Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)
Лесная жизнь*
В лесу стояла та особенная тишина, которая бывает только осенью. Неподвижно висели мохнатые ветви, не качалась ни одна вершина, не слышалось ничьих шагов, лес стоял молча, задумчиво, прислушиваясь к своей собственной вековой думе.
И когда, отломившись от родного дерева, мертвая сухая веточка падала, переворачиваясь и цепляясь пожелтевшими иглами за живые, зеленые, чуть вздрагивающие ветви, было далеко слышно.
Вверху не было видно печального северного неба, хмурою ратью закрывала его густая хвоя, и, как колонны, могуче вздымались вверх красные стволы вековых сосен. И покой безлюдья царил, точно под огромным темным сводом меж молчаливых колонн, над мягкими коврами прошлогодних игл.
Между стволами, которые сливались в сплошную красную стену, мелькало что-то живое. Кто-то беззвучно шел, и прошлогодняя хвоя, толсто застилавшая землю, мягко поглощала шаги. Сосны расступались и сзади опять смыкались в сплошную красную стену. Но когда нога попадала в тонко затянутую ледком лужицу, далеко, испуганно нарушая тишину, раздавался звонкий треск.
Мальчик лет двенадцати, туго подпоясанный узким ремнем, за которым торчал топор, в огромных, должно быть отцовских, сапогах, наклонялся, приседал на корточки, что-то цеплял за ветки и стволы, и когда шел дальше, позади на земле оставался целый ряд волосяных петель, и в них краснели прицепленные ягоды.
Мальчик ставил силки, внимательно запоминая местность в лесном лабиринте.
Молчаливый лесной сумрак посветлел в одной стороне, и меж деревьев блеснул водный простор. С крутого песчаного берега открылось озеро. Необозримо уходило оно, отодвинув леса до синего горизонта, и изумрудно-зеленые острова бесчисленными стаями покрывали светлое лицо его. Узкими протоками оно тянулось в другие соседние озера, на сотни верст растянувшиеся по угрюмому, суровому, молчаливому краю, с одной стороны которого катило тяжелые холодные волны Белое море, с другой – морозной мглой дышали ледяные поля Северного океана.
Бесчисленные стада уток, гусей, лебедей, нырков и всякой пролетной водяной и болотной птицы с криком, шумом и гамом возились на воде, шумно подымались густыми, чернеющими тучами, заслоняя и воду, и далеко синеющий лес, и изумрудные острова, и далеко тянулись вереницами.
Мальчик с минуту постоял на берегу и пронзительно два раза свистнул. Озеро ожило. Как будто множество спрятавшихся людей засвистало и отозвалось со всех сторон, и над водой, все ослабляясь, понеслись замирающие тонкие звуки. Птица рванулась, взрывая воду, шумом заглушая умирающее эхо.
– Стало быть, не пришел, – проговорил мальчик, вынул из-за пояса топор и стал рубить деревья, сваливая в воду возле берега.
Он работал ловко и быстро; сочные щепы летели из-под топора, и эхо, не умолкая, с разных сторон повторяло удары.
– А-ах, холодная… – проговорил мальчик, пожимаясь, когда, скинув сапоги и засучив шаровары, полез в воду, которая, как ножом, резала острым холодом.
И, торопливо стаскивая с обрубленными ветвями стволы, стал вязать гибким тальником плот. Через минуту стянутые вместе бревна неуклюже высовывались из водного зеркала.
Мальчуган перенес на плот пук волосяных силков и суму с хлебом, уперся шестом, и плот, сдвинувшись тихонько, поплыл от берега. Длинные травы колебались и тянулись в прозрачной холодной воде, цепляясь и обвиваясь вокруг шеста. Птицы с неумолкаемым шумом без перерыва подымались с озера, как будто сама вода рождала их из глубины, и все больше и больше чернеющая косая туча их заслоняла и лес, и небо, и синеющую даль.
Далеко отошел берег, и кругом необозримо расстилалось серебряное зеркало с висевшими в глубине его облаками, печальным серым небом и опрокинутыми прибрежными лесами. Шест перестал доставать дно, которое далеко внизу виднелось сквозь чистую, как слеза, воду, и мальчик, крепко упираясь посинелыми от холода ногами, бурлил шестом, работая, как веслом.
Низкое холодное солнце передвинулось к самому лесу, когда плот ткнулся в берег острова. Мальчик обулся и пошел в лес.
На стволах сосен белели зарубки, которые он сделал несколько дней назад. Лес был глухой, угрюмый, без тропок, без следа человечьего, но мальчик шел легко и уверенно, поглядывая на белые отметины.
В чаще возле кустарника неподвижно висела птица, свесив крылья и вытянув вверх шею. Тонкая волосяная петля, захлестнутая за ветку, туго стягивала шею.
Мальчик высвободил мертвую птицу и бросил в мешок. По мере того как он шел, мешок наполнялся птицами, которых он вынимал из силков.
Между кустарниками быстро мелькнуло и пропало пушисто-красное. Мальчик бросился туда. На ветке неподвижно висела полуобъеденная птица.
– Ах-х, ты!.. – сердито проговорил мальчик, осматривая объеденную птицу и лисьи следы под деревом. – Ладно, ужо приготовлю тебе гостинца.
Все остальные силки оказались пустыми или в них торчали одни объеденные головы и шеи.
Надо было собираться назад. Солнце село. Мрачно и угрюмо стояли сосны. Стояла неподвижная, полная таинственности тишина. Мальчик торопился выбраться к озеру, но лес упорно держал его, и все глуше и темнее становилось кругом. Тяжелый мешок тянул плечи, под ногами испуганно хрустели сухие веточки, и потом опять сапоги беззвучно-мягко ступали по хвое, и угрожающе сгущалась темнота, сливая деревья в одну таинственную сплошную массу.
«Как бы не заблудиться», – тревожно мелькнуло в голове, и он напряженно всматривался, но белевших прежде зарубок уже не было видно.
Наконец темнота слегка раздвинулась, и темным блеском едва блеснула у берега вода. Мальчик прислушался: над потонувшим в темноте озером стояла такая же мертвая тишина, как и в лесу, только дышало оно мраком, холодом и сыростью.
Он стал ходить по берегу, разыскивая плот, но везде был все тот же пустынный, молчаливый берег, так же едва поблескивала черная вода, и стояла дышавшая холодом и сыростью тишина.
– Ок-казия!.. Что будешь делать!..
Мальчик прошел немного в лес, стал на колени, нащупал вылезавший из земли смолистый корень, вырубил его, высек кремнем огня, зажег корень и помахал, чтоб разгорелся.
Багровое пламя, струясь и колеблясь, дымно бежало, и в лесу трепетно забегали тени, и в багрово вспыхнувшей воде отразились покрасневшие вершины сосен.
Недалеко показался из красной воды угол плота. Мальчик загасил огонь. И разом водворилась кромешная, непроглядная, чернильная тьма. Мальчик сложил на плот мешок с птицами, с провизией, обгоревший корень и оттолкнулся шестом.
Шест уходил все глубже и глубже, переставая доставать дно. Бурлила вода. Плот тихо и беззвучно подвигался вперед среди немой тишины, среди непроглядного мрака.
Словно мертвое, заколдованное царство простиралось вокруг на сотни верст, и не слышно было человеческого голоса, ни всплеска рыбы, ни писка птиц. Шест бурлил, не доставая дна, и пенил невидимую воду, и тихонько колыхался плот, заброшенный и одинокий среди пустынного водного простора, среди холодного ночного мрака.
– Что ж это, никак к берегу не прибьешься…
Мальчик тревожно стер пот со лба и оглянулся: даже краев плота не видно. Поднял голову – та же густая, непроницаемая, молчаливая темь, ни одной звезды.
– Аххх, ты, бож-жа мой!.. – хлопнул себя по бедрам, поплевывая на руки, и опять принялся работать шестом.
Время уходило, стали ныть руки и плечи, а кругом все та же молчащая холодная ночь, все так же неизвестно где блуждающий плот.
И это огромное молчание холодной мертвой темноты стало заползать в сердце тоской и отчаянием. Хоть бы крик, хоть бы всплеск. Ни одного живого существа.
Теперь он уже не представлял себе, где берег, к которому он ехал, и где тот, от которого отчалил. Все одинаково кругом безмолвно-мертво. Работал наугад, лишь бы не остаться без дела и не отдаться отчаянию.
