Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц)
Ей кажется, что уже все пропало, она провалилась в темную, сырую яму, барахтается… Уже не будет радости, спокойствия, уверенности, не будет солнечного дня.
Вскакивает в ворота и тут только спохватывается:
– Ах, да! Что же это я?
Выскакивает на улицу. Темная фигура одиноко удаляется.
– Постойте, я должна поблагодарить.
Тут только видит – поблескивают на фонаре пуговицы его студенческого пальто. Милое безбородое лицо, как и тогда, в первый раз… Может быть, он?
Юноша чувствует, как его большую руку жмут маленькие, нежные ручки.
– Благодарю вас, благодарю вас. Зайдемте к нам. Мама вас… я не знаю, как будет благодарна…
– Нет, спасибо. Но я…
Ее глазки сияют от непросохших слез, и сердце юноши бьется торопливее.
– Так заходите к нам, я по воскресеньям свободна… Квартира тридцать четыре, пятый этаж. Обручевы. Пожалуйста, очень будем рады, я и мама…
– Непременно… Николаев.
Он приподнимает фуражку.
VI
Давно первое впечатление пропало. Точно расстроился оркестр, и каждый, согнувшись, со скучным напряжением пиликал, не слушая и не заботясь о других. Стояла разноголосица – надоедливая, мертвая, однообразная. Так каждый день с утра до вечера.
И эта работа была вовсе не легка: до квартиры Маша добиралась измученная и усталая. Да, она была приказчица, настоящая приказчица, которая должна уметь показать лицом товар, иначе ее не станут держать.
Только когда приходил Николаев, комнатка точно светлее становилась. Он с собою приносил другой воздух, другую жизнь, другие впечатления, стирая обыденность.
Он не говорил ей: «Я люблю вас», а говорил, наклоняясь, и глаза у него горели:
– Вы не знаете, там зарождается новая заря, ваше, мое, всех нас счастье, там, в этих смрадных казармах, в фабричных корпусах, в мозгу угрюмых, черных, подчас грязных, пьяных, невежественных людей… Там перестроится вся наша жизнь до основания, любовь, семья…
Она слушала, видела совсем возле милые, славные, сияющие глаза.
– Без тех, без них, этих угрюмых и черных людей, у нас нет и не может быть счастья! Мы притворяемся иногда счастливыми или просто довольными…
– Да, правда, страшно жить! – говорила она, морщинкой между бровей прогоняя свое непокорное легкомыслие, непокорно просившийся, дрожавший во славу солнца, утра, движения, молодости смех. – Но… но надо туда идти и потом… и потом садиться в тюрьму, – наивной жалобой, подняв брови, жаловалась она, – а мне так хочется хотя чуть-чуть пожить…
Это так неожиданно, просительно и виновато, что с него разом спадает серьезность, и в комнате, не умолкая, дрожит смех, полный беспричинной радости и молодой жизни, и они говорят, говорят…
Задумчиво горит лампа. Старушка в больших круглых очках довязывает чулок с таким же усталым вниманием, с каким доживает свою усталую, просящуюся на покой жизнь, а в черные окна мутно рвется гул и гомон большого города.
В такие ночи поздно засыпает девушка, и сквозь мягкую, склоняющуюся над ней сонную улыбку ей чудится: «Нет, это – не настоящее. Он – ребенок. Это – не настоящее. Настоящее – какое-то другое… и бухгалтер – не настоящее…»
А сон веет с тою же дурманящею улыбкою, и, затканные легкой паутиной, смежаются усталые, отяжелевшие веки.
VII
Тысячи людей, тысячи чужих людей проходят ежедневно перед ней. Точно стоит она на распутье, и идут, идут мимо, и нет им конца и крадо, и нет им дела до ее радостей, горя, неудач и счастливых дней. Где-то у них семьи, близкие, враги, привычный труд, а ей все равно, и стоит одиноко на распутье.
А губы говорят:
– Это французская модель. Настоящие валансьенские кружева… Что-с?.. Девяносто два рубля… Да-с…
Каждый день с утра до вечера. Среди шумящего неустанного потока мелькает странно запечатлевающееся в памяти лицо.
