Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Да ведь это – она, это там заглушенно рыдает, она, покинутая, обобранная, с отнятой жизнью. Это она!
Я запускаю ногти и до боли прижимаю ухо к шершавым обоям.
Но что я могу сделать? Что я могу сказать ей? Как я могу помочь ей? Не предложить же стакан воды для успокоения.
Должно быть, у меня хрустнули пальцы – там опять все смолкло, и медлительно царит немая ночь с фосфорическим, отсвечивающим окном.
Я тихонько пробираюсь на кровать и, неглубоко дыша открытым ртом, прислушиваюсь. Теперь не уснешь. Буду ждать, пока посветлеет стена за окном, а в комнате проступят из редеющего мрака комод, стол, умывальник.
Опять. Боже мой, что же это!.. Так же заглушенно, так же душу разрывающе. Нет, это не девушка, это не такие слезы, Ведь у нее все-таки впереди жизнь, ведь можно залечить рану сердца, можно снова и полюбить, и дышать, и радоваться солнцу.
Нет, это не она. Это – и у меня мурашки холода ползут, – это – отнимающие всякую надежду старые материнские слезы.
И я опять крадусь, дрожа, и прикладываю ухо к жестким обоям.
Как я не угадал? Я ее никогда не видал и не увижу, но ведь она худенькая старушка, везде ходит в стареньком салопе, везде умоляет о сыне своем…
Я знаю, я знаю эти страшные слезы.
Так проходит ночь, и начинают проступать комод, стол, стулья… о сыне своем, приговоренном…
* * *
Дни идут. Я не знаю, кто мои соседи. Они меняются почти каждый день. Часто номера пустеют.
Я по-прежнему жду. Но клубок ненависти и ожесточения растаял в груди. Я опять хожу по улицам и смотрю на людей, и у каждого из них – свое лицо, свои думы, свое горе, свои слезы.
И еще я знаю, отчего можно жить в этом огромном каменном, раскинувшемся на громадное пространство городе: оттого, что люди связаны, кровно связаны друг с другом слезами, которые в тиши ночной просачиваются сквозь стены.
Счастливец*
Сквориков за всю свою жизнь был счастлив только несколько часов.
Это случилось так.
Он стоял перед приставом с готовностью, умилением и чуть нагнувшись. У пристава был большой живот, обвисшие щеки и красный нос.
Из соседней комнаты доносился скрип перьев. В табачном дыму синевато проступали нагнутые набок головы писцов, которые помогали себе, языком ловя ус. Помощник, в новеньком мундире, стоял лицом к стене, прижимая к уху телