Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Приехал Александр Егорович, распряг лошадь, здоровается, улыбается.
Нет, пустяки, ничего нет, ничего не было. Просто люди живут возле слободы, имеют мельницу, занимаются хозяйством.
– Ярмарка большая, – говорит Александр Егорович. – Что, не приезжал прасол? Скотина в цене стоит, несмотря на осень.
– Нет, – говорит Екатерина Павловна, – не приезжал. А вот мужики приходили, – не хочешь ли компанию составить землю куцевейсовскую купить?
Она говорит так просто, обыденно, что я окончательно убеждаюсь, что ничего нет и не было, что мне что-то приснилось, да я и думать об этом не хочу. Есть просто день, заполненный хозяйственными заботами, и больше ничего.
Но отчего мне так захотелось вдруг уйти отсюда?
– Пойдемте на мельницу, покажу вам устройство моих турбин, – сегодня подняли одну.
– Пойдемте.
Я иду, чмокают в невидимой грязи сапоги, и кругом ночь.
Потерялся счет моим шагам, потерялся счет устало и одинаково тянущимся часам. Ни зги не видать!..
Но как весело идти, вытаскивать усталые ноги из чмокающей невидимой грязи, а кругом ни огонька, ни звука!
Знаю, и меня ждет глубокая балка посреди голой степи. Ну что ж! Это где-то далеко и смутно, как смерть живого человека, а теперь я иду среди ночи по неведомо откуда и куда тянущейся дороге. И среди темной сырости слышится звук моего голоса.
Все ночь, все тьма, все молчание…
«Милый, отдохни, ты устал…»
«Да, устал, дорогая… но иду, опять иду среди молчания, среди черной сырости и мглы осенней ночи… Это ничего, что за мной остаются все те же почернелые, нахохлившиеся деревни, те же темные люди, те же пустынные черные поля… Нет ничего страшнее, как одинокая балка среди голой степи с мельницей…»
Не огонек ли загорелся во тьме?
Нет, искры прыгают в глазах, а может быть, волчьи глаза?
Пустынно и тихо.
Напоминание*
– Эх вы, тяпа деревенская! Что с вас проку… Скажем, сдохнете, и хоронить не стоит, зря лес портить. А поче… – он покачнулся, – почему?.. Потому… деревенское дитё – что городское теле…
Два подмастерья, лет четырнадцати – пятнадцати, делали свое. Один доканчивал белый глазетовый гроб, подбивая бахрому, другой, коренастый, раскосый, со скулами, не слушая, стругал доску, и каждый раз с размаху из рубанка с визгом вылезала, кучерявясь, длинная стружка.
Пахло смолой.
– То и говорю: деревня на то, чтобы городу было жевать чего. Кабы дураки не водились, умные бы подохли. Ежели ты понимаешь с малолетству, вырастешь, все тебе с нашим удовольствием, а дуракам закон по воде вилами писан… Семен Иванович, за ваше драгоценнейшее! – поклонился он себе и опрокинул рюмку.
– Семен Иваныч, готово.
Подмастерье глядел на него веселыми синими глазами, прямой и тонкий, как молодая березка среди старого леса.
– Ась?.. Рыбкой сушеной хорошо закусить…
– Готово, говорю, Семен Иваныч.
– Готово? Ну, с богом!.. Надевайте кафтаны да марш. Эй ты, тяпа, слышь, что ль, Микитка, одевайся да гайда!..
– Покойнички не любят ждать, – зараз ошшерится и зачнет дух пущать. Хитрые!
– На извозчика надо… Куда мы его поволокем.
– Изво-озчика?!. А може, тебе карету с ехрейтором на передке?.. То-то, дураки!.. Семен Иваныч, кушайте!.. И дурак нонче народ пошел… Что же тебе, кисло гробик по улице понесть?.. Да ведь не какой-нибудь, а глазетовый, опять же бахрома, бурдюрчик… Може, в него енаральшу положут, которая, гляди, при жисти тыщ пять доходу гладила, да економки, да болонки, да енерала за кадык водила, птичьего молока только не было… Это тебе не четверть водки. Водку, стало быть, совестно по улице несть, пьяница, говорят… А почему пьяница? Пить не совестно, а несть совестно? Эх вы, саддукеи! Бить вас по задним местам да кричать не велеть… Будьте здоровенький, Семен Иваныч!..