– Вам лучше всего будет идти цвет бордо.
«Но где же, где я видела этот вздернутый носик, эти светлые волнистые волосы?..»
– Вот позвольте, мадам, примерить это.
«…эти чуть выдавшиеся скулы?.. Ах, боже мой!..» Великолепное платье, в ушах и на оголенной шее – бриллианты, и возле стоит инженер с красиво подстриженной бородкой, держа в руке манто.
Покупательница и продавщица на секунду останавливаются, смотрят и вдруг бросаются друг к другу.
– Маруся!
– Лена!
– Вот не ожидала!
– Как ты изменилась. Ни за что бы не узнала.
– Это… это – инженер Пролов.
Инженер раскланивается, и огонек сдержанного любопытства пробегает в глазах.
– Когда бываешь дома? Непременно, непременно к тебе приду.
– После восьми. Магазин запирается в восемь. Мама будет страшно рада. Вот неожиданность!
Вечером в крохотной комнатке курлыкал самовар, суетилась старушка, добродушно сдвинув на лоб очки, и подруги, оживленно и радостно перебивая друг друга, без умолку говорят.
Хорошо сложенную, крепкую фигуру Лены стройно охватывает просто, скромно, прекрасно сшитое синее платье, в ушах синеют маленькие бирюзовые сережки, и пряди золотистых волос лежат гладко.
«Она некрасива, – думает Маруся, – но что в ней так привлекательно?»
– А помнишь, Маруся, как мы с тобой в музыкалке?
– Боже мой, еще бы! А как будто сто лет прошло.
– А как ты профессору язык показала?
– А ты вцепилась в лихача?.. Ах, мамочка, ты знаешь, раз выходим из музыкалки. Была зима, снег, солнце, весело, разговариваем, смеемся, – ты в это время в Нижний уезжала. Вдруг вылетает лихач. Крики, вопль: «Держи, держи!» Смотрим, лихач налетел на ребенка, смял, лежит маленький на снегу, а лихач хлещет, безумно несется, чтоб уйти. Лена как завизжит, как бросится навстречу, подпрыгнула и на всем скаку вцепилась лошади в удила. Лихач умчался. Мы ахнули. Смотрим, на снегу ее нет. Побежали гурьбой. За два квартала лихача схватили городовые, – Лена все время висела, вцепившись в уздечку. Не могли оторвать, так и закоченела, насилу разжали руки. Ну, мы окружили, тут же на улице прокричали ей «ура».
Старушка стояла перед Леной, подперев локоть рукой, и, любовно глядя, покачивала головой.
– Милая моя!
Девушки болтали, и минувшее, как живое, вспыхивая, пробегало, заполняя красками и движениями крохотную комнатку.
– Кто этот инженер, с которым ты была?
– Вот что, Марусечка: через воскресенье я за тобой заеду, поедем в театр – «Золотая Ножка».
– Только я… – замялась Маша. – Я – на галерку.
– Какая там галерка! – раздраженно бросила Лена. – У меня ложа.
– Кто еще будет?
– Целое общество.
– А кто это с тобой был в магазине, этот, с красивой бородкой?
– Ну, прощай, дорогая!.. Смотри же, в воскресенье в восемь чтоб дома была.
Подруги крепко поцеловались.
VIII
Когда в воскресенье приехала Лена в бриллиантах, с оголенной шеей, с острым, бегающим взглядом, они вдруг почувствовали себя чужими. И стараясь подавить и замаскировать это ощущение, перебрасывались незначащими фразами, а в карете ехали молча.
Беззвучно прыгали колеса. Пробежали, мелькнув вечерними огнями, улицы.
Площадь потонула в розоватой дымке. Крикливо выделяясь яркостью, нагло горело багровое зарево огромных фонарей.
Все вокруг пунцово-красное: площади, мчащиеся экипажи, лошади, лица, бегущая мостовая, мрак наверху. Чудились румяна на поблеклом, наглом лице, яркие лохмотья на грязном теле.
Мальчишки, пунцово-грязные, оборванные, испитые, иные с пьяной, циничной бранью и нежными ярко-красными цветами, бежали рядом с каретой, крича хриплыми голосами:
– Ба-арыня, купите пукетик!.. Ба-арыня, ку-пите пукетик!..
А из гладкой, слепой, без окон, без украшений стены искривленными линиями разверзалась пасть. Всегда разинутая, всегда залитая изнутри багрово-трепетным светом, алчно глядела на кишевший по площади муравейник.
И когда подруги подымались по широкой, беззвучной от огромных ковров лестнице, праздничная атмосфера охватила их; шелест шелка, блистание золота, драгоценностей и женских плеч и легкий, но непрерывающийся, неустаюший говор и гул.
В ложе встретились с инженером с красивой бородкой и еще с несколькими мужчинами во фраках и с дамами, сиявшими драгоценностями и улыбкой, в платьях с низко вырезанными декольте.
Было что-то жуткое для Маши и подстерегающее в этой красивости, изяществе и изысканности, но все были так сдержанны, так внимательно-любезны друг с другом, что тайная, несознанная тревога улеглась, и все радостно слилось в одно праздничное настроение.
– Так я ухожу, – негромко проговорила Лена, когда подняли занавес и пробежал, смолкая, последний говор и гул.
– Куда же? – И Маша полутревожно оглядела ее красивую, крепкую, стройную фигуру.
– На сцену… Я – во втором акте, – нехотя и небрежно бросила Лена.
– Ах, вот что!..
И все время среди стройно звучащих со сцены голосов, среди аплодисментов, говора и шума антрактов перед Машей навязчиво вставало: «Я – на сцену…» И представлялся Пролов с подстриженной бородкой, с красным манто на руке, как впервые увидела в магазине, с острым бегающим огоньком щупающих глаз.
Теперь он был совсем другой: сдержанный, почти суровый, но внимательный и любезный.
– Бояринов – прекрасный артист, но напрасно он берет такие роли, – говорит он, слегка наклоняясь, точно желая подчеркнуть свое особое отношение к ней, полное уважения, почтительности, готовности на услугу.
– Мне его голос нравится, – говорит Маша, конфузясь и радостно чувствуя обаяние молодости и нежную игру румянца на щеках.
«Но почему же она мне не сказала, что на сцене, и почему этот инженер?..»
Снова уходит вдаль зеленеющий обманчивый простор сцены с облаками, с поблескивающей речкой, с избами деревни. Девушки, в такт прихлопывая ладошами, ведут хоровод, поют, потом одна выступает и под оркестр пляшет русскую. Гибкая, стройная, она вызывает гром рукоплесканий.
– Ах, да это Лена!
И Маша не отрывается блестящими глазами от гибко и гордо плывущей фигуры.
«Так вот что… Но почему же танцовщицей быть хуже, чем приказчицей в магазине?»
После спектакля поехали ужинать. Яркий свет, шампанское, смех, остроты. Магазин, серые дни, мать – все куда-то ушло, потонуло, было только незнакомо-празднично и весело. Лица разгорелись, глаза блистали, и установилась странная близость с этими, за несколько часов еще незнакомыми людьми.
Инженер наклонялся и, чокаясь, говорил:
– Ваше здоровье…
А глаза говорили о чем-то о многом, далеком и близком.
– Да здравствует искусство и его прелестная представительница – Елена Николаевна!
И среди говора и звона вдруг странный, резкий, чуждый звук. Елена откинулась на спинку стула с бледным лицом и горящими глазами впилась в красивого, с седеющей бородкой брюнета во фраке, своего соседа. А он ласково усмехался ей одними глазами.
Все стихли.
Маша ничего не понимала, глядя во все глаза, и в голове смутно звучало, все яснее обрисовываясь, пошлое, гадкое слово, в первый момент не сознанное, прорвавшееся сквозь говор и звон, которое шутливо бросил Лене ее сосед.
И прежде чем девушка успела дать себе отчет, Лена порывисто опрокинула стул и с размаху швырнула через стол бокал с шампанским в лицо инженеру:
– Подлец!
Все ахнули.
– За что?
– Ты – первый!