Бревна от постоянной работы колыхались и стали расходиться под ногами. Наскоро связанный плот готов был развалиться. Мальчик с отчаянием работал, каждую минуту ожидая, что, как ключ, пойдет между высвободившимися бревнами в холодную воду и ляжет на далекое мертвое дно.
Он сел на корточки, положил шест и… заплакал. Заплакал беспомощными детскими слезами, потому что в этом огромном черном погребе не было выхода.
– Дядька-а Силанти-ий! – закричал он тонким, детским голосом.
Тысячу раз повторила ночная темнота: «…а-а-нти-и-ий…»
В ту же секунду, заглушая умирающее эхо, зашумели тысячи невидимых крыл. Ночная тишина заполнилась непрерывающимся полетом. Мальчик с радостью прислушался: это были первые звуки, нарушившие давившее мертвое молчание.
Он торопливо высек огонь и зажег остаток полуобгорелого смолистого корня. Багровое пламя разом оттеснило темноту и легло светлым кругом, но ничего не открыло, кроме воды. Только упавший в глубину красный свет обманчиво озарил далекое дно и сонно дремлющих рыб.
Куда плыть? Где берег?
Остаток корня, треща и капая кипящей смолой, стал жечь пальцы. Мальчик бросил. Зашипев, мгновенно погас огонь. Темнота мертво сомкнулась со всех сторон. Шум крыльев смолк, и снова водворилось в неподвижной темноте неподвижное, мертвое молчание. Но теперь не было так страшно, – и на воде и в воде было множество живых существ.
Он опять стал наугад работать веслом, осторожно упираясь, чтоб не нарушить связей в бревнах плота, и вдруг приостановился и чутко прислушался: среди темноты стояла та же тишина, но почудилось легкое, почти неуловимое дуновение проснувшегося среди ночи ветерка.
Торопливо и обрадованно мальчик послюнил палец и, подняв, стал медленно поворачивать. С той стороны, откуда неуловимо тянул ветерок, в пальце почувствовалось ощущение холода. Быстро схватив шест, стал гнать плот по направлению ветерка. Сердце радостно билось, – теперь он уже не будет кружить по озеру.
Вот о дно стукнул шест. Становилось мельче и мельче. Где-то недалеко берег.
Мальчик изо всех сил налег на шест, но под ногами заскрипели бревна, лопнули связи, плот разошелся, и холодная густая, как кисель, вода охватила по пояс.
В первую секунду захватило дыхание. Мучительно-холодная острая вода вливалась за сапоги, за шаровары, и взмокшая рубаха липла к телу. Зубы стучали неудержимой мелкой дрожью. Мальчик схватил сумку с провизией, поднял над головой, прихватил мешок с птицами к поясу и, щупая ногой, стал пробираться среди холодной кромешной темноты. Мельчало. Уже ниже колен пенится и бурлит вода. Наконец – берег.
Он дрожал как лист, и ноги сводило судорогой. Не теряя времени, наломал еловых и сосновых ветвей, высек огня, и костер весело запылал, бросая багровый отсвет на воду, на деревья, на печально покачивающиеся, расплывшиеся бревна плота, и тени трепетали и прыгали между деревьями. Пар валил от мокрого платья.
В лесу кто-то ходил. Под тяжелыми ступнями ломались ветви, трещал валежник, и чье-то сердитое урчание недовольно нарушало ночной покой.
– Шатун… ахх, ты… Носит тебя, нелегкая!.. – И мальчик прислушивался к треску ломаемых медведем веток, усердно подбрасывая в разгоревшийся костер, чтоб отогнать непрошенного гостя.
Огонь огромного костра бушевал, пламя торопливо бежало, и в багровых просветах леса то тут, то там чудились маленькие злые глазки, вытянутая морда, прижатые уши.
Мальчик вложил два пальца в рот, как-то особенно пронзительно свистнул и загоготал:
– О-го-го-го!..
«О-о-о-о-о!» – далеко покатилось и отозвалось вместе со свистом по озеру, и опять бесчисленно зашумели тысячи крыл, и кто-то ходил по лесу, трещал валежник, и чудилось чье-то сердитое урчание.
Мальчик поворачивал к огню то спину, то бока, то ноги, пока от них не перестал идти пар. Потом пожевал краюшку хлеба, примостился у огня и… стало ему казаться – из лесу вышел медведь, оскалил зубы, расхохотался и стал есть в мешке наловленных тетерек. Поел тетерек и принялся за мальчиковы ноги, отъел ноги, чихнул, отер лапой морду, сел на плот и поплыл по озеру. Плывет по озеру, смотрит на него мальчик, а это не медведь, а дядя Силантий. И будто стоит дядя Силантий и трясет его:
– Эй, вставай, Митюха! Разоспался… Солнце-то где…
Раскрыл Митя глаза, вскочил, видит – солнце поднялось над соснами, залило и лес, и озеро, и острова. А над озером стоит неумолкаемый гам, плеск, стон, и стаи перелетной птицы черными вереницами носятся над водой, и возле чуть дышит полупотухший костер.
– А я думал – медведь.
– Какой медведь?
– Да ночью шатун все шатался по лесу… Я было пропал на озере вчера: опознался, темь, не видать, куда плыть. Кабы не ветерок, пропал бы: плот-то подо мной расселся.
– Ночью отчаливаешь, огонь на берегу зажигай, он и будет призначать направление.
– Ах я дурак!.. И верно… А я зажег смолистый корень да потушил… Ну, темь, хоть глаз выколи, не видать, куда ехать.
Они забрали птицу, заткнули за пояс топоры и отправились домой.
Дочь*
I
Серый, как плывущая паутина, цепляется по крышам туман тающими клочьями, и вдруг на мгновение все засверкает, заискрится неудержимо, радостно, мальчишески-задорно. Блеснет шаловливая улыбка по мокрым крышам, по фартукам экипажей, по стеклам этажей, и опять серенькая, неуловимо-хмурая серьезность плывет по лицам, по домам, а над ней снова рождается трепещущая, вот-вот готовая засверкать улыбка.
На одном только лице не мог потушить ее серый ползучий туман – на лице девушки. Идет она торопливо и вся светится неиссякаемой радостью жизни. Идет, и улица одной половиной неудержимо, ни на секунду не замирая, катится ей навстречу, и так же неудержимо несется, обгоняя, другая половина.
Тысячи экипажей, тысячи лошадей, тысячи людей, домов, стен, ворот, окон. Тысячи шагов, тысячи ударов копыт, вздохов, шуршанья, непонятно тухнущих, всплывающих слов.
Навстречу – студент. Пуговицы, форменное пальто, поношенная фуражка, милое, молодое, еще мальчишеское лицо. И оба неудержимо улыбаются друг другу и, когда проходят, разом и неожиданно оборачиваются и опять улыбаются.
Офицер…
Нет, на этого не надо смотреть, он поймет иначе, сделает наглое лицо, и… Не удержалась, подняла сияющие глаза, и оба улыбнулись.
Все, кто проплывает в шумящей, мелькающей пестроте, все на секунду приветливо взглядывают на нее.
А тех, кто проходит с угрюмым, темным лицом, хмуро глядя в землю, она искренне жалеет: «Отчего он не взглянул?.. Если б только он знал!..»
Останавливается на углу, где, огибая, и люди, и лошади, и экипажи густеющим потоком растекаются на четыре стороны.
У витрины двигаются, колеблются котелки, перья и цветы дамских шляп. Подросток, с испитым вороватым лицом, осторожно тащит из кармана солидного господина платок, и оба внимательно рассматривают картину.
«Бедненький!.. Верно, не ел…»
Она хочет дать ему серебряный пятачок, но боится испугать, да и он прячет платок за пазуху и начинает тащить у другого, и так же внимательно глядит на картину.
«Надо сесть в конку… Ах, мамочка, мамочка, ты ничего не подозреваешь!..»
Лавируя между экипажами, ловко вскакивает в трамвай, и, гудя и роняя синие искры, он катится, и все бежит навстречу: окна, этажи, гул шагов, то яркий мак среди чернеющих шляп, то бледная роза на груди.
А ей все мало. И она торопит катящиеся колеса, считает улицы и заглядывает в переулки.
II
– Мамочка!.. Мамочка!.. Мамочка!..
Бурно все летит кругом: шляпа, стулья, кругленький столик. Треплет, тискает, носится по крохотной, чисто убранной с двумя кроватями комнатке с задыхающейся, изумленной, торопливо семенящей старыми ногами старушкой.
