожу, пригодятся…

По ступенькам из лавки спускался мальчик, годом старше Мишки, опрятно и чисто одетый. По его белому доброму, довольному лицу мелькнула тень испуга, недоумения и желания спрятаться, когда увидел Мишку. Стал осторожней и тише спускаться, упорно глядя под ноги на ступеньки.

Черная, исхудалая Мишкина рожа злорадно перекосилась.

– Козлов сын идет, бородой трясет, «ме-ме» сказать не может…

Ваня весь съежился и хотел пройти, не замечая, но Мишка с обезьяньей ловкостью прыгнул и загородил ему дорогу.

– Ну-у… чего тебе надо?.. – певучим голосом жалобно протянул беленький мальчик, испуганно подняв брови.

– А вот чего… – И Мишка уже приготовился вцепиться ему в волосы, да вдруг раздумал, взял за рукав и пошел рядом, хитро заглядывая в глаза. – Ванька, слышь, каку штуку я надумал, ей-богу, узнаешь – оближешься…

– Ну чего тебе… Меня батя послал… некогда мне… – недоверчиво и плаксиво протянул мальчик.

– Не трону, убей меня бог, не буду трогать… Штуку, брат… слышь ты?

Он остановился, придерживая за рукав мальчика и с чрезвычайной убедительностью глядя ему в глаза.

– Ну, чего ты?

– Слышь, убегём вместе… Постой… убегём, я тут одно место знаю… на колокольню влезем… галчата, воробьята, сколько хочешь… Посмотрим оттуда… далеко видать… а голубей, турманов наберем, ой-ой-ой!

Мишка скроил такую чудовищную рожу, что мальчик приостановился.

– А ты лазил?

– Не лазил, а Игнатка говорил… Фу, говорит, аж дух замирает.

Мальчик подумал.

– Да меня батя послал письмо опустить.

– Дорогой опустишь.

– Да велел скорей приходить.

– Скажешь, пожарные ехали, а назад полиция не пропускала – пришлось далеко обходить.

Мальчик постоял, глядя вдоль переулка.

– Грех врать.

– Дураку грех, умному на прибыль.

– Ну, пойдем, только недолго, да письмо надо опустить.

– Письмо давай, зараз опущу.

Мишка повертел перед носом, понюхал.

– Керосином воняет да конфетами. И чего тут написано? Жалко, неграмотный, а то бы прочел.

– Пойдем направо, я знаю тут ящик почтовый.

– Фу, куда там направо! Нам прямо надо на Миколу Мокрого, что крюку-то делать.

– Да письмо же надо…

– Ну постой тут да не сходи с места, я зараз.

И Мишка исчез за углом. Остановился, изорвал в клочки письмо, засунул в широко зиявшее отверстие водосточной трубы и через минуту был около Вани.

– Ну, идем скорей, а то Козел увидит.

– А письмо где?

– Фу, да опустил.

– Тут я не помню ящика.

– Мало чего не помнишь… Пойдем скорей, Козел увидит – все пропало, а там голубей несть числа, темно от них. – И он торопливо потянул растерянно и недоумело оглядывающегося Ваню.

Мальчики торопливо шли, и все тянулись узкие, кривые, грязные, вонючие переулки, угрюмые, с осыпавшейся штукатуркой, с зияющими окнами дома, черные, закоптелые фабрики, заводы, высоко дымящие трубы, и надо всем все покрывающий гул, а над ним вечною мглой дым. Этим переулкам, этим грязным улицам, этим темным, сырым домам, этой дымной мгле, казалось, ни конца ни краю.

– В энту субботу купил трех голубей, один турман – здорово перевертывается.

– На кой леший тебе покупать, коли даром наловим сколько хочешь, хоть на воз клади, – говорил Мишка, торопливо семеня босыми грязными ногами, стараясь постоянно держать в напряженном интересе Ваню, который так же торопливо постукивал каблучками козловых сапожек.