Инженер салфеткой вытирал лицо и платье. Лена бросилась в соседний кабинет, Маша – за ней.
– Все, все отняли… Танцую прекрасно… Тело отличное… – судорожно выдавливала Лена душившие ее слова.
Но через десять минут все было в порядке – смех, говор, остроты, здравицы, разгоревшиеся лица, блистающие глаза. О «нервах» уже никто не упоминал, и праздник продолжался.
Уже под утро инженер в карете провожал Машу домой.
Они сидели рядом, слегка касаясь друг друга, и инженер ласково, задушевно и чуть-чуть грустно говорил о своей жизни, о своих работах, удачах и неудачах, о своем одиночестве.
Он был корректен и безупречен. В напряженно-чуткой осторожности Маша боялась – вот-вот скажет какое-то простое и страшное слово, боялась и ждала.
Карета остановилась, но в окно Маша бегло заметила – по спавшей улице стояли не те дома, где она жила, а инженер, стоя у открытой дверцы, говорил:
– Зайдемте на минутку. Мне бы хотелось показать вам удивительные коллекции, вывезенные мною из Средней Азии.
– Поздно.
А перед глазами все быстро плыло кругом.
– На минутку.
И чувствуя, что все кончено, что нет возврата и не может быть, она вышла, жадно глотая ночной воздух, и инженер предупредительно поддержал. Захлопнулась дверца, карета беззвучно отъехала, а швейцар распахнул двери подъезда, сквозь которые глянула устланная ковром широкая лестница.
«Кончено!»
На секунду прервалось дыхание, и она закрыла глаза.
Инженер посторонился, давая дорогу.
И вдруг все, что всосалось с молоком матери, все привычки, взгляды, покойный отец, мать, крохотная комнатка, что скажут о ней знакомые, родные – все встало между ней и этим красивым, молодым, таким почтительным человеком, дающим ей дорогу.
И, пятясь, выкатив глаза, в ужасе протянув руки, она торопливо шептала:
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
Но он крепко, как тисками, сжал руку выше локтя и жестко проговорил, холодно блеснув незнакомыми глазами:
– Пожалуйте.
А она отчаянным, нечеловеческим движением вырвала руку и бросилась бежать по панели, бормоча:
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
Сзади торопливые, догоняющие шаги.
– Да позвольте… Куда вы?.. Хорошо, я довезу вас в карете.
Она путалась в юбках, задыхалась от безумного бега и неслась мимо темных домов, спящих извозчиков, неподвижных городовых…
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
IX
По-прежнему бегут дни, недели, месяцы, годы.
Бегут годы, и нет уже ямочек, нет нежной пушистой кожицы персика на щеках, нет беспричинной молодой радости, но все то же ожидание в усталом сердце.
Оно красиво, оно все еще очень красиво, это удлинившееся матово-бледное лицо с глубокими глазами.
Бегут годы, и, как берега широкой реки, убегает прошлое.
Вот уже далеким воспоминанием маячит Лена – где-то она теперь? – инженер с подстриженной бородкой, бокал, швырнутый ему в лицо, в глубине широко отворенной двери устланная ковром, приглашающая к яркой, жгучей, страшной жизни лестница, – маячат, убегая и пропадая в дымке прошлого.
Незаметно, но все тихонько и неотвратимо меняется. Те же дома, улицы, та же работа, но многое исчезло невозвратно.
Давно уже не видела Николаева. Выделяясь пятном, он тоже убегает далеким воспоминанием.
Заходил он печальный и грустный, потом уехал навсегда, а она получила письмо. И в нем было: «Я люблю вас, и мы больше не увидимся…» И еще: «Золото в горах лежит тоненькими прожилками, а массивы лежат грудами, давят и дают формы…»
Ничего особенного, но каждый раз, как вспоминает, кольнет обидой.
И те же улицы, и те же дома, и тот же неустанный грохот и гул города. А жизнь убегает.
И надо бороться за нее зубами и когтями, ибо при малейшей оплошности даже ее, серую и скучную, отнимут.
Но ведь тысячи людей за этими стенами, окнами, тысячи людей на этих улицах, площадях имеют семью, живут человеческой жизнью.
Человек с длинными бегающими пальцами по-прежнему приезжает, привозит цветы, конфеты и говорит:
– О такой жене, как вы, я и не мечтал, но… но я получаю только две с половиною тысячи, а этого довольно только на то, чтоб плодить только нищих…
«Будем плодить нищих!»
Иногда ей кажется – вот-вот ее отпустит кто-то, кто неумолимо охватил ее, сжав безжалостные когти, но крепко держит магазин, спокойно, бесстрастно шумит кругом огромный город.
Она прислушивается и вдруг слышит, слышит не экипажи, не колеса, не удары кованых копыт, не шаги людей, не говор и гомон, а ни на минуту не смолкающий, тяжко колеблющийся голос города:
– Га-а-а-а-а…
Мутно дрожа, стоит в окнах, в ушах, в груди:
– Га-а-а-а-а…
Торопясь на службу и глядя на уходящие под ногами плиты и чтоб слышать свои мысли, она думает вслух:
– …Двадцать четвертое… пять дней… Как приду, возьму у Нади… большой и высокий, рыжая борода…
– Га-а-а-а…
Иногда ей попадаются люди, которые тоже идут торопливо, нагнув голову, и думают вслух.
Город всех покрывает одинаково, ровно, без пощады:
– Га-а-а-а…
А по ночам она мечется в припадках тоски и отчаяния.
Мать измученно стоит над ней:
– Марусечка, Марусечка, дочка моя!..
А та бьется в рыданиях:
– Пусти, пусти!.. Так всю жизнь… Вон я уж старая делаюсь, кому я нужна?.. Ты-то прожила себе… Пойду на улицу, все равно… О, я несчастная!..
– Марусечка, Марусечка!
– Ну, что «Марусечка»?.. Из твоей жалости шубы не сошьешь…
А утром, как бежать в магазин, она не может оторваться и целует, целует эти старые, так много поработавшие на своем веку руки.
– Мамуся, не сердись на меня… Мамуся, я – гадкая, я – злая… Мамуся моя родная!
По ночам мать встает и подолгу прислушивается к дыханию дочери.
Тихо озаряет лампадка, и на лице тени. А возле кровати, на коврике, башмачки с чуть покривившимися каблуками. И вид этих небрежно брошенных башмаков в тихом сумраке спящей комнаты почему-то особенно больно поражает старое изболевшееся сердце. Медленно и горько в морщинах ползут слезы. Становится на колени, тихо шепчет, глядя на колеблющиеся в углу по образу тени, и этот материнский шепот наполняет комнату, дом, город, наполняет весь мир.
– Господи, господи!.. Ты видишь, господи… Ты можешь, господи!..
Уже погаснут фонари, засереют окна, когда прервется никогда не оканчивающийся, спрашивающий, ждущий ответа шепот матери, и с трудом опираясь о пол рукой, подымается она, чтоб, когда пройдет суетливый, мешающий день, снова остаться одной в темном примолкшем мире и спрашивать того, кто никогда не дает ответа.
А в черных окнах глухо и подавленно, но все так же тяжело дрожа:
– Га-а-а-а-а…
X
Когда это пришло, мать не знает, но оно навсегда осталось в маленькой комнате и стояло неопределенное, ждущее в углу, противоположному тому, где мерцала лампадка и шевелились тени.
В первый раз старушка с ужасом отогнала, испуганно крестясь дрожащей рукой, но страшная мысль, как привидение, стояла, наполняя комнатку…И что бы ни делала:, готовила ли обед, ждала ли дочку, или шла по улице, – эта новая, страшная мысль жила с ней.
Она странно слилась с не потухающим ни днем, ни ночью, тяжко вибрирующим «га-а-а-а…» Слилась с громадой каменных домов, тысяч чужих, занятых своим людей.
И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный и единственный выход.
Погасла лампадка, и стены маленькой комнатки, когда слышалось ровное дыхание спящей девушки, уже не видели стоящую на коленях измученную фигуру старушки.
В черном люстриновом платье, которое надевала раз в год, в маленькой, черной же шляпе, держащейся на макушке, с узелком в руках, старушка бесчисленно крестила свою любимицу, целовала и опять принималась крестить и благословлять, но глаза были сухи.
– Мамочка, ты точно навсегда прощаешься.
– Господь тебя благослови и сохрани, пресвятая богородица…
– Ты скоро вернешься?
– На три дня, на три дня, моя ненаглядная! Ты же не горюй, помни одно – тебе нужно жить, у тебя жизнь впереди… Ну, да благословит и сохранит тебя господь.
И когда девушка легко и быстро стала спускаться – позвала и еще раз торопливо благословила и крепко обняла и не отрываясь глядела в глубокий пролет, пока та не потерялась на последнем повороте.
Долго стояла, ловя последние тающие следы звука шагов, потом тоже спустилась неслушающимися старческими ногами, и через полчаса качались вагонные стенки, в такт неся снизу говор и гул, и пролетали будки, столбы, деревья и далекие поля.
С узелком и сухими глазами стояла она на качающейся площадке. Уже пора.
Она была спокойна.
Все, что заполняло ее жизнь, – небо, земля, ад, – все было низвергнуто одной жестокой в своей правоте правдой – счастьем дочери.
Вот она уйдет отсюда и уже не смеет сделать привычного, ставшего органическим движением знамения креста. И когда предстанет перед горними местами, не скажет: «Господи, раба твоя недостойная!..» Не взглянет господь, а торопливо уготовят ей место смрадные, злобно хохочущие существа. И это – вечно.
Вся жизнь, полная муки, нужды, несчастья, беспросветная, только и озарялась неугасающим огнем ни перед чем не гнущейся веры: здесь тяжело, а там господь скажет: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные!..» Теперь не скажет. Все, что неотделимо срослось с мозгом, с сердцем, со всеми думами, чувствами, все, грозное своею бесконечностью, все – за земное счастье дочери.
Она сделала шаг и с секунду задержалась над толкающимися, из стороны в сторону ходившими буферами, и шпалы безумно неслись под ними назад.
Потом перестала держаться, падая в открытую грохочущую железную могилу, не увидела хохочущей, оскаленной, мерзкой бесовской рожи, как ждала, а только мелькнувшие железные скрепы трясущегося над рельсами вагона.
Толкались и ходили из стороны в сторону буфера, и несся неумолкающий грохот на пустой площадке.
В первую минуту по получении страшного известия девушка чуть было с ума не сошла, но время делало свое дело, как паук ткет свою паутину, – надо было работать, надо было отдыхать, надо было наполнять свои дни, надо было продолжать жить. И сердце, усталое и разбитое сердце, подымало снова свою голову, требовало снова своей доли.
В бумагах покойной нашли полис, – ее жизнь, к изумлению дочери, оказалась застрахованной, и девушка получила пятнадцать тысяч рублей.
Через год она была женой бухгалтера и была счастлива счастьем, купленным ей матерью. У нее были канделябры, люстры, бархатные скатерти, мягкая мебель, хорошенький будуар и платья дорогой мастерской.
И когда просыпалась, первое время по привычке со страхом прислушивалась, в темные окна уже не просился страшный, мертвый, дрожащий голос «га-а-а-а…»
Просто несся звук экипажей и подков и шорох тысячи людей.
Муж ее обожал и баловал. Иногда, как и во всякой семье, случались размолвки, и бухгалтер, раздраженно бегая длинными подвижными пальцами, кричал:
– Ну да, какие-то несчастные пятнадцать тысяч!.. Уж раз она решилась на это, так могла же хоть двадцать поставить. Ведь ей же решительно все равно было – пятнадцать, двадцать или тридцать.
А молодая женщина, раздражаясь, говорила сквозь слезы:
– Конечно, конечно, ты только из-за денег меня взял… Тебе все равно, как бы я ни жила, лишь бы мучить…
– Ну, уж кто кого мучит. Хотел бы я посмотреть, как на моем месте другой…
– Нет… это на моем месте…
Но потом он просил у нее извинения, а она просила у него извинения, и они ласкали друг друга и были счастливы.
Она была счастлива.