– Да что ты!.. Да бог с тобой, Марусечка! Да отпусти ты душу на покаяние!.. Уж не заболела ли, господи, спаси и помилуй!
– Мамочка, мамочка, да ты пойми… тра-та-та-та!..
И вдруг стала серьезной и наложила палец на губы:
– Мама, ты видишь перед собой человека, женщину, девушку, которая отныне будет зарабатывать самостоятельным трудом тридцать пять рублей пятьдесят копеек в месяц! Тридца-ать пять ру-убле-ей пять-десят копеек!.. – запела она, торжественно подняв руку.
Мать глядела во все глаза, боясь поверить.
– Марусечка, правда? Не мучай старуху!
– Мамочка, милая, правда, истинная правда… – и опять затормошила.
Та высвободилась.
– Нет, постой…
Опустилась на колени и, придерживаясь одной рукой за пол, другой широко крестилась.
– Слава тебе, господи, царю небесный… Благодарение тебе, матерь божия, пречистая, пресвятая дева…
Девушка присмирела. Когда увидела, как мать, нагнувшись, встала сначала на одно колено, потом на другое и как придерживалась за пол, что-то ударило ее, точно сдернуло пелену с глаз, и увидела, как та стара, слаба, какая маленькая, тщедушная, измученная.
И, глотая слезы и обняв друг друга, они сидели и гладили друг друга по лицу.
III
Все кругом нее было, как музыка огромного оркестра.
Это была музыка красок, тканей, изящества, драгоценностей, музыка вкуса и художественного чутья.
Никогда даже мысленно не называла этих разбросанных вокруг вещей оскорбительным словом – товар. Это были краски, это были звуки немой картины, это была огромная симфония цветных переливов, вспыхивающей радуги, тонких оттенков.
Перехваченные, ниспадают складками, играя поблеклыми цветами, шелковые материи, звуча при малейшем прикосновении. Кровавыми пятнами просятся из темного фона красные манто. Крикливо блистают поддельные бриллианты, и сосредоточенно и солидно облегают бархатистыми контурами меха. Даже лампы, посуда, статуэтки слагаются в сочетания, ласкающие глаз причудливой и неожиданной игрой.
Было оскорбительно, и она старалась поскорее забыть, когда ей говорили, что существуют специалисты, берущие с магазинов по двадцать пять, по сорок, по пятьдесят рублей от витрины, чтобы художественно разложить товар.
Она была вовсе не продавщицей, а таким же звучащим цветным мазком, бликом в этой картине, как и все кругом. Об этом ей мимолетно, но настойчиво говорило нежное, с ямочками, с улыбающимися глазками лицо, тонко перехваченная талия, гибкая походка, каждый раз, как она взглядывала мимоходом в огромное трюмо, глубоко державшее, не упуская, все линии, оттенки, формы, все цвета.
И когда ей говорили: «Что стоит эта кружевная накидка, mademoiselle?» – даже это было преходяще, мимоходом, а главное, нестираемое было то, что посетительница так же была изящна и так же сливалась с окружающими красками вкусом платья, оригинальностью отделки огромной шляпы.
Холодная отчужденность небрежно прищуренных глаз не оскорбляла, ибо обе были только цветными звуками в огромной беззвучно-звучащей симфонии, обе были равноправны.
Столько было здесь разнообразия, изобретательности, что все с трудом умещалось в шести этажах колоссального здания, и подъемные машины, не уставая, работали с утра до ночи, давая неумирающую жизнь, движение, давая непотухающие краски.
Товарки и товарищи по работе входили звеньями в ту же гирлянду общей картины, полные достоинства, красивые, изящные, безукоризненно одетые, с безукоризненными манерами; их часто нельзя было отличить от тех, кто спрашивал о цене, просил показать ту или иную вещь.
– Ах, мамочка, если б ты знала, если б ты видела!.. Ты думаешь, я – приказчица? Ничуть. Ну, как тебе сказать… Ведь там у нас князья, княгини приезжают, у подъезда тысячные рысаки… Только с ними я, как со всяким… Знаешь, мне решительно все равно: возьмет – возьмет, а не возьмет – пожалуйста, как хотите… Если б ты хоть раз побывала… Боже мой, какое великолепие, какая красота! И потом – как легко! Говорили – очень трудно, а совсем делать нечего, так просто болтаешь себе целый день, даже совестно получать за это тридцать пять рублей. А ты знаешь, через год мне прибавка будет.