Долго шли, и долго тянулись такие же запутанные переулки и улички, и на углах лавчонки с кренделями, с стеариновыми свечами, с курящими турками, и из лавчонки выглядывал хозяин, похожий на Козла.

Потом улицы стали раздаваться, стали прямее и шире; вместо гула, который то усиливался, когда шли мимо фабрики, то падал, когда проходили ее, катился ровный, однозвучный грохот экипажей и шуршанье тысячи ног, топтавших широкие тротуары. Уже не было лавчонок с курящими эфиопами, а ослепительно блестя на солнце, глядели колоссальные зеркальные стекла магазинов.

– Да куда мы идем? – И Ваня приостановился. – Ведь Микола Мокрый в другой стороне.

– Ну, пойдем, все одно… Заглянем тут в одно место, а там и к Миколе.

Пошли. Дома стояли высокие, веселые, чистые и на солнечной стороне ослепительно блестели стеклами. Внизу в магазинах все было видно внутри, – люди входили, снимали шляпы, рассматривали товары, подходили к кассе, жестикулировали друг с другом, точно все это происходило на улице, которая расширялась туда, внутрь дома, за сплошное, терявшееся для глаза стекло.

Из-за угла вывернулся трамвай и, торопливо роняя синие искры, скрежеща на повороте рельсами, делаясь все меньше и меньше, побежал по бесконечно уходящей улице. И сколько глаз хватал, все та же двигающаяся, торопливая пестрая толпа, бесчисленные экипажи, лошади, стук копыт и колышущийся надо всем пестрый гул.

– А… Видал?!.

У Мишки глаза загорелись.

– Поедем… ей-богу… А? Поедем, Ванька!..

Ваня приостановился.

– Да куда поедем-то?

– Фу-у, да поедем… ну! – И он потащил мальчика за рукав.

– Деньги?

– Ну, у меня… поедем!.. Они дошли до угла.

Как в водовороте, шумящая толпа огибала угол и беспрерывно, без конца и краю, широким потоком неровно и колеблясь, подвигалась во всю ширину тротуара.

– А?.. А у нас-то!

– Сколько их… Целый день шатаются… Ишь делать нечего.

– Гляди, выскочил!..

Из-за угла, скрежеща и кренясь на завороте, снова вывернулся трамвай и, скрипя тормозами, остановился. Мальчики кинулись, стали продираться сквозь входящую и выходящую публику. Ваня вежливо давал дорогу то тому, то другому и все никак не мог добраться, а Мишка свирепо работал кулаками, локтями, коленями и головой, которую опустил, как бодающийся баран, и даже попробовал кого-то укусить.

Кондуктор грубо дернул его.

– Ты куда?

– Туда, куда и все.

– Милостыню просить… Пошел!

– Сам проси, коли хочешь… я за свои деньги… Вот за двоих… – И Мишка разжал ладонь с двумя пятаками, суя ее к самому носу кондуктора.

– Ну, ладно, ступай, да смотри мне…

– И так смотрю, глаза есть… ты смотри…

– Ну, ну, огрызнись еще!

А Мишка уже с площадки отчаянно жестикулирует товарищу:

– Ванька, сюда!.. Слышь, вали!.

И оба, ухмыляясь, оглядываясь и подмигивая друг другу, устраиваются в самом углу площадки. Вагон дернулся, и с все повышающимся звуком мимо побежали назад дома, зеркальные стекла, пестрая текучая толпа, лошади, экипажи и быстро мелькающая мостовая. Как впадающие серые реки, проносились, разрывая дома, поперечные улицы, на мгновение тоже бесконечно уходя в голубоватую дымку.

– Вот так дует, а? Ванька! – И вдруг зашептал: – Гляди, барыня кака сидит… кабы не лопнула… надулась-то…

Публика сидела чинно и молча, глядя перед собою или в окна. У всех белели крахмальные воротнички, а у дам на шляпах от покачивания вагона шевелились огромные цветы и перья.

