Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
Сквозь колоссальные стекла желтели громадные сыры, белели всевозможные жестяные коробки с консервами, стеклянные банки с огурчиками, с маринованной рыбой, гирляндами висели колбасы; прижав ноги, лежали зажаренные, вкусно темневшие, даже через стекло соблазнительно пахнувшие утки.
Мишка подолгу стоял и смотрел. Мысленно с трудом поднимал огромный, как колесо, желтеющий сыр и, ощутив всю его тяжесть, опускал на пол, свирепо запускал в него зубы и долго и с наслаждением жевал. Потом вытаскивал рукой из банки огурчики, маленькие превкусные огурчики, очень похожие на выкрашенные небольшие камешки, потом тянул из банки за хвост маринованную рыбу, которую ел с головы, потом…
Ваня дергал его за рубаху:
– Пойдем… чего стоять?..
– фу, да постой!.. – И принимался за самое вкусное и самое любимое – за колбасу.
Он ее откусывал прямо на весу, подняв голову, сначала копченую, которая так чудесно пахнет дымком. Колбаса все становилась короче, а Мишка вытягивался, лез вверх, пока не откусывал последний раз под самым потолком. Потом спускался и принимался за вареную. На ней оставались следы от зубов, и среди нежного розового мяса жирно белели кусочки сала. Колбаса подходила к концу…
Мишка проглотил слюну, но она сейчас же опять набежала, он сплюнул и угрюмо проговорил:
– Пойдем.
Они пошли. Ваня молча и боязливо шел за Мишкой, с удивлением присматриваясь к его худенькому лицу со впалыми блестящими глазами, к худенькой фигурке, на которой так ясно, приподнимая грязную рубашку, выступали лопатки и угловатые острые локти, как будто видел в первый раз. И не то сожаление, не то снисходительная жалость шевельнулась в Ване.
– Мишка, а дохлый ты.
– Пошел к черту… Тебе что за дело?
Мимо равнодушно, с тем же заглушающим голоса и слова шуршанием двигалась живая, однообразная в своем разнообразии толпа, как будто была только широкая улица, катящиеся экипажи, огромные дома, зеркальные магазины, и не было этих затерявшихся в толпе мальчиков.
Уже не останавливались около гастрономических магазинов, а шли молча и угрюмо.
В одном только месте Мишка приник к стеклу. Громадное во всю стену зеркальное стекло было задернуто изнутри красной шелковой материей. Уголок материи завернулся, и был виден с расписанным потолком и стенами огромный зал, весь заставленный столами, покрытыми ослепительно белыми скатертями. За столами сидели люди в черных сюртуках, с белой грудью, ели и пили. Другие люди, точно в таких же черных сюртуках, с такой же белой грудью, бегали между столами, приносили и уносили блюда, бутылки, тарелки, стояли около столов и глядели тем в рот.
Мишка обегал глазами все столы, дальние и ближние, остановился на одном, где сидело двое, и, не отрываясь, стал глядеть на них. Один – толстый, с пробритым подбородком и расчесанными бакенбардами, другой – с тоненькими, как крысиные хвостики, остро вздернутыми кверху усами.
Толстый завязал вокруг шеи белую, как кипень, салфетку, а с тонкими усиками заткнул угол салфетки за жилетку. Толстый, не поворачивая головы, пошевелил красными жирными губами, и глядевший им в рот человек подскочил, согнулся и налил в бокалы одному и другому чего-то кипящего, золотисто искрящегося.
Толстый взял бокал в руку, и с крысиными усиками тоже взял в руку, и они, покачиваясь, наклоняясь друг к другу, и шевеля в бокалах золотившуюся, искрившуюся влагу, смотрели друг на друга, шевелили губами, то протягивая, то прижимая руки к груди, потом подняли бокалы, покивали друг другу, сделали на лице улыбки и, запрокидывая, стали глотать играющую, колеблющуюся искристую влагу, и у тонкого на длинной жилистой шее прыгал кадык. Потом толстый отрезал большой кусок мяса, широко раскрыл, как пасть, рот со скверными, почернелыми зубами, положил туда и стал медленно, опуская и поднимая брови, жевать, двигая челюстями справа налево. Стоявшие возле люди глядели ему в рот; не отрываясь, зажав зубы, глядел Мишка, глядел и Ваня, долго и безуспешно дергавший Мишку за рубашку. Толстый переложил языком кусок за другую щеку и так же сосредоточенно стал жевать слева направо.