Крохотная комнатка становилась все уютнее. Девушка каждый день что-нибудь приносила: изящные этажерочки, полочки, небольшие картины, безделушки, новые занавески на окна, хотя в конце месяца и приходилось приносить домой жалованье с большим вычетом.
– Марусечка, да будет тебе, не таскай ты больше, – ворчала старушка, – ведь не хватает.
Та закрывала ей рот поцелуем:
– Не буду, не буду, мамулька… В последний раз.
Но искушение было велико, так хотелось ласковости, уюта, изящества в своей крохотной комнате, и опять в конце месяца жалованье с вычетом, и опять, как и в прежние времена, нередко приходилось оставаться без горячего, с одной колбасой.
IV
И для нее пришло то, что приходит для каждой девушки.
Оно пришло, смутное, неясное, тревожное, непонятное, окрашивая мир радужными переливами. И просились слезы на глаза, и вырастали крылья. Куда бы лететь?
Дни уходили ни скоро, ни тихо, да и некогда об этом думать. В тускло пробивающееся зимнее утро торопливо нужно одеваться, торопливо пить чай и, прихватив два-три бутерброда, торопливо спешить на службу, – управляющий не любил, когда опаздывали хотя на пять минут.
– Вы сегодня с опозданием, – говорил он, держа массивные золотые часы, с той почтительной вежливостью, которая была хуже выговора.
А вечером торопливо спешила домой, и мать ждала ее с кипящим самоваром на белоснежной скатерти, с кусочками торта и крохотной баночкой малинового варенья, до которых она была большая охотница. Уютом, лаской, тихой лаской и любовью веяло от крохотной комнатки, от этой старушки, которая вся светилась радостью, глядя на свою любимицу.
Так скользили тихие, ясные, милые дни, ровно, спокойно, без усилий, без запинки, но… если бы с запинкой!.. Ах, если бы!..
Она сама удивилась своей мысли и весело расхохоталась. Ну, например, лопнул бы потолок и прямо в чай упал бы большой кусок штукатурки. То-то было бы веселого переполоху!
И незаметно, как невидимо-тонкая заноза, проникало неуловимо-раздражающее ощущение ожидания.
Выходя из дому, она торопливо шла с напряженным лицом, точно по важному, особенному, ее ожидающему делу. Или вдруг останавливалась, схватываясь и припоминая:
«Ридикюль? Взяла. Платок? Часы? Ах, да, взяла, взяла…» – и торопливо шла по знакомым улицам, мимо знакомых магазинов, архитектурных украшений, витрин.
Все было знакомо, и мучительно хотелось закрыть глаза и уйти, уйти далеко, в незнакомую часть города, где другие улицы, дома, люди, сады. Город молчаливо свернулся в несколько улиц, переулков, по которым она изо дня в день, из месяца в месяц ходит утром и вечером, сосредоточился в этом шуме, толкотне, мчащихся экипажах, а кругом, за чертой движения пестрой жизни, – пусто, темно, молчаливо.
V
Иван Иванович Постотелов? Да, он хороший человек, он очень милый, очень, очень, но…
У него пальцы похожи на длинные коленчатые, изумительно подвижные ножки невиданного насекомого. Они живут своей собственной жизнью, эти удивительные пальцы. На лице улыбка, или морщины усталости, или внимание слушающего человека, или скука, а пальцы торопливо пробегают молниеносным движением, точные, внимательные, сосредоточенные. Целые годы они перебирают за банковской решеткой миллионы шелковых кредиток и тяжелых золотых монет исчезающими в быстроте из глаз движениями.
И каждый раз, когда он приходит, садится, говорит, рассказывает о театре, о службе, о знакомых, она смотрит не на глаза, не на лицо, а на руки, на пальцы. Даже когда они, не шевелясь, спокойно лежат на столе, в их сухих, тонких очертаниях таится ловкость и быстрота.
От этих пальцев на всю фигуру, на движения ложится отпечаток точности, сухой деловитости. Он аккуратно заходит два раза в месяц и так же аккуратно приносит цветы, конфеты, а иногда привозит билет, и они едут в театр.