– Да ведь ночь, дом-то не сыщешь.
– Не-ет, это тебе не четверть водки. Кажный тебя увидит, поклонится, снимет шапочку, посторонится, царствие, мол, небесное покойничку, даст дорожку, проходите, мол, милые, проходите. Что милее всего человеку? Сон. Что нужнее всего человеку? Гроб. Ежли меня да спросют: Семен Иваныч, можешь не пить два дня? Могу! А можешь обойтиться по край твоей жисти без гроба? Никак нет, вашскблагородие, не м-могу! То-то!.. Кушайте, Семен Иваныч!..
Ваня смеялся синими глазами, почесывая в затылке, а Микита, темный, угрюмый, глядел исподлобья.
– Да ведь не найдем, возворотимся назад…
Семен Иваныч вдруг поднялся, не шатаясь, и заревел, как дикий медведь:
– Что-о?!.
Он был бледен, а глаза сухо сверкали той звериной злобой, которая владела им, когда был трезв. Незаживающие рассеченные рубцы на лицах, на голове и на лбу мальчиков свидетельствовали, что у него тяжелая рука.
– Нну!!.
Те молча одели кафтаны, поставили гроб на голову и вышли, цепляясь за притолоки.
Семен Иваныч опять рассолодел и подобрел.
– То-то, саддукеи!..
Потом навалился грудью, предлинно вытянул хоботом губы и стал тянуть разлившуюся по столу водку, – чтобы не пропадало.
* * *
Когда ребята вышли, прежде всего кругом лежал скрипуче-синеватый снег. Горели фонари.
Пошли, – коренастый впереди, который повыше – позади, – по панели, вдоль домов, и снежно-узорчатые окна тоже светились. Гроб колыхался на головах, странно выделяясь белизной в сумеречно-морозной синеве.
В переулках было пусто, только снег скрипел под ногами.
Но когда свернули на широкую, большую, всю залитую огнями улицу, народ, сани, кареты, трамваи, среди шороха, говора, звонков, кишели, мелькая и непрерывно, и не слышно уже было скрипа под сапогами.
Бесчисленные дома, бесчисленные огни, бесчисленные люди – все стояло и двигалось кругообразно, как в огромном, незнакомом, заколдованном лесу. Оба уже год как из деревни, но дни и ночи проводили в мастерской, почти не показываясь за ворота.
– Эй, что прете на панель?.. На мостовую!..
Слезли и пошли по мостовой.
– Поберегись!.. поберегись!.. Что вас нелегкая под сани несет!..
Опять пошли по панели, и публика, косясь, обходила с той и с другой стороны, оставляя вокруг них пустой, молчаливо-враждебный круг. А они все шли, который пониже – впереди, который повыше – позади, придерживая на головах то с той, то с другой стороны зябкими красными руками.
Сворачивали направо, налево, переходили улицы, площади и опять шли среди торопливой, снующей, полной озабоченности публики, но все та же мертвая, враждебная пустота по панели, которую боязливо и торопливо обходили, неотступно шла с ними.
– Никак тут. Стой!.. Читай.
– Три… тридцать один.
– Ну?
Губы плохо слушались от мороза.
– Должно, это. Сказывал: палочка и «зело».
Подошли к подъезду. Полезли было в зеркальную дверь, но вышел швейцар с важным животом и позументами.
– Вы чего?
– Покойнику гроб, стало быть…
– Семена Иваныча… с Брёхова…
– А?.. это вы что?.. У нас, слава богу, все живы… Ах вы шалыганы… Вон!.. Чтоб духу не было.
Поставили опять на головы и опять пошли, пониже – впереди, повыше – позади. Долго шли.
– Гляди, кабы не этот.
– Этот и есть: впереди палочка, а потом «зело». Тринадцать, стало быть. Эй, милый человек, который у вас тут упокойничек будет?
Мохнатый, с заиндевевшим мохнатым воротником, похожий на медведя, дворник подошел, посмотрел и насупился:
– Проходи, проходи, неча останавливаться.
– Сказываем, тринадцатый номер… Померши не то господин, не то барыня…
– А скорее всего, барышня – глазетовый, белый…
– А вот зараз вас в участок отправлю, там узнаете, – и поднес свисток к губам.
Они перебежали на середину улицы и, придерживая обеими закалевшими руками, пошли иноходью, согреваясь. Долго шли. Еще сунулись дома в два, но было то же.
Тогда Микита вдруг повернулся, они под гробом глядели друг на друга.
– Ну?!. Али я собака?.. Не пойду!
– Хочь бы шкалик.
– Руки не отдерешь.
Постояли, помолчали, глядя друг на друга, чувствуя, как стынут ноги.
– Чудно, сколько народу мрет, а не нападешь.
– Где тут!
– Что ж мы его таскать будем всю ночь, что ль?..
Опять помолчали, стоя, как под крышей, и две синие тени, дожидаясь, лежали на снегу. От холода бежали сопли, и они утирались рукавами.
– Ай продадим?!
– А?
Микита с секунду глядел скуластым лицом, потом решительно повернулся, показывая затылок, и опять пошли, придерживая, один – впереди, другой – сзади.
Первая была большая мануфактурная лавка, и под праздник толпилось много простого народу. Хозяин, благообразный, с большой белой бородой, старик, степенно, не торопясь, не волнуясь, наблюдая, как торговали приказчики, получал, давал сдачу. И видно было, что за этой сединой спокойная, полная честных трудов жизнь, а теперь спокойная, ублаготворенная, щедрая и на церковь и на бедных старость.
Когда те двое с гробом вошли и протолкались, у него затряслась борода.
Они остановились, не снимая с головы.
– Ваше степенство, купите гробик.
– Нни… нне… нне… кончайте… затворяйте лавку… О господи!.. Затворяйте лавку… затворяйте лавку!..
– Ваше степенство! В хозяйстве завсегда пригодится. Кажный день восемь-десять гробов делаем, вот, лопни мои глаза, не вру!..
– Затворяйте… затворяйте… О господи!.. греха-то, греха-то на душу: завтра праздник, а мы торгуем… Закрывайте скорей…
– Ваше степенство…
Приказчики с удивлением смотрели, а он тыкался, не попадая ключом, в кассу. Тряслись руки, борода, плечи.
– Господи, пошто еси мя призываеши?.. Пошто еси призываеши мя, грешного?..
Смерть неизбежна, но она мерещилась где-то в отдалении, забаюканная щедротами неоскудевающей руки, честной, доброй жизнью, и вдруг…
– Пошто еси призываеши…
Он слышал, как сзади гремели двери запираемой лавки, все так же, весь трясясь, шел торопливыми, мелкими шажками и потонул в дальнем конце улицы, в серебряном сиянии фонарей и снега.
Ребята постояли на панели и пошли дальше. Всюду горели фонари, горели окна, как будто ничего не случилось, как будто все было то же.
Прошли в кожевенный ряд.
– Купчиха, купите гробик.
Дебелая хозяйка глядела на них с секунду остановившимися глазами и вдруг отчаянно завопила:
– Гро-об!.. гро-об!.. Господи… Заступница!.. Да что же это… да куды же это я… да за что же это…
– Дешево отдадим, не то что… без торгу… завсегда пригодится…
Она перевела глаза на старшего приказчика, которого держала в любовниках, и, что-то сообразив, заголосила на другой лад, уже привычным голосом:
– Ой, да ведь это с Карп Спиридоновичем не ладно… Другую неделю ведь пьет. Это беспременно ему. Бежи, Ванятка, за фершалом да скажи, чтоб за батюшкой послали, да чтоб конского навозу припасли, отпаивать его, идола… беспременно помрет либо опился… А вы вон!.. Носит вас нелегкая, эфиопов… Вон, вон, вон пошли… Ах, горангутанги проклятые, чтоб духу вашего тут не было!..
Пошли, безнадежно пропуская лавки. Выбрали лабаз.
– Господин купец, купите гробик.
Огромный, красный, с жирно набегавшими на засаленный воротник складками лабазник, весь белый, как обсахаренный, отпускал муку.
– Дешево… ежели так, один материал окупит. Что доски, что бахрома, что глазет. Ободрать, и то деньги. Сделайте милость… Не то что четверть водки, а значит, необходимость кажному, а тут по случаю…
– За полпуда рубль шестьдесят. Получите сдачи сорок копеек.
– Сделайте милость, купите. Опять же – не пропадет. До поры на чердак поставить, ничего ему не сделается, рядном прикрыть, абы не запылился….
Лабазник повернул ключ в кассе, схватил железный запор и, валя мешки, ринулся, багровый, с вздувшимися жилами, с красными, как мясо, глазами. Мальчики мгновенно повернулись под гробом, и словно их вынесло ветром.
Но и по улице они летели что есть духу, – сзади неслось сопение и тяжелый скрип огромных сапогов. Что было особенно страшно, это что он несся молча и весь белый от муки.
Только за углом, на пустой улице, перевели дух.
А он несся за ними в бешенстве злобы, отчаяния и ужаса.
Вся жизнь была распределена по крепким, освященным всем укладом разгородкам. Всему свое место: свое место попам, свое место милостыне, постам, говенью, семье, детям, торговле, деловому дню, свое место девкам, оргиям, кутежу. И оттого такая крепкая, такая плотная, спокойная жизнь.
Смерть? Да, и ей свое место, и она подчиняется общему ритуалу, подчиняется этой особенной силе горящих свечей, ладана, синевато-кадильного дыма, пения, что низводит ее на уровень простого обряда, обезвреживает, вдвигает в обиход обыкновенной человеческой жизни.
А тут…
Тут глянула из-за толпы голая, обнаженная, страшная своей подстерегающей ежеминутной неожиданностью.
И он, задыхаясь, гнал их три квартала.
Остановились. Ваня повернулся.
– Видал?!
Микитка сумрачно молчал.
– Всем нужно, а скажешь – на стены лезут.
– Вот те и уважение.
– А сами же идут в мастерскую да все велят, как не моги скорей.
– Наррод!
– Мочи нету.
– Слышь, надо гроб тут оставить да потить самому, а то пужаются,
– Поди ты.
Спустили на снег, и Микитка угрюмо влез в лавку. Постоял и так же угрюмо проговорил:
– Ваше степенство, купите гробик… без цены, стало быть… сколько дадите…
– Какой гроб?
– А гроб, стало, для употребления… сгодится… одного материалу целковых на шесть, глазет, бурдюр, опять же доски… Он тут, за дверями…
Бородатый хозяин добродушно и ласково мотнул головой приказчику:
– Купи!
Приказчик вышел из-за стойки, нагнул Микитку за волосы и со всего маху два раза ударил кулаком по шее. Потом пошел за стойку и стал отпускать.
Микитка молча повернулся и вышел, осторожно притворив за собою скрипучую дверь.
Ваня перекидывался с ноги на ногу, хлопая накрест руками.
– Ну, что?
– Сказали – не надо.
Подняли на голову и опять пошли. Две синие тени, как увязчивые собаки, шли за ними. Ноги передвигались застывшими колодами. Лавки прошли, не заглядывая.
Разом, как по команде, остановились – в нос раздражающе ударил нестерпимо-острый запах еды и тепла. Подняли головы: вверху длинным светящимся рядом горели огни трактира и глухо доносился гул.
– Слышь, пойдем, пущай хочь поднесут.
Микитка замялся, но было нестерпимо холодно.
– Ну, ладно, только… иди ты передом.
Переменились, Ваня пошел передним. Громыхая промерзлыми сапогами, полезли по крутой лестнице, придерживая скрюченными пальцами сползавший по головам гроб.
Когда отворили, громадно стоял табачный дым. Блестели глаза, проступали, теряясь, то голова, то рука, бутылки, столики, и, ни на секунду не падая, также огромно теряясь, стоял гул, говор, вскрики, всплески тонувших песен, и с трудом, тускло и мертво, как в тумане, светили электрические лампочки.
Микитка и Ваня в первый момент покачнулись от головокружения, – так захватывающе пахло жареным маслом, водкой и распаренным человеческим телом.
Толкаясь о столики, цепляясь за стулья, мимо разговаривающих, смеющихся, спорящих пробрались к буфетной стойке, где нестерпимо пахло, вызывая слюну, селедками.
– Купите гробик…
Но в волнах густого тумана, разливаясь от стен и до стен, ни на секунду не ослабляясь, шатался непреоборимый гул человеческих голосов, и буфетчик не расслышал.
– Вам чего, ребята? – проговорил он, удивленно глядя на них.
И как там, на панели, так здесь вокруг них очертился круг пустоты и молчания и, растекаясь и захватывая комнату, мертво погасил все звуки. Все головы были повернуты в одну сторону, все глаза тянулись к одному предмету. Густо колеблясь, подобрался табачный туман, и в самом дальнем углу услышали, как с усилием выговорили стянутые холодом и усталостью губы:
– Господи!.. хочь по шкалику… без денег отдадим… не сдыхать же нам, как собакам.
Должно быть, прозвучало неподавимое отчаяние. Буфетчик мягко, не сердясь, сказал:
– Ну, идите, идите, ребята… Не к месту пришли… Ступайте.
Они повернулись и пошли к выходу, и слышно было в непогашаемом молчании, как гремели промерзшие сапоги, а сзади, рождаясь, растекаясь и понемногу наполняя, рос говор и гул.
Спустились по лестнице и опять пошли по скрипучему снегу, ярко озаренному огнями фонарей. Светились окна в домах. Трубы медленно дымили.
Долго шли. Потом, как по уговору, остановились, опустили гроб на снег и молча сели на него. Все равно.
Внутри все закалело и дрожало неощутимой и в то же время неподавимой дрожью.
– Хочь пляши.
Микитка корявой, неразгибающейся рукой обирал намерзшие ресницы. Изредка проходила публика, но они не вставали, – было все равно.
Остановилась женщина, боязливо глядя на гроб.
– Вы чего это сидите?
Тогда Микитка проговорил неслушающимися губами:
– Мамоньку нечем хоронить.
Она еще постояла, потом порылась в мешочке:
– Ишь сердяги!.. Ну, нате.
Микишка испуганно зажал трехкопеечник. Проходили другие.
– Чего такое?
– Да вот мать хоронить нечем, – торопливо объяснила женщина, боясь, что ее упредят.
– Что такое?
– Мать, говорю, хоронят вот эти, померла, а хоронить не на что.
– Это чего такое?
Обступила маленькая кучка. Наискось, через улицу, перешел еще кое-кто.
– Мать вот не на что хоронить, – торопливо встречала каждого женщина.
Тянулись руки. То Ваня, то Микишка, делая усилие, зажимали скрюченными пальцами монетки.
– Мать хоронить нечем, а гроб глазетовый.
– Да, может, жертвованный.
– Знамо, жертвованный.
– Ишь сердяги, застыли.
– Помяните усопшую Иродиаду.
– За упокой родителей и новопреставленного младенца.
Ваня, боязливо поглядывая, незаметно толкал Микитку, чуть шепча:
– Слышь… уходить… пор…
Еще постояли и понемногу разошлись. Улица на минуту опустела. Тогда оба разом поднялись и что есть духу, глотая холодный воздух, понеслись, туго зажимая полные кулаки, толкая друг друга.
– Ды куды ты, дура!.. Вон он, трактир-то…
* * *
Гроб лежал на панели немного наискось, озаренный с одной стороны ярко и холодно фонарем. И все тот же неподвижный круг пустоты, молчания и угрозы.
Когда слышался скрип шагов, приближающаяся фигура на мгновение запиналась, пугливо и осторожно обходила, торопливо уходя и оглядываясь. Меркли бежавшие мысли, воспоминания, смех в сердце, горе или заботы, и мертвая пустота темно заволакивала холодом предчувствия.
Сияли фонари. Черно глядели окна домов. Так всю ночь, пока не стало сереть небо.
На Белой горе*
I
Это была высокая белая гора.
Она отвесно смотрела прямо в воду. И там от ее подошвы, опрокинувшись вниз, уходила в бездонную глубину такая же белая отвесная гора. Но это бывало только в ясную, спокойную погоду, когда в неподвижной реке отражалось и голубевшее небо, и ослепительное солнце, и белые нежные облачка.
В ветреный же день вся река серебрилась, как рыбья чешуя, и в ней ничего не отражалось – ни небо, ни облако, ни неподвижная белая гора.
А когда приходила буря, и тучи, черные и лохматые, низко неслись над водой, гнулся камыш и ровно и сердито шумел встревоженный лес, река чернела и однообразно шла в одну сторону ровными, темно шумевшими валами, и их говор и шум стоял всюду, подымался даже до верхушки горы и заглядывал и проникал в маленькие темные окошки небольшой, стоявшей на самом краю хатки. Снизу она казалась крохотной и чуть белела.
Каждый раз, как за дальним лесистым поворотом реки начинало белеть просыпающееся ночное небо, из избушки выходил коренастый, небольшого роста мужик с заросшим лицом, корявыми от ветра и воды узловатыми руками, похожими на старые, отмокшие в воде коряги.
А за ним, сладко потягиваясь, зевая, борясь с детской утренней дремотой, выходил мальчуган лет десяти, туго подпоясанный веревкой, босиком, несмотря на предутреннюю свежесть.
Они несли весло, отточенные крючья, проваренные в отваре дубовой коры веревки и спускались по узенькой, лепившейся по отвесной стене извилистым карнизом тропке.
Далеко внизу, как игрушечные, чернели лодки, серебрилась река и лизала прибрежный белый камень. Идти надо было очень осторожно, шаг за шагом, иначе оборвешься и через несколько секунд будешь лежать у самой воды. В предрассветно-сумеречной мгле плохо видна тропка, но ноги привыкли верно и точно ступать.
Вот и вода. Тихонько и ласково она моет белые камни и все больше светлеет. Уже открылась гладью до того берега: к самой воде там свесились кусты.
Две пары ног упираются в камни: черная, круглая, долбленая лодка, скрипя, ссовывается с берега и через секунду всплывает и колышется, как живая, на вольной воде.
– Якорек-то захвати.
– Тут, положил.
Они садятся в нее, живую и зыбкую, до того зыбкую; что малейшее движение выводит ее из равновесия и она каждую секунду норовит хлебнуть бортом. Но как на тропке сами ноги, помимо сознания, точно и верно ступали, так в этой лукавой, вертлявой и хитрой «душегубке» сами тела совершенно инстинктивно сохраняют постоянное равновесие.
Весело, мерно и сильно буравит весло светлеющую воду, и от долбленки торопливо убегают, далеко расходясь, два стекловидных жгута. Назади гора отходит, впереди все ближе другой берег со свесившимися кустами.
Нос долбленки со скрипом въезжает в мокрый песок. Летят белые чайки, хорошо выспавшиеся за ночь. Из кустов, из лесу, который придвинулся к самому берегу, несутся утренние птичьи голоса. Каждый звук далеко разносится, живой и ясный.
А уже за лесистым речным поворотом пылает заря. И для птицы, и для зверя, и для человека начинается трудовой день.
Мальчуган торопливо соскочил с лодки, придерживая ее. Сошел и мужик. Влажный скрипучий песок остыл за ночь, и мальчуган, пожимаясь и оставляя следы босыми ногами, бегал и собирал развешенные на кольях и просохшие за ночь сети.
Мужик достал из воды плетеную корзину, и в ней мелким живым серебром бесчисленно билась мелкая рыбешка. Корзину он привязал к лодке и опустил в воду. А мальчуган положил целую гору сетей на носу. Снова сели, оттолкнулись и принялись за работу.
Мужик сбросил якорек, сделанный из камня и сучьев, и, стоя на живой, шевелившейся под ногами долбленке, перебирал быстро уходившую за якорем в воду веревку, а мальчуган, стиснув зубы и напрягая все силы, гнал лодку, работая веслом.
Наконец веревка вышла вся, и мужик сбросил в раздувавшуюся и брызгавшую кругом воду привязанный к другому концу якорь и поплавок из сухой, пустой внутри, тыквы. Длинная веревка легла по дну почти поперек всей реки.
Тогда оба сели и, перебирая мокрую, дрожавшую от течения и уходившую в воду в обе стороны веревку, стали привязывать к ней на крепких суровых нитках остроконечные крючья, а на крючья насаживать судорожно бившуюся мелкую рыбешку.
Уже солнце поднялось и побежало длинными лучами и по светлой реке, и по верхушкам зашептавшегося леса, и по белой горе, а они, нагнувшись и чувствуя, как тепло пригревает спины, без отдыху работали. Наконец дошли до другого конца и сбросили вереску, сейчас же ушедшую со всеми крючьями в воду.
Потом отъехали и стали ставить сети. И когда кончили, совсем разгорелся жаркий день, и палило солнце и блестело в стеклах избушки на горе.
– Полудновать надо.
Мужик погнал лодку на ту сторону, где был лес.
– Есть хочется, – проговорил мальчуган, у которого от голода и усталости втянуло щеки.
Он выскочил на берег, живо набрал хворосту, и под треногой весело затрещал костер, а с треноги на проволоке свешивался черный котелок, и в нем вскипала уха.