Мишка, помолчав, сказал:
– Ну, и здоровый жрать!..
– Ресторан, а это официанты, – важно сказал Ваня. – Они, вишь, одеваются, как баре, не отличишь. Это у нас только в трактирах половые в белых рубахах.
Мишка снова торопливо развязывал веревочку от штанов и так перетянулся, что живот у него ушел под ребра. Потом собрал, сколько мог, во рту и плюнул; по стеклу, оставляя мокрый след, потекли белой пеной слюни.
Раздался густой бас с парадного:
– Это что?.. Хулиганить!.. А в часть?..
Огромный швейцар в золотой ливрее шел от парадного. Мальчики бросились прочь, толкаясь и путаясь среди публики. На бегу Мишка, обернувшись, успел бросить:
– Золото себе на брюхо нашил и думает – генерал.
Прошли квартал.
Ваня остановился:
– Надо домой.
Мишка, угрюмо помолчав, небрежно бросил: – Соскучился по порке?
Опять пошли молча. У Вани дергалось лицо, но сдерживался.
– Надо домой.
– Домой, домой!.. – передразнил Мишка. – А как зачнут тебя пороть, сладко запоешь!.. Дурак!..
И, пройдя несколько шагов, мрачно добавил:
– Кабы поесть только…
Потом вдруг остановился, схватил Ваню за воротник, дернул и озлобленно завизжал:
– Есть деньги?..
Ваня замялся:
– Ну-у…
– Есть деньги?..
Публика сплошной массой шла, обходя их.
– Маленькие скандалисты, – проговорил кто-то.
– Да… не-ту… Ну-у… есть… – протянул Ваня, подняв брови и не зная, как отделаться от Мишки, – только их нельзя трогать… крестный подарил… на именины… беречь велел… новенький полтинник…
– Давай! – К лицу Вани, обдавая горячим дыханием, близко наклонилось искривленное злобой лицо Мишки. – Давай сию минуту!
Ваня, так же недоумело подняв брови, полез в карман, долго рылся, захватывая и опять опуская полтинник, наконец вытащил. Мишка выхватил, зажал в руке и торопливо пошел, Ваня за ним.
– Тут ничего нельзя купить… – говорил заискивающе Ваня, поспевая сзади, – магазины… дорого… Пойдем в съестную лавку.
Долго шли, пока улицы стали тише, дома ниже, вместо магазинов обыкновенные лавки. На углу Ваня прочитал: «Съестная лавка».
С разгоревшимися голодными глазами оба мальчика вошли туда.
– Ну, та-ак!.. – проговорил, выходя из лавки, Мишка с веселыми глазами, тщательно облизывая пальцы, потом вытер их о волосы и штаны и совсем свободно распустил веревочку на животе.
Ваня шел тоже довольный и веселый.
– Вот так закусили!..
– Ну, а как же крестный теперь?.. Слопал именинный полтинник…
Лицо Вани омрачилось.
– Куда-а же мы? – протянул жалобно. – Домой надо…
– Али спина чешется?.. Поспеешь, спустят еще шкуру…
И они без толку и без цели стали бродить по улицам. То попадали в центральные части, и кругом шумела движущаяся толпа, катились экипажи, роняя синие искры, неслись трамваи, то попадали в тихие, укромные улицы, где одиноко чернели редкие прохожие, зеленели и шептались, чуть покачиваясь, деревья в палисадниках.
В одном месте улица расширялась в площадь, и площадь вся была заставлена извозчичьими пролетками. Огромное со стеклянным куполом здание замыкало площадь. К нему то и дело подъезжали и отъезжали экипажи, густыми толпами выходил по широким ступеням народ, и сквозь гул, говор, стук копыт и колес доносились звонки, гудки паровозов, прерывистые трели кондуктора.
– Ванька, поедем!
– Куда?
– Фу-у!.. Ну да… прямо… куда-нибудь… – И Мишка нетерпеливо махнул рукой.
Ваня стоял, недоумевающе подняв брови.
– Я не знаю.
– Чего не знаешь?.. Поспеешь домой-то… Поедем, погуляем за городом.