Все это хорошо, – только… Ах, если б обвалилась штукатурка!
Раз ей показалось, что из-под темных бровей мягко глянули глаза, как в неясных, смутных девичьих ожиданиях.
Произошло это просто и скверно.
Она возвращалась после затянувшейся проверки в магазине.
Тысячи вечерних огней. Сияющая ими, упруго подымается дымчатая мгла. Все ярко в потоках холодного света. Резко тянутся иссиня-черные тени, и все сбивчиво, смутно, обманчиво. Неожиданно, разом выступают из голубоватого сияния пепельные лица со зловещими пятнами черных теней, как у мертвецов.
Краски мутны, расплывчаты, неузнаваемы – все озарено.
Девушка переходит наискось, мимо проносящихся, фыркающих над ухом лошадиных морд, мимо быстро набегающих светящихся экипажных фонарей в неумолкаемом, смутно озаренном шуме и гомоне.
– Эй, поберегись!..
– Право!.. Право держи!..
Та же, что днем, толпа, экипажи, лошади, но странные, чуждые, и улица, изгибаясь, шевелится бесконечно живым телом. И голубоватый сумрак площадей глотает их.
– Прелестница, куда вы стремитесь с опасностью жизни?
Она осторожно выбирается из толчеи экипажей, торопливо, не оборачиваясь, идет по панели, но они не отстают, подхватывают с двух сторон под руки и идут, заглядывая из-под цилиндров в лицо. Навстречу огромные шляпы с кроваво-колеблющимися цветами; как черные провалы, подведенные глаза, яркие карминовые губы.
– Пустите, пустите!.. Нахалы, негодяи!.. Пустите!.. Городовой!
– Не бейтесь так, птичка, вам будет очень худо.
Как ни в чем не бывало, крепко держа под руки, они ведут, заглядывая в глаза, как два кавалера с ночной бабочкой. А навстречу все те же громадные шляпы, кровавые цветы, огонек папиросы в лице с мертвенными черными тенями, хриплый смех, брань, циничные, подлые слова.
Истерически перехватываемый спазмами крик глотает шорох и шелест угрюмо идущей толпы.
Кое-кто останавливается. Короткая, резкая тень на секунду лежит у глаз, потом торопливо тонет в голубоватом смутном сиянии, – у каждого свое.
Шорох, и шелест, и смех, и оторванные всплески, и восклицания.
– Не вырывайтесь! Лучше едемте к нам… Лихач!
Они уже подсаживают, как в тисках, в пролетку.
Пронзительный, звериный визг пронизывает ночные спутанные уличные звуки, непрерывный шорох идущей толпы, бегущий стук копыт.
– Помогите!.. Помогите!.. Помогите!..
– А-а, вот что!.. Городовой!..
Задерживаясь, заворачивается толпа, как вода кругами около брошенного камня,
– А?.. Что такое?
– Где?
– Да вот пристала… Городовой!
Городовой идет с перекрестка, важно темнея плотной фигурой с поднятой головой.
– Что такое?
– Да вот… что вы смотрите?.. Пристает, нагло, назойливо… В конце концов по улице пройти нельзя!
У одного сердито поблескивает в глазу монокль, у другого – золотое пенсне. В цилиндрах, в высоких, резко белеющих воротниках, они на голову выше других.
Городовой с достоинством делает под козырек.
– Ведь не усмотришь… Разрешено гулять, а они скандалят.
– Пустите же меня, пустите!.. Городовой, что же вы смотрите? Среди толпы на улице нападают!..
Голос рвется рыданиями.
Городовой подносит руку к губам, коротко свистит. Подбегает дворник.
– В участок!
Цилиндры садятся на лихача. С места четко чеканят кованые копыта, пропадают среди катящихся экипажей в голубоватом сияющем сумраке.
По-прежнему мимо шорох, шелест, шуршанье бесчисленных шагов. Краснеют колеблющиеся пятна мака, вспыхивают во рту огоньки, всплывают, тухнут разрозненные слова.
– Куда вы меня ведете? Я не хочу! Я не хочу!.. Оставьте меня! Не смейте трогать!.. Почему не задержали тех негодяев?
– Ступай, ступай!
У дворника сердитое, сонное лицо: ему надоело возиться с такими каждую ночь. Он толкает, не давая остановиться, опомниться.