– Батя, отчего такое, как по нашей горе идешь, стукнешь ногой об землю, а оно: бу-умм… как в пустое ведро.
Отец молча носит дымящуюся уху деревянной ложкой, и лишь слышно, как губы с шумом вместе с горячей ухой втягивают воздух, чтоб не обжигаться.
– А так, – говорит он, кладя ложку и вытирая заскорузлой, корявой рукой бороду и усы, на которых насели крошки хлеба, – так: мы думаем, что мы с тобой тут только одни, и больше никого, пусто, ан тут много всяких народов жило, царства были.
Он опять черпнул ложкой уху и стал громко схлебывать ее вместе с воздухом.
– Целые царства были. Которые погибли, которые разбрелись, а которые ждут свово время… оттого ударишь, а в горе пусто.
– То-то река кажный год подмывает гору, а там кости.
И втягивая с ложки уху, мальчик покосился на ту сторону реки.
Огромная стена, заслонившая полнеба, ослепительно белела в солнечном свете, и такая же белая отраженная громада чуть шевелилась и колебалась в воде, когда пробегали стекловидные морщины. Эта молчаливая белая гора, такая безлюдная и знакомая, вдруг населилась, стала таинственной и как будто чужой. Было почти жутко, но кругом стоял яркий солнечный блеск, в котором тонули и тихие заводи, и песчаные косы, и голубевшая от неба водная даль. Чернела долбленка, и, как бородавки, на светлой поверхности плавали поплавки от «переметов». Белые чайки, как подхваченные листки белой бумаги, косо переворачиваясь, летали над водой, и крик их, странный, почти кошачий, носился над рекой.
– Ну, будет, – проговорил мальчуган. Кончили, вымыли котелок, прибрали и снова принялись за работу.
Полуденное солнце стояло над лесами, над горами, над ослепительно сверкающими водами и беспощадно жгло спины, руки, шеи, головы нагнувшихся над водой мужика и мальчика; а они болтались в воде, тянули сети, ставили свежие переметы, обирали с них попавшую на крючья рыбу, пот лил с их загорелых лиц.
Долог летний день и весь наполнен напряженной неустанной работой. Только когда покраснеет солнце и станет заходить на другом конце реки за дальние синеющие горы, рыбаки, поставив последние сети, плывут домой, и по дремлющей, остывающей от утомительного дневного зноя, гладкой, как зеркало, реке лежит от горы огромная, все покрывающая, сумеречная тень.
Усталые, они подымаются по тропке, а на горе вся избушка еще залита лучами засыпающего солнца, и стекла блестят, как расплавленные.
– Сенька, приготовь-ка котел, завтра вываривать надо, – говорит отец.
Пока Сеня возится с котлом, в котором завтра будут вываривать веревки и сети в отваре дубовой коры, чтоб не гнили от постоянной мокроты, сумерки тихонько покрывают и засыпающую реку, и молча темнеющий на той стороне лес, и болотистый луг за ним, с тусклым блеском мочежин и озер, по которому, как вечер, бродят белесые молочные туманы, разнося хворь и лихорадки.
В темной глубине реки зажглись звезды.
Старая, давно знакомая картина, к которой так привык Сеня, но сегодня он торопливо, боязливо оглядывается перед этой наступающей летней ночью. Слова отца придали особый смысл, значение и этой горе, и пустому полю, всему изрытому оврагами, которое тянется отсюда неведомо куда, и курганам, одиноко и смутно синеющим на нем.
Мальчик старается осторожно ходить, чтоб под ногой как-нибудь не зазвучала пустота, точно боясь разбудить неведомую, спавшую, а может быть, бодрствующую жизнь, которая вот-вот даст о себе знать. Чтоб подбодрить себя, запевает:
Выбе-е-га-а-а-ла ло-о-одо-о-о-чка-а…
Вы-бе-е-га-ала-а из-за бе-е-ла-а ка-ам-ня-а-а…
А уже совсем ночь. Уже нет неба, а только мириады шевелящихся в черноте звезд. Уже нет реки, леса, болот, а только глубокий черный провал. И смутно все кругом, и все то же, и как будто незнакомо и таинственно.
Из-за-а бе-ела-а ка-амня-а-а…
– Сенька, ложись. Завтра опять тебя не добудишься.
Они укладываются спать у избушки на разостланном по земле камыше, у самого края горы, так, чтоб завтра, только что посереет небо, открылась и река, и тот берег с нависшими кустами, и чернеющие по водной глади поплавки.
У мальчика в сладкой дремотной истоме заводятся веки; изредка он встрепенется, откроет глаза, – с поля несется звон кузнечиков. Тихо и смутно; наперебой мерцают звезды. И все кажется, будто кто-то идет… Никого нет.
II
День идет за днем.
Раз в неделю приезжают скупщики, забирают рыбу и оставляют за это очень мало денег. Надо идти в соседнюю деревню, покупать хлеб, припасов.
На хлеб и припасы отец отпускает гроши, а все копит, и когда соберет несколько рублей, пешком идет полдня до слободы, где почтовая контора, и отсылает деньги домой – в далекую деревню, где бьется голодная семья.
Не помнит ее Сеня. Плохо помнит и мать свою. Помнит он большой город, громадные дома по бокам узких, как коридоры, улиц, чадную, жаркую от плиты кухню. Мать с красным, потным лицом мечется от стола к плите, от плиты к столу; а на плите что-то шкворчит, жарится, кипит и сбегает пеной на огонь. Мать сердитая, то и дело дает ему подзатыльники, когда он попадается под ноги: «У-у, ты, постреленок, через тебя нигде не держат!..»
Сенька был тогда маленький, бледный и худой. В кухне было очень скучно и душно, и хотелось идти на улицу играть, да не с кем было.
Иногда мать собирала свои узелки, брала его за руку и, утирая покрасневшие глаза и сморкаясь в угол платка, уходила.
Тогда они жили в каком-то подвале, сыром и темном. Через некоторое время мать опять брала его за руку, собирала узелки и шла жить в другую кухню в таком же большом доме, где так же было жарко, душно и горько пахло пригорелым маслом.
Потом пришел откуда-то отец с другими детьми и увез всех в деревню. В деревне все очень голодали. Потом отец взял Сеню, и они долго бродили, где прося милостыню, где работая, пока, наконец, не пришли к этой реке и не стали ловить рыбу. Тут они уже пятый год.
Летом было хорошо и весело, а осенью скучно и дождливо, и осенью плохо ловилась рыба.
Но всего тяжелее было зимой. По всей реке лежал тогда толстый, крепкий синеватый лед. Надо было его пробивать тяжелым железным ломом и спускать сеть с отдушины под лед. Невыносимо холодная вода, когда вытаскивали мокрые сети, намерзала на рукавах, пальцы сводило судорогой от холода. А по реке жгучими струйками тянул морозный ветер сухой мелкий снежок. В избушке было холодно и чадно, а по ночам приходили волки, садились недалеко и выли на снегу подолгу и жалобно.
Всю зиму Сеня только и мечтал о том, как придет весна, побегут ручьи и тепло пригреет солнышко усталую иззябшую землю.
Так уходили год за годом.
Трудно было рыбакам спускаться каждый раз и влезать на высокую гору по узенькой, лепившейся по обрыву тропке. Но поселиться на другом берегу, близко от воды, где бы так удобно было для работы, нельзя было. В лесу стояли топкие ржавые болота, и как только спускался вечер, вставали белые туманы и бродили под деревьями, между камышами, стлались над ржавой стоячей водой и тянулись тающими, изменчивыми, призрачными змейками. И если встречали ночью спящего человека, клубились и вились около него белым клубком и с тонким комариным пением впивались злой лихорадкой. После этого человек долго таскал с собой лихорадку, худел, желтел.
Такая беда приключилась с отцом Сени. Весною, когда особенно хорошо ловилась рыба, он остался на ночной лов и целую неделю провел на том берегу, каждую ночь отсылая Сеню на гору в избушку.
Рыбы набрал много, но сам заболел. День ходил, работал бодрый и здоровый, а день валялся в жару и ознобе, и его так трясло, что всю одежду, которую навалил на него Сеня, подкидывало. Исхудал, пожелтел.
Мальчик не знал, что делать. В дни, когда отец лежал, он сам справлял всю работу, как это ни было тяжело: ставил и вынимал все сети, обирал с крючьев рыбу, насаживал наживу, отваривал сети и веревки в дубовом отваре. Сеня тоже осунулся и похудел от непосильной работы.