– Денег мало.
– Сколько?
Ваня разжал руку, пересчитал:
– Тринадцать копеек.
– Чертова дюжина… Эх, жалко, – много съели… Ну, ничего, поедем зайцами.
– А как заберут?
– Тю-у!.. Ты не будь дураком!..
Поднялись-по ступеням и вмешались в непрерывно гудящую, переливающуюся толпу. Торопливо бежали носильщики, гудя катились тележки, швейцар выкрикивал поезда, били звонки, и, надрываясь, тонко и странно выделяясь на всем этом пестром, колышущемся море звуков, трепетал плач крохотного ребенка.
Мишка подозрительно поглядывал на франтоватых, с военной выправкой жандармов, внимательно, не спуская глаз пропускавших мимо себя движущуюся толпу, и, дернув Ваню, пролез в вагон.
Синий дым и говор густо стояли в набитом людьми вагоне. Всюду навалены чемоданы, корзины, узлы; препираются из-за мест, выкрикивают:
– Батюшки, билет потерял!..
– Да вы куда едете?
– Примите ваш чемодан, говорю. Оглохли, что ли?
В сутолоке и суете Мишка опустился на пол и полез под скамейку, но его заметили. Поднялся шум, крик.
– Гляди, полез…
– Ага-га-га, самые жулики и есть!..
– Вот они прорезают чемоданы-то…
– Зови кондуктора…
– И жандарма, да поскорей…
Мишка увидел, что дело принимает скверный оборот, высунулся из-под скамьи, как затравленный хорек,
– Нет… да я ничего… я только… нам только доехать… с товарищем… тут недалечко…
– Знаем «с товарищем»: один разрезает чемоданы, а другой таскает… Зови скорей жандарма!
Мишку держали за ухо. Он сделал плаксивую рожу и хнычущим голосом заговорил:
– Ой, дяденька, не держи меня за это ухо… нарыв в нем, доктора лечат… держи за другое…
Но когда стали переменять ухо, Мишка хлопнулся об пол, юркнул под скамьи и пополз, как змея, между ногами, чемоданами.
– Держи, держи его!
– Вот под энтой скамейкой… лови!
Мишка вынырнул в другом конце вагона и бросился к двери. На площадке стоял Ваня и весь трясся, бледный, с огромными глазами.
– Бежим, – крикнул Мишка.
– Не пойду… я домо-ой!..
– Бежим… я слыхал, за тобой жандарма послали.
Ваня пустился за Мишкой. Пробежали два вагона, захлопывая за собой двери. В отделении для некурящих было чисто и мало народу. Наученный горьким опытом, Мишка посидел в углу на лавочке и, когда убедился, что пассажиры не смотрят, осторожно полез под лавку, потянув за собой Ваню.
Они лежали в темноте, неудобно согнув головы и ноги и прижавшись друг к другу. В вагон входили и выходили. По полу мелькали сапоги, ботинки. Хлопали двери. Должно быть, пробил звонок, потому что кто-то, тяжело топоча, пробежал мимо вагона и, торопливо гремя, прокатили тележку. Проверещал кондукторский свисток, глухо гукнул далеко впереди паровоз, на минуту все смолкло, потом пол дернулся, качнув обоих мальчиков; под полом стукнули колеса и пошли стучать и перекликаться все громче и громче, все быстрее и быстрее.
Лежать было тесно и неудобно. Ваня прошептал:
– Что же мы теперь будем делать?
У Мишки раздувались ноздри, и не хотелось разговаривать.
– Цыц!.. Услышат…
Первое время все казалось, по полу к самому лицу переступают лакированные сапоги и нагибается кондуктор. Но гул по-прежнему бежал, ритмически постукивая, и неподвижно выделялись во тьме ноги пассажиров.
Мишка от нечего делать думал. Думал о своих врагах, к которым причислил теперь пассажиров. Они преследуют и травят его, как замученного зайца. За что? Вспомнил и Созонта, и Каменную Бабу, и отца, и Козла, и надутую барыню, и барина в ведре, – все были его враги… Ах, если бы всем им отомстить!
И чтобы досадить Созонту, мысленно дергал у гнедого из хвоста волосы, пускал в Каменную Бабу засохшей грязью, барыне в гнездо на шляпке положил дохлого цыпленка, у барина осторожно провернул дырку в цилиндре, а отца…
Он вспомнил, как отец утром, еще темно, торопливо поднимался, долго кашлял, хлебал что-то и уходил на фабрику, откуда настойчиво и долго несся гудок, и, уже темно, приходил, торопливо пил чай, закусывал и ложился, чтобы подняться чуть свет… «Среди долины ровныя…» Отцовская рука ложится на плечо, и голос, который он редко слышит: «Расти, расти, большак, скоро в паре по гудку ходить будем…»
Мишка вздыхает. Ему мучительно хочется быть теперь дома. Ну, выдерут… пусть выдерут… теперь он охотно будет возиться с ребятишками, будет мыть полы, все будет делать…
Мишка сует в бок кулаком заворочавшегося Ваню и закрывает глаза… Та-та-та! та-та-та!.. кто-то однообразно, мерно и скучно рассказывает под полом все об одном и том же, о чем – Мишка не может понять.
Когда на полустанке мальчики незаметно выбрались на платформу, их ослепило и оглушило.
Ослепило солнце, милое, чудесное солнце, которого не бывает в городе, тысячами золотисто-зеленых искр струится, зыблется в живой шепчущей листве, в лоснящихся, сколько глаз хватает, хлебах, в траве, полной кузнечиков-музыкантов, в ярко кланяющихся головках цветов.
Оглушила тишина, та тишина, которая бывает только в поле, в лесу, в синей степи да над речкой, зеркально прячущейся в лозняках, – тишина, полная птичьих голосов, травяных запахов, полная восторгов и солнечного блеска, и шороха, и безудержного желания кричать, взмахивать, как птица, руками и что есть духу, задыхаясь и выпучив глаза, бежать…
– Ага-га-га!.. Держи!.. Держи его!..
Э, куда там! На самом краю в последний раз обозначился черточкой поезд, родил белый тающий комочек – и только зубчатая синева, да теряющийся край земли, да синее небо, да неуловимо скользят по траве тени облаков.
Мальчишки, хохоча, хватаясь друг за друга, покатились по мягкой ласковой траве под откос, переворачиваясь, и весь мир в смехе и радости, как огромный шалун, перевертывался вверх ногами, и голубое небо, и золотое солнце, и деревья, и блеснувшие полоской рельсы. И все стало на свои места, когда шалуны очутились под откосом.
А там пошли по полю, и тут началось: незабудки, гвоздики, заячья капуста, белый ландыш, луковые длинные травы, – все путалось, оплетало ноги, все лезло, синело, зеленело, краснело, просилось в руки, безумно пахло и, захлебываясь от восторга и радости, кричало: «Меня, меня, меня сорви… Я вот!.. Только нагнуться…»
У Мишки от жадности разгорелись волчьи глаза, головы не видно было в громадной охапке цветов и трав, которые с трудом нес.
– Ванька!.. О-о-о-а-у-у!..
– Го-го-го!..
И опять солнце, и зеленый простор, и шепчущие макушки, и неведомо куда уходящая полоска рельс… Нет-нет, и блеснут, как выроненная кем-то среди зеленых полей игла.
По опушке тысячи голосов звенят, безудержно зовут, смеются сверху, снизу, из зеленой чащи, из синего неба, из травы, из кустов.
А дрозды! А синички! А зяблики!
А пересмешники-сорокопуты! И по-соловьиному, и по-воробьиному, и по-сорочьи, на все птичьи голоса, всех пересмеивают, всех передразнивают. А самый маленький сидит на сухой веточке и повиливает хвостиком.
Круглые, пушистые, распухшие зеленые кусты кишат всякой живностью. И у каждого – свой дом, свои заботы, своя песня, свое горе, свои страхи, своя любовь…
Мальчики, утопая в траве, лежали на спине в ленивой приятной усталости и следили за макушками, чуть шептавшими трепещущей белизной выворачиваемых на ветерке листов. А над макушками облака, белые, круглые, не спеша и не отставая, плывут куда-то но своим заботам.
– Кабы да построить высо-окую колокольню до самых макушек, – говорит Мишка, и из травы виднеется лишь босая с обсохшей грязью нога, перекинутая на колено, – да выше макушек, до самых до облаков… Гляди, гляди, вон птица… Да. Залезть туда и глядеть вниз: которые пашут, а где железная дорога, а то города, а в городах народ ходит, и наша фабрика, и Созонт возле конюшни хомут шьет, и Каменная Баба сидит, и Козел, и ты их всех видишь, а они тебя не видят. А? Вот здорово-то, Ванька?
– А у нас нонче кисель с молоком.
Мишка помолчал, счищая ногой с ноги засохшую, грязь. Потом поднялся, затянул веревочку от штанов:
– Как наелись, а опять хочется… Пойдем…
Уже нет ни железной дороги, ни телеграфных столбов, только поля, да перелески, да птицы, да облака, Ваня остановился.
– Я бою-усь… заблудимся…
– Фу-у, заблудимся!.. Ежели идти на сход солнца, сейчас железная дорога будет… ее не минуешь…
– Это восток называется, учительница нам говорила в училище.
Мишка молча шел, потом угрюмо проговорил:
– Ну, так что ж!..
Из-за оврага глянули избы. И когда подошли, глянула невылазная грязь, полуобъеденные крыши, подслеповатые окна, выглянула почернелая убогость, нищета и ветхость, которой было так много, которая так тесно сгрудилась там, в вонючих узких переулках, в угрюмых сырых домах. Но что-то было тут другое, и Мишка глянул на золотое, не дающее на себя глядеть солнце, на зеленую чистоту полей, на синеющий круг горизонта, которого никогда не бывает в городе.
Выскочила собачонка и, захлебываясь, стала провожать их, чуть не хватая за пятки. Отстанет, замолчит, и опять нагонит, и опять захлебывается из последних сил, как будто смерть ее пришла.
По-над тыном на сухом месте ребятишки играли, тесно усевшись в кружок, а в самой грязи лежали, утопая в блаженстве, свиньи и сдержанно хрюкали.
Мишка нагнулся к крохотному оконцу, тусклому и мутному, как незрячий глаз, стукнул и проговорил тоненьким голосом:
– Дя-аденька, дай корочку хлебца, есть хочется… проходящим…
Ваня полуиспуганно, полувыжидательно стоял поодаль.
Тихо. Только листья шевелятся на чуть покачивающихся ветвях да старая, обвисшая с крыши солома шуршит, точно мыши ворочаются.
Мишка постоял и пошел дальше, но везде было то же: молчаливые тусклые окна, шепот листьев, да полуистлевшая почернелая солома загадочно шуршит, залает собачонка, кое-где ребятишки играют, лежат свиньи в черной грязи, и все благословляет с высоты золотое солнце.
Из одной избы вышел крестьянин, огромный, в одной ситцевой рубахе и портках, с всклокоченной, в пуху головой:
– А?
Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.
Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.
Мишка остановился и сердито высморкался.
– Подохли, что ли!
У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.
– Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!
Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.
Плещущий звук все выше и выше, показалась дужка, и, бросая серебро воды, из темно разинутого колодца полезло ведро.
– Спасибо, родименькие, спасибо, родные!.. Пожалели старого человека. Откуда будете?
– В город идем, баушка… городские мы. Вот, вишь, на поезд не попали, будем ждать.
– Ну, что ж… подождите, зайдите в избу-то. Покормить-то вас нечем: чай, голодные.
В избе было темно, тесно, низко, кисло пахло овчиной и поросятами.
Старуха полезла в печь и достала черный горшок с остатками запекшейся гречневой каши; вытерла деревянные ложки пальцем и положила на стол. Ребятишки, как воробьи, принялись за кашу. Старуха сидела, подпершись рукой, глядела на них и покачивала головой, повязанной платком с торчащими заячьими ушами…
– Кушайте, родименькие… Либо в услужении?.. Охо-хо-хо, не сладко и в городе. Внуки у меня там, один в трактире, другой в печатне, жалются, пишут… домой и урваться некогда… Деревня-то как вымерла, которые в городе, которые на поле… Прикончили кашу-то? Ну, слава богу, яичко бы дала, да все в город увозят, все в город. Вечером коровушка придет, да молочка и понюхать дома не приходится: невестушка у меня сердитая да строгая, все молочко до капельки соберет и росинки не расплещет, – все в город… Наши-то ребятишки квасок пьют, кваском и пробавляются. Попейте кваску, попейте, квасок хороший, кисленький… Ну, так, все, с божьей помощью…
– Баушка, можно у тебя переночевать? А то нам утром на поезд.
– Ну-к что ж, ночуйте. Сена в сарае много, на сене выспитесь, только чтобы папироски не жгли, боже упаси и помилуй!..
Когда усталое, с добрым подернувшимся лицом солнце, на которое уже свободно можно было глядеть, тронуло розовато верхушки верб, деревня оживилась. Чмокая в грязи, шли важно коровы с полно белевшим выметем. Крякали утки, раскачиваясь, спеша откуда-то с пруда и не упуская случая проглотить по дороге камешек, кучку зерен, зазевавшегося жука. Прогнали лошадей. Потянулась телега, утопая по ступицу в грязи. И голоса стояли ясные, отчетливые в тихом розоватом вечернем воздухе.
Спать улеглись на сене в сарае, и уже звезды давно засматривали сквозь дырявую соломенную крышу, а ребятишки все не могли уснуть.
Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине – только мерный звук жующей коровы.
– Ванька, а энтот мужик, что выходил, должно – колдун.
– М-м-м…
Ваня уже спит и не может разодрать глаз сквозь сладкий сон.
Сквозь неровно темную солому мигают звезды. Мишка смотрит на них широко раскрытыми глазами, – может, это души теплят свечечки, и их задувает ветром, а может…
«А они ползут…» – с удивлением и страхом думает Мишка, не шевелясь и глядя, как в дыре мигает то одна, то две, то несколько звезд, то опять смутно отсвечивает одно небо, без звезд.
И стараясь смотреть и не давая смыкаться тяжелеющим векам, он мягко и против воли тонет в этой темной тишине, где давно потонули и избы, и вербы со спящими воронами, и потускневшие и расплывшиеся звезды.
Мишке казалось, что заснул только на одну минуту. Долгий, упорный, настойчивый гудок разбудил его. Мишка вскочил, точно укололи его и весь трясясь. Ревела корова, и у Мишки отлегло. Он обхватил колена руками, ежась от холода.
В дыры глядело побледневшее небо. Мерно и звучио неслись прерывистые звуки – за сараем доили корову.
Петух заорал. Разговаривали гуси. Ваня крепко спал, раскрыв рот.
– Ванька, вставай, пойдем… слышь, холодно.
Тот открыл на минутку веки и опять сладко завел их.
– Вставай, слышь, остолопина! Мальчик поднялся, протирая глаза.
– Спать хочется.
– Пойдем, никак мужик воротился – сердитый.
Мальчики выбрались, ища глазами старуху. Ее не было. Под навесом распрягал лошадь мужик в рваном армяке, и мальчуганы расслышали его сердитый окрик: «Навела тут гостей…» Выбрались на улицу и пошли по дороге.
Утро торопливо будило просыпавшееся, загасившее уже звезды небо, лес с заспавшимися птицами. И трава, и кусты, и листья – все бело и влажно от густой росы.
– Ну, куда?
Мальчики остановились.
– Я ж тебе говорю – на всход солнца.
– Так всход вон.
Пошли в другую сторону, торопливо мелькая по дороге отдохнувшими бодрыми ногами. Ни железнодорожного полотна, ни телеграфных столбов, все то же просыпающееся поле, все те же сыплющие бесчисленными каплями росы кустарники. Деревни не видно.
– Эх, ты!.. Ну, куда?
Опять пошли.
Из-за верб блеснула широкая река. На той стороне стоял, отражаясь белым отражением, высокий берег.
– Де… э-э-э… о-о… э-у ду-у-у! – тонко, как звенящий комариный звук, не то почудилось, не то на самом деле смутно, неясно пронеслось издалека, должно быть, из-под того берега.
Река проснулась и влажно и матово сквозила в тонкой синеве. Еще не поднималось солнце, но небо за лесом было совсем белое и лес синел зубчатой полосой.
Вода влажно и мерно мыла белый, отмытый песок. На песке чернел челн, а возле возился дед, и шел дымок от костра.
– Дедушка, как нам на полустанок пройти?
– Ась?
Он черпнул деревянной ложкой из котелка, подул и попробовал.
– Хороша ушица… Ась?.. Стерлядки, сазанчик, ершишка какой – и тот пригож…
А с того берега уже явственнее:
– Де-е-е-ду-у!..
Голос был детский.
И вместе с голосом брызнуло из-за леса огнем, и река, как умытая, радостно развернулась неохватимой гладью до самого пропадающего за дальним лесом поворота.
– Ребятки, покричите ему, глупышу, покричите: принес ли крючья.
Ваня стоял конфузливо, не зная, надо ли кричать, или нет, а Мишка приложил ко рту ладонь трубой и завизжал пронзительно-диким басом:
– Крючья-а-а принес ли?
И гладь реки, принявшая в себя золотое, радостно взошедшее солнце, повторила много раз: «…не-о-ос-ли-и-и…»
И оттуда отозвалось:
– Прине-ос!..
– Ну, садитесь, поедем за ним. Ах, глупыш, глупыш, внучонок-то мой… Покричите ему, дескать, едем зараз.
Оба мальчика, надрываясь и стараясь кричать басом, заверещали:
– Зара-а-аз… зара-а-аз приедем!..
И опять светлая, ласково улыбающаяся гладь шаловливо повторила много раз:
«…а-а-аз… еде-е-ем!..»
От челнока бежали две светлые волны, а в нем сидело трое. Один с белой бородой и седыми добрыми бровями бурлил веслом светлую, весело игравшую воду.
Мишке казалось, что он еще спит и что снится ему – светлая река, и в реке ослепительно расплавленное солнце, и будто убегает берег, и далеко назади остаются хмурые темные дома, грязные вонючие переулки и вечный, неумирающий гул вместе с дымной мглой, изо дня в день прерываемый лишь ровным, настойчивым, не знающим ни отдыха, ни пощады гудком… Далеко все позади, меркнет, тает.
Мишка поднимает глаза: солнце над лесом, тепло, и в играющей воде все ослепительнее, все нестерпимее плавится золото, и уже совсем надвинулся белый обрывистый размытый берег, косо отражаясь в неуловимо прозрачной глубине таким же белым, размытым, опрокинутым отражением. И, так же отражаясь, сидел у самой воды мальчик с мешком на плечах.
Челнок ткнулся в берег, и отражения задрожали, запрыгали, уродливо вытянулись и помутнели. И уже не было бездонной глубины, а бежали стекловидные морщины и лизали крутой берег.
Мальчуган прыгнул в живой, закачавшийся, вот-вот готовый черпнуть челнок.
– Ну, что? – проговорил дед и напружился, упершись и отпихиваясь от берега веслом.
– Два хлеба принес и крючья. У тетки Матрены корова отелилась – бычок.
И пока один берег убегал, а другой бежал навстречу, мальчики сидели молча, искоса и исподлобья оглядывали друг друга. Хотелось заговорить – и не умели.
Только когда обсели котелок и стали хлебать дымящуюся уху, Мишка, прожевывая хлеб, проговорил:
– С дедом рыбачишь?
– Рыбачу, – коротко ответил мальчик, все не умея освободиться от связывающей конфузливости в присутствии незнакомых. Но потом набрался смелости и проговорил:
– А этот из городу? – и кивнул на Ваню, привлекшего его своей одеждой.
– Оба из города, – проговорил Мишка, – фабричные.
– Так, так… всякому свое. – Дед вытер усы. – И фабричному тоже бывает ничего: гляди, сапоги с набором купит, а то гармонию, играй себе по праздникам…
Мишка торопливо положил ложку, вытер губы и, наморщив лоб, проговорил убедительно:
– Дедушка, я у тебя останусь… буду помогать, рыбачить стану.
Дед добродушно ухмыльнулся в бороду.
– Миляга, а у тебя нет родителев, что ли?.. А есть, разыскивать зачнут, зараз становой налетит, накостыляет деду шею. Просторно, и река, и солнышко, а тоже и у нас тесно, ух, как тесно!.. Рыбки наловим, все в город тянем, в город и в город, а как цены нет, и толку нет, только что в город возишь.
– А мы, дедушка, в городе живем – ни рыбы, ни молока, ни яиц и не видим.
– И без вас съедят… Скушают за мое почтение.
– Мы одного видали, дедушка: рота-астый да толстый, за стеклом сидит, пасть разяват…
– А зубы че-ерные!..
– Пасть разяват, а ему туда мясо кладут, хлеб, а которые услужающие льют ему туда пойло же-олтое, вроде как лимонад, а он все глотает.
Дед почесал бороду.
– Они горазды… это они могут, на панском положении.
– Рестораном называется… – проговорил Ваня.
Потом все трое купались, шаля и возясь в серебристой туче брызг.
Дед с внуком выехали на реку, и неподвижно чернеет их челнок на светлой глади. Мишка с Ваней голые бегали по берегу, гонялись за мальвой, разыскивая раковины, или валялись на горячем песке.
– Дедушка-а!.. – от времени до времени кричали мальчики. – Можно хлебца?
И светлая река доносила добродушно:
– Ну-к, что ж?.. Скушайте на здоровье по ломтику.
А когда солнце стало клониться к полям по другую сторону реки, дед сказал:
– Ну, ребятки, надо вам и до дому. Будет шалыганить… Возьмите сушеной рыбки, хлебца да с богом. Отседа направо березнячком, а за березнячком станция, попросите начальника в красной шапке, – он даром вас довезет.
На станции Мишка снял шапку, приложил руки к животу и, глядя снизу вверх, говорил гнусавым голосом начальнику:
– Пожале-ейте, ваше благородие, сироток… дозвольте проехать до города… Ни папы, ни мамы…
И столько в его лице было плутоватой заячьей хитрости, что начальник, улыбаясь, заметил кондуктору:
– Посадите, что ли.
Когда поезд тронулся и полетели поля, домики, будки, столбы, зеленые откосы, мальчики не могли оторваться от окон.
– А… Ванька, гляди, как чешет!..
И с этой громадной быстротой, точно скашивавшей все встречное, радостное, неодолимое волнение охватывало Мишку.
– А?.. Ванька!.. Теперь я из поезда и вылезать не буду…
Полетели навстречу дома, улицы, экипажи, толпы народу, – надвинулся город, и, когда вышли из вокзала, поглотил их муравейник кипевшей жизни.
Среди уличной непрерывной оглушающей сутолоки встал роковой вопрос: что дальше делать? Мишка остановился, поскреб в голове. Ваня, испуганно озираясь, протянул:
– Надо домо-ой.
Но Мишку осенила новая мысль.
– Слышь ты… все одно по дороге… зайдем к Миколе Мокрому… на колокольню, наберем турманов… Твой Козел любит; скажешь ему: хоть проходил, да турманов принес, а они денег стоют…
Мишке мучительно хотелось оттянуть время.
– По-оздно!..
– Чего поздно! Говорю – по дороге… все одно… Только скорей, пока колокольню не заперли.
– Ну, ладно, а потом домой.
Мальчики торопливо пошли среди непрерывно движущейся толпы.
Из церкви неслось согласное пение, мигали свечи, пахло запахом человеческих тел и ладана. Из-за дверей не слышно было, но, должно быть, что-нибудь говорил поп или дьякон, потому что головы у всех точно погнуло ветром, стали кланяться и опять – неподвижные спины, и согласное пение, и запах пота и ладана.
Мишка оглядывался. На паперти стояли нищие. Ночь торопливо густела, и в темноте тонули главы, выступы и украшения. По улицам зажглись фонари.
– Пойдем, – дернул Мишка Ваню.
Они пошли к маленьким дверям колокольни. Старик сторож, кряхтя, спустился и пошел к паперти. Мальчики шмыгнули в двери, ощупью поднялись по лестнице. На повороте присели в уголке и стали ждать.
Темно, хоть глаз коли. Наверху мерещится слабый, неуверенный отсвет, должно быть в пролеты окон. Снизу доносится неясное, неузнаваемое пение.
Ухо чутко ловит скрипучие стариковские шаги, тяжелое, немного хриплое дыхание; поравнялось; потом выше, слабее; смолкло. Постояла тишина. И вдруг колокольня дрогнула, дрогнула тягучим глубоким дрожанием, и стены, и ступеньки лестницы, и спины, и руки, и головы мальчиков, – и в ту же минуту, наполняя огромную ночную тьму медлительным гудецием, загудел колокол. Как будто не было ни церкви, ни пения, ни людей, а только тяжко гудящие, заполняющие ночь удары.