– Ступай, тебе говорят! Или по затылку захотела?.. Слазь с панели, мешаешь проходящим!
Он сталкивает, и они идут по мостовой.
Она не сопротивляется, задыхаясь от рыданий; судорожно сжимая взмокший платок, идет торопливо, тяжело, подталкиваемая в спину, в плечи.
– Боже мой, что же это?.. За что, за что?!
Сворачивают в одну улицу, в другую, в переулок.
Тяжелый, мглистый ночной свод низко нависает, и керосиновые фонари с трудом оттеняют до верхних этажей. И как бы в связи с этим одиноко чернеют фигуры редких прохожих. Смолк шорох и шелест. Они идут, как по коридору, меж высоких, теряющихся головами в темноте домов, и слепо, и равнодушно, и холодно смотрят окна…
– Боже мой, да что же это?!
Истерический хохот мечется по пустой улице, и судорожно плещутся в молчаливые стены надрывающиеся рыдания.
– Ступа-ай!.. Дай час, навоешься!
– Что такое?
Останавливается темная фигура.
– А тебе что за дело? Иди, куда идешь.
– Куда ты ее ведешь?
– В участок, вот куда… А то и тебя прихвачу.
– За что ты ее толкаешь? Бить не имеешь права.
– По желтому билету, – говорит раздраженный дворник и, остановившись, бросает злобно-торжествующе: – Проститутка, вот кто!
– Ну, так что же, драться все-таки не имеешь права.
Но она идет, как сомнамбула, даже не слыша, что о ней препираются.
В коридоре охватывает затхлый запах кислой капусты, потных сапогов, махорки, горелого сургуча. Сонные лица городовых. Коптящая лампочка повсюду кладет смутные, уродливо перегнувшиеся тени.
– Куда?.. Направо.
Она сворачивает направо. Сзади чьи-то догоняющие шаги.
За столом, заваленным бумагами, низко освещенным из-под широкого крашеного жестяного абажура висячей на проволоке лампой, скрипит человек в мундире. Нижняя часть нездорового, утомленного лица, с рыжеватыми усами, скучно освещена, верхняя в тени. Он пишет, не подымая глаз.
Дворник и всхлипывающая девушка стоят, – ей все равно. Заботливо тикают стенные часы. Кто-то сладко зевает, и по коридору проносится тупо и без отзвука.
Перо продолжает бегать, а глаза на минуту подымаются на дворника.
– Номер двести сорок шестой прислал… К господам приставала…
Снова усталое лицо двоится, странно перерезанное тенью, и глаза следят за бегающим пером. Тикают торопящиеся часы.
– Этот дворник все время бил и толкал девушку, – звучит чужой здесь и ненужный голос, – да и по всем видимостям – она не принадлежит к…
Перо ложится на чернильницу, на стол ставятся локти, подбородок опирается на сложенные пальцы, и смотрят усталые, хронически недосыпающие глаза.
– Вы кто такая?
Девушка выкрикивает высоким, срывающимся голосом, не справляясь с трепещущими, неслушающимися губами:
– Что же это? Ведь это же невозможно!.. Сегодня проверка в магазине… долго задержали… Иду… меня подхватили… ко мне пристают… я… тащат на лихача… Никто, никто… ниоткуда помощи… Городовой… я кричала… хоть бы один человек… они… я…
Рыдания безумно мечутся по комнате, не слышно тиканья часов. Дворник безучастно глядит в пол.
Человек в мундире подымается, слегка опираясь о стол, и все лицо его в тени.
– Вы кто такая?
– Я… Обручева… служу в магазине Моор и Ко.
– Да… Ошибки всегда возможны. В нашем деле, сами знаете, каждые пять минут приводят… Пьяные скандалят, лезут драться…
Но она не слушает, летит по коридору, запятнанному тенями. За ней опять догоняющие шаги.
– Налево, налево!..
Она сворачивает налево, выскакивает на улицу.
– Послушайте, возьмите извозчика или позвольте вас проводить.
Она давит грудь, сдерживая рвущиеся рыдания.
– Никого, ни один человек… как в лесу… Можно убить, задушить, сделать все… никому никакого дела… Ах, опять!
Снова сворачивает за угол мимо домов, мимо прохожих, а сзади неотстающие шаги.