Мишка все дергал Ваню:

– Ванька… гляди: у ей на голове птицы…

– Тише… кондуктор…

– Должно, с гнездами… небось и яйца есть… Вот бы достать.

Мальчишки прыснули, зажимая рты руками. Дама сердито шевелила перьями.

– А энтот… возле-то… не может нагнуться наперед… вся шея в кадушке…

– По самые уши…

– Кре-епкая…

– Бе-елая…

– Ишь ты, на стороны только голову поворачивает.

– Ему хочь на коленки сядь, не увидит, не нагнет голову…

– А на голове кверху ногами ведро… хочь зараз черпай…

И ребятишки опять прыснули. что есть силы, зажимая себе рты и кусая пальцы, чтобы не расхохотаться на весь вагон. Господин так же сердито сидел, как и дама, вытянув длинную шею в высочайшем, туго накрахмаленном, подпиравшем щеки и подбородок воротничке и поддерживая головой огромный лоснящийся цилиндр.

– И не ворочается, а то ведро упадет…

– Прсс… выгонят…мм…лчи!..

Красные, задыхающиеся, они вытирали бежавшие от неудержимого смеха слезы и сопли и давили кулаками животы.

– Миш-ка… бу… дет… бр… брось… а то… – сквозь слезы едва выговаривал Ваня.

Публика стала обращать внимание на двух мальчиков, а сердитый господин, не поворачивая шеи и головы, лишь повел на них, скосив глаза.

Мальчишки глянули и покатились от хохоту.

На остановке кондуктор взял Мишку за ухо, и Мишка, вытянув шею и стараясь ущипнуть кондуктора, боком шел, чтобы не так больно было, и от пинка вылетел с площадки. За ним мелькнуло испуганное лицо Вани, которого, впрочем, кондуктор не тронул, вероятно благодаря козловым сапожкам, гладко причесанной голове и чистой одежде.

Трамвай покатился дальше, а Мишка кричал, показывая кондуктору шиш:

– Эй ты, белоглазая свинья!.. Слюни подбери!.. слю-уни!..

– Вы чего тут?

Грубый, повелительный окрик раздался над самым ухом, и в глаза бросилось сердитое усатое лицо городового в темной шинели и белых перчатках.

Мальчики пустились со всех ног и остановились, тяжело дыша, только за углом. С тем же однозвучным грохотом катились экипажи, и с неумирающим шуршанием шли тысячи людей. Проплывали, краснея на шляпах, яркие цветы, чернели цилиндры и котелки.

– А?.. Барыня-то… чай, еще больше надулась?..

И Мишка скорчил рожу, по его мнению, чрезвычайно похожую на барынину.

– А барин-то… в ведре… только глазами ворочает…

И снова их охватила неодолимая беспричинная веселость, неподавимый смех. Они шли, бесцеремонно толкаясь в движущейся чисто одетой толпе, присматриваясь к публике.

– Переломится… ей-богу, переломится, – торопливо говорил Мишка, поспевая за красиво одетой дамой с тонкой, сильно перетянутой талией. – Глаза вылезут, разрази меня гром, вылезут!.. – И Мишка, забегая, старался заглянуть ей в лицо, действительно ли вылезают.

– Мишка, будет, нехорошо! – придерживал за рваную рубаху Ваня. – Будет, а то опять городовой.

– Какие все ядреные, да лобастые, да краснорожие!.. Жрут здорово!..

– Мы тоже хорошо едим: по праздникам завсегда пирог, по четвергам – кисель.

Мишка остановился, торопливо развязал веревочку от штанов, деловито перетянул живот, опять завязал, а публика продолжала двигаться, обходя и мельком и пренебрежительно взглядывая на мальчиков.

– Жрать захотелось… Будет у меня живот, как у энтой осы. Должно, она тоже с голоду…

– Не-е… в корсете. У господ все в корсете.

И они опять шли. Теперь они перестали смотреть на публику, а все чаще и чаще останавливались перед гастрономическими магазинами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю