Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
Утром рано, еще не рассвело, ушел чернец.
– К заутрене пойду.
Вернулся от обедни.
– Церковка у вас махонькая, но лепая, а батюшка зело, видно, склонен к питию.
– Ты, мних, не осуждай.
– Не во осуждение.
Пимен не позволил бабе, которая совсем было собралась, ставить самовар. И она целый день ходила злая и все огрызалась.
Вечером Пимен сказал:
– Ну, чернец, загостевался ты, хочь бы в другую избу перешел.
Баба накинулась:
– В церковь не ходим, лба не перекрестим, так и странного человека принять нельзя.
– Цыц!..
И уже спустя, когда чернец ушел, ударил ее кулаком по затылку и слегка потаскал за косу. А она выскочила и целую ночь просидела у соседей.
Удивился Пимен, – никогда так не огрызалась, и все никак не может вспомнить – вертится что-то в голове.
Все шло чередой, и степь всю покрыло снегом, и по угорьям, и по балкам, и по овражкам. Под солнцем она вся играла и сверкала, больно смотреть, а когда начинал тянуть ветер, зловеще дымилась холодным злым дымком, затягивая дорогу и следы, – тогда страшно было выезжать из деревни. По ночам, когда разыгрывался ветер и ночь делалась белесо-мутной и колеблющейся, звонили в колокол, и звон то уносило куда-то, и в крышах лишь визжал ветер, то разорванно и торопливо носило над деревней, и все казалось, что в мутной дали кого-то хоронят.
Пимен прислушивается, ворочается на полатях и неодобрительно крякает:
– В экономии, сказывают, табун овец пропал, бураном загнало в балку, всех засыпало.
Матрена тоже не спит и думает, глядя в темноту, и говорит, отвечая на свои мысли:
– Как в экономии служила, по зимам, бывало, много народу съезжалось. Барыня мне сказывала: «Поступай, Матрена, ко мне горничной, на теплые воды поедем». Побоялась. Дура была, гляжу теперь.
Пимен поднялся на локоть.
– Все вы там, в экономии, – шлюхи!..
Баба злобно замолчала…
А он вспомнил то, что не давалось. Вспомнил ее лицо, когда она, навалившись крепкой грудью на стол, слушала чернеца, – смуглая, крепкая, и под черной бровью карие зовущие глаза. Что поразило, так это что лицо ее было две капли, как когда брал ее девкой из экономии, как будто не прошло семи лет.
Загуляла деревня. В высокоторжественный день земский отдал приказ праздновать, украсить флагами дворы и не производить работ.
Мужики беспробудно пили, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу. Ставило начальство, ставили именитые люди, потом пропивали свое кровное.
День и ночь стояли пьяные песни и галдеж. А на третий день все, молчаливые, суровые и злые, возились по хозяйству.
Пимена эти дни не было дома, – гонял двух телок на ярмарку. Когда вернулся, над деревней еще стоял пьяный угар.
Подъехал Пимен к своему двору, стал отворять скрипуче волочившиеся по снегу жердевые ворота, и стукнуло ему в сердце. Все было обычно, как всегда, на своем месте, и что-то новое, затаенное, глядело на него с просторно белевшего снегом двора, из-под навеса, из-за опушенных плетней.
Сам распрягает, а сам шарит глазами по двору, боясь и торопясь открыть причину своего беспокойства.
Подтверждая тревогу, из избы доносились воющие, причитающие звуки, как по мертвому. Пимен положил хомут на сани, чтобы щенята не сгрызли, подобрал туда же шлею и пнул носком гнедого, который вздохнул и медленно и лениво, без уздечки, поплелся к сену.
Не слухом, а чутьем догадался Пимен, что причитала жена. Стараясь угадать и в то же время сдерживаясь и не спеша, пошел к избе.
Вышел Ванятка и глядел на отца, глупо раскрыв рот.
– Ты чего?.. Чего мать воет?..
Мальчик отвернулся и стал глядеть за ворота.
Первое, что бросилось в глаза, когда Пимен вошел, была жена, сажавшая в печь хлебы. Бегло глянула на мужа и, не сказав ни слова, продолжала крепкими, сильными движениями ссовывать с лопаты хлебы в устье.
Пимен сел на лавку и стал переобуваться.
– Овца кашляет?
Она возилась со своим около печи и проговорила, не глядя:
– Вчерашний день натрескались, лезли в избу, полуношники окаянные, штоб им подохнуть… Насилу в окошко выскочила… Цельную ночь у соседей просидела.
Пимен опустил ногу с полуснятым сапогом, наступив на заломившееся голенище.
А она, не глядя, так же деловито возилась.
– Щеколду сломали да бочонок, который из-под огурцов, разбили.
– Чего выла?
Она молча продолжала возиться около печи.
– Ну!
Стало трудно и тесно дышать. С необыкновенной яркостью, с изумлением, как будто в первый раз, опять увидел ее смуглое зовущее лицо, карие глаза из-под черных бровей и крепкую грудь.
– Али язык отсох?
– Ну, чего еще! – и нагнулась к устью.
В этом движении ему показалась пренебрежительность.
У Пимена перекосило и уродливо повело побелевшее лицо и на сторону потянуло вздрагивающие губы, как будто он улыбался.
– Ы-ну-х-х!
Он тяжело выдыхнул и со всего размаху ударил ее кулаком по лицу. Та мотнула головой и глухо стукнулась о стену. Он поймал за косу и стал бить.
Мальчишка отчаянно ревел, хватаясь за мать.
За окнами налипли ребятишки, в избу набились соседи и отняли женщину.
Пимен вышел все с таким же перекошенным на сторону ртом, постоял, посмотрел, не видя, на улицу, на базы и пошел к навесу, стараясь не шататься.
Гнедой мирно жевал сено. Пимен схватил его за челку, ударил снизу кулаком, и тот, взмахнув, высоко вздернул голову. Пимен повел к саням, запряг, а лошадь недоуменно стояла, заложив ухо назад, и покорно моргала.
Вывел за ворота, боком вскочил на сани, погнал, и позади – растворенные ворота и быстро ложащийся за санями след. Гнедой, пробежав, было затрусил, но кнут с предупреждающим свистом больно ложился во всю длину. По бокам нескончаемо мелькал белый, нетронутый снег, а из-под саней так же бесконечно развертывался, убегая, след полозьев.
Уж давно не видать деревни, без конца несется навстречу белая степь, и с хриплым свистом вырывается лошадиное дыхание, а кнут так же беспощадно рвет кожу, кровавит падающую клочьями пену.
Раздувая кровавые ноздри, роняя пену, остановился гнедой посреди дороги, качаясь на дрожащих ногах, тяжело нося боками, как будто говоря: «Хоть убей!»
Человек бешено соскочил. Гнедой, все так же нося боками и приложив ухо, медленно повернул голову и посмотрел. Пимен пришел в себя, полез в сани, нашел и надел шапку.
– Загнал скотину!..
Распустил супонь и чересседельник. Гнедой нагнулся, хватая мягкой доброй губой снег, и опять посмотрел на хозяина: «Видишь, что наделал…»
Пимен с недоумением оглянулся.
– Куда же это я?
Назад он ехал шагом и больше шел возле саней. Мороз покусывал раскрытую грудь. В голове без толку толклись ничем не связанные обрывки неустанной работы – покосы, молотьба, пашни, скотина, день за днем, неделя за неделей; и в этой работе одинаковы и он, Пимен, и гнедой, и Ванятка, и баба; и не представлял он себе бабу иначе как согнувшуюся, под коромыслом с полными ведрами, как с лопатой, граблями, с мотыгой в руках. Но, нарушая все это, перед ним вставала красивая, румяная, кровь с молоком, такой, какой она была в девках, когда шла за него. Да, девкой – это другое дело, девка и должна быть такая, а бабе одно – хозяйство, хлебы, корова, огород.
– Ах ты зм-мея!.. Ну, ладно ж-ж…
И он повернул и опять бешено погнал лошадь.
Чувствовал, что произойдет что-то ужасное, но потерял над собою власть.
Первое, что мелькнуло в глаза, когда ввалился, – коптящая с почернелым разбитым стеклом лампочка, и возле наклоненная, обвязанная, безобразно обмотанная голова и взмахивающая, шьющая рука. Должно быть, выла, – он слышал со двора какой-то ноющий не то плач, не то причитания, но когда вошел, замолчала.
Выдыхнул глубоким выдыхом, кровь отхлынула от туго побагровевшего лица, и тяжело опустился на лавку, испытывая, сам не зная почему, непонятное облегчение. Ждал, – это подымало в нем звериную, – неподавимую ярость, – войдет он, и глянет на него из-под черной брови карий, дразнящий глаз со смуглого лица, крепкий стан и вся крепкая, точно сбитая фигура.
– Ну, что же… полюбовнички были?
Она заголосила, уронив безобразную окутанную голову на стол.
– Да разнесчастная я… да куды же мне деваться?.. Господи!..
Ночью в избе слышался то его, то ее голос. Он расспрашивал, она рассказывала, как было, но не могла назвать, кто лез, было темно, а деревня пьяная, да и не было ничего, убежала.
Он слушал. Представлялось ее смуглое, чернобровое лицо, и снова подступала душившая звериная злоба. Но когда искоса взглядывал при неверном отсвете тускло глядевшего в зимние окна снега на обмотанную безобразную голову, темно глядевшую заплывшим глазом, злоба потухала и становилось жалко.
Все было по-прежнему. Так же закатывалось за степью в красном морозе солнце, так же вставало из-за степи и прогоняло предрассветные фиолетовые тени по снегу, так же шло хозяйство своим чередом.
Пимен все время вел розыски по деревне.
Все качали головами, соболезновали, ругали негодяев;
– Скажи на милость, а?..
Иные добродушно ухмылялись:
– Може, сама пустила?..
Старшина, умный мужик, когда опять пришел к нему Пимен, выслушал, погладил бороду, поглядел в землю.
– Ты вот что, – проговорил он, помолчав, – брось. Ничего не будет, только склока и начальству утруждение. Сам знаешь, не любят этого и нас загоняют. Что с воза упало – пропало, а объявляться, сделай милость, тникто не станет, – дескать, нате, берите меня, я сделал. А у тебя только в хозяйстве упущение. Говорю не для себя, а для тебя. Да и урону никакого не было, а на бабе следа не осталось.
Пимен криво усмехнулся.
– Все одно, говоришь? А ежели я красного петуха пущу из конца в конец деревни, – чай, найдет виноватого?
Старшина спокойно погладил бороду.
– Вот. Виноваты будут те, а в Сибири будешь ты.
Пока жена ходила с обмотанной головой, вся в синяках, с заплывшими черными глазами и безобразно отвислыми раздувшимися губами, вся его злоба, вся жажда мести ползла к тем, кого он в конце концов, – он был глубоко убежден, – найдет. Он их перебьет, перебьет, и не просто, а замучит, колом выбьет руки, ноги, перебьет хребет, забьет им глотки.
Когда же она понемногу разматывала с головы тряпки, проходили синяки и на него опять из-под черных бровей взглядывал карий, со спрятавшейся где-то в зрачке искоркой глаз, снова поднималось необузданное, звериное, чему ни имени, ни слов, что загораживало собой и обиду, и людей, и весь мир.
И он бил ее, жестоко бил, бил каждый раз, когда ворочался из волости, с ярмарки, из степи с сеном.
– На что ты мне опоганенная!
– Забьет бабу, – говорили соседи.
В хатенке Власихи, тайно торгующей вином, сидит Пимен, кум его и шерстобит.
На столе вареники, водка, чай. Власиха в углу, не глядя, торопливо мотает спицами.
Пимен сдержанно покачивается, плеская рюмкой.
– Кум… голубь!.. Душа у меня болит… болит душа… просится… Кум!..
Кум, весь осунувшись, стеклянно глядит в истоптанный земляной пол, словно там мудрость, и, подумавши, отвечает:
– Кум, люблю тебя, как свою голову… нету у меня друга, как ты… а баба у тебя ой-ой-ой!..
Он сокрушенно крутит мокрой растрепанной головой и подымает высоко брови.
– Кум, я и говорю: баба у меня – ведьма.
– Ведьма! Ну и баба же, скажу тебе.
– Да и с хвостом.
– Не откажешься. Сыну родному не надо лучше.
– Опять же, кум, рассуди: чего требуется бабе?
– Твоей не требуется ничего, все бог дал,
– Постой, не прыгай, – блоха прыгает… Баба на хозяйство – по указу свыше. Что сказано Еве? Плодись и чтоб по хозяйству все в порядке.
Пимен косится, собирая брови.
– Первое – корова, раз!.. Второе – дети, обмыть, обшить, попестовать… Опять же хлебы, сварить, испечь. То же самое на поле, в огороде… Опять же муж, накорми, сорочку почини… А ты на нее глянь, разве это возможно? Рожа лопнуть хочет…
– Главное – утвердиться в мнении, – вступается шерстобит.
Он сидит на лавке, свесив необутые, в толстых шерстяных чулках, ноги, потягивая с блюдечка дымящийся чай, который чередует с водкой.
Окна по-прежнему темны и молчаливы, и шуршат за печкой тараканы.
– Опять же в кажном семействе муж и жена – одна сатана, – продолжает шерстобит, дуя и потягивая горячий чай, и капелька пота, свесившись, дрожит и колеблется на конце красного носа.
По избе ползают вздрагивающие уродливые тени.
– Что касаемо твоей жены, – продолжает шерстобит, двигая бровями от обжигающе-горячего чая, который он выливает в блюдце из четырнадцатого стакана, – так завсегда надо помнить: не токмо она баба, но и женьщина, – стало быть, так и понимай.
Пимен наеживается, как кот, увидавший собаку, и с ненавистью смотрит на распаренное, потное, в угрях, курносое лицо шерстобита, невинно тянущего оттопыренными губами дымящийся чай.
– Да-а, – вот такие шатущие… шерстобиты всякие… Ему, шерстобиту, что? Из избы в избу шатается, везде напакостит, везде в первую голову до бабы…
– Дсь? – недоумевающе поднимает брови шерстобит и дохлебывает остывающий остаток из блюдца.
– То!.. – И Пимен грузно опускает кулак на стол, посуда звенит и раскачивается. – Бить вас надо!..
Власиха кидается и виснет у него на рукаве:
– Ой, не дури!.. Наделаете крику, накроют меня с вином.
Морозный ветер в темноте обдувает Пимена, и он идет домой весь обмерзший, в сосульках. Над головой морозно мерцают и колеблются задуваемые ветром звезды. По бокам смутно принакрытые снегом избы, а в голове, должно быть, от мороза – проясневшие мысли.
Точно молнией осветило все непонятное Пимену слово, сказанное этим угрястым, курносым чертом, шерстобитом.
«…Не токмо баба, но и женьщина…» «Я те дам женьщина, – думал, скрипя снегом, Пимен, – это что за новая мода?.. А?..»
Теперь для него все ясно: начинается с того вечера, когда сидел монах и рассказывал, и волновалось перед глазами море, и летели, и садились на мачты касаточки, и шумел город, и в красных фесках ходили турки, а за столом, навалившись грудью, сидела женщина и глядела в глаза монаху. И она же жалела, что не поехала на теплые воды. И ради нее никогда не проезжали мимо алафузовские приказчики, все остановятся и позубоскалят. И она же впустила к себе ночью парней. И надо, чтобы в ней, как и прежде, никто бы не замечал женщины, как и он не замечал, а все бы видели только работницу.
– Ну уж ладно!..
Скрипит снег. Туго стянут волосатый кулак, и впереди засветилось оконце.
Должно быть, отдохнула за зиму степь. Потягиваясь, шевельнулась; зачернели проснувшиеся проталины, и сладкой, полусонною улыбкой улыбнулось заголубевшее небо.
Птицы потянули.
Наверху растопилось золото целый день не покрываемого тучкой солнышка, а внизу вся степь почернела и развезло по ступицу, а перед пасхой выехали и пахать.
Сенокос в этом году был ранний.
Чуть зорька проглянула, – уж ехал Пимен, веселый и довольный, в степь, и весело позванивала и дребезжала увязанная в дрогах коса. Все больше светлело, и бархатом раскидывалась по обеим сторонам степь.
Широко взмахивает звенящей косой, валит густую, тяжелую траву, – напряжение работы поглощает все мысли. Но когда начинает отбивать косу, снова вспоминает, что все опять пошло как следует, точно выскочившее колесо снова вскочило в колею.
Когда полегла вся полоса, меж курганов глядело, как с натуги, красное, словно кумач, солнце. Синевшая степь чуть дышала предвечерним паром.
Пимен наложил полную повозку свежекошеной, пряно пахнущей к вечеру травы и поехал домой.
Потухли курганы. Чуть кровавилась узенькая полоска зари. Степь тонула. И не то звездочка, не то костер в поле мерцал. Где-то далеко, в той же стороне смутно и слабо песня подержалась, подержалась и погасла, – девки, должно быть, на поле пели.
А на самом краю, где стеной стояла ночь, слабо потухал отсвет далекого, невидимого пожара.
Потряхивают дроги, привалился на мягкой траве Пимен и думает. День за днем, месяц за месяцем, и опять все пошло по порядку. В доме рачительная, не покладающая рук работница. Точно кто-то пришел и стер румянец, бойкий глазок, черную бровь. Худая, жилистая, с ввалившимися щеками, она вся тянулась к работе. Точно молодая лошадь вырвалась из закутья и носилась по степи, раздув ноздри, глядя искрящимся, живым взглядом в далекую степь, посылая навстречу солнцу, навстречу степному простору, навстречу ласковому ветерку, шевелящему травы, звонкий, как труба, молодой зовущий голос. И вот уже опять накинули хомут, и тянет спокойную, привычную лямку, и выступили под шершавой кожей ребра.
«Вот только злая стала», – думает Пимен. Дня три тому назад разбила ему бровь скалкой, чуть голову не своротила. Но с этим Пимен мирится, – в хозяйстве не без этого.
Скрипя, ходят колеса на осях, тарахтят дроги, и смутно и тихо над никогда не дремлющей степью стоит ночь. Только на темном горизонте слабо мерцает далекое зарево, – видно, горит где-то стог. Этот неведомо где мерцающий отсвет среди тихой, неподвижной, молчаливой ночи будит жуткое предчувствие, и Пимен поторапливает бегущего в темноте гнедого. «Не дай, господи, неосторожный случай, – сушь, – от деревни одни уголечки останутся».
И он тревожно посматривает вперед, но там так же молчаливо, неподвижно и покойно стоит черная стена ночи.
Когда Пимен въехал во двор, – поразила странная пустота. Все было на своем месте. Под навесом скотина звучно жевала жвачку, кашляли овцы, возились на насести куры, темнел молчаливый силуэт избы, и в то же время стояла какая-то ненарушимая тишина пустоты.
Пимен вошел в избу и окликнул:
– Матрена!..
Было темно, и никто не отозвался.
– Ванятка!..
Все та же тишина и покой. Вздул огонь – никого.
– Чудно, куда делась?..
Пошел к соседям, никто не видал ни бабы, ни мальчика. Два дня бегал как угорелый по деревне Пимен, – нигде не было. Хозяйство стало, недоеные коровы мычали, ревели голодные телята, свиньи и овцы разбрелись. А Пимен таскался по городу среди громадных домов по шумным улицам и искал жену и сына. Над ним смеялись:
– Чудак, – тут человек, как иголочка: упустил – не сыщешь.
А в волости, где он заявил, чтобы жену доставили по этапу, сказали:
– Да ты укажи ее, где она. А то нам ее родить, что ли, тебе…
Снова Пимен принялся за работу, и день потянулся за днем. Что-то тяжелое, неподвижное, давящее и в то же время пустое налегло на его двор. Точно кто-то неподвижно, не спуская взгляда, глядел незрячими, пустыми очами на его пустой, нежилой двор.
Как-то воротился с поля Пимен, угрюмый, осунувшийся, заросший, и присел на крылечке, отводя глаза от пустого двора и безнадежно глядя в степь, по которой тянулись косые вечерние тени.
И видит – зачернелось что-то по вечерней степи. Пригляделся – идет монашек.
Пимен пошатнулся, багровый туман все застлал. Схватил дубовый кол и бросился задами и левадой в обход.
В небольшой балочке, у самой деревни, настиг его.
Идет, не оглядываясь, на спине сумочка, в руке посошок, на голове скуфейка, и идет так, не спеша, как тогда, зимой. Пимен сзади спустил обеими руками тяжелый кол на затылок, и череп глухо: «Крак!» Монашек упал лицом в дорожную пыль. Пимен стал переворачивать.
– А-а, сомутитель! Теперя не будешь сомущать молодых баб… Вот те пароходы, вот те моря…
Мертвец нехотя, смачивая кровью пыль, перевернулся навзничь, и Пимен отпрянул, дико трясясь: в небо глядела седоватая бороденка на посеревшем, морщинистом маленьком лице.
– Братцы!.. братцы!.. братцы!.. – дико доносилось, убегая в степь, все слабее и слабее….
Деревня загорелась ночью с краю, и ветер понес по соломенным крышам искры и головни. И всюду поползли кучерявые игривые дымные змейки. Потом замотались огромные красные языки и лизали сразу по десятку домов, через улицы и переулки. Стало светло.
Уже видна вся деревня, а над нею колокольня, сначала белая, а потом все краснее и краснее.
Буйно заиграл ветер, багрово струясь, и весь наполнился человеческими голосами, ревом скотины, треском и гулом. На улицы вытаскивали скарб, мешки с хлебом, одежу, плуги, телеги.
Торопливо догоняющие, полные ужаса звуки набата, задыхаясь, едва поспевая, неслись с колокольни.
До самого горизонта открылась степь, судорожно шевелясь в багровых отсветах. Проступили небо и тучи, изрытые, тоже багровые, неподвижно и молча глядевшие вниз.
Носились розовые голуби.
Потом не стало видно ни изб, ни улиц, только пылало, струясь и волнуясь, огненное царство. Не стало слышно криков людей и животных, а все пожирая, в раскаленном треске царил огненный гул. Задыхаясь, едва поспевая в безумной торопливости, звучали удары набата с колокольни, из которой уже густо валил дым.
Безумно носились красные голуби.
Степь уже не шевелилась, а до самого края напряженно светилась вся до последней былинки.
Все смолкло. Не летают голуби. Только раскаленно струится огненное царство, до самого неба наполняя багровую ночь победными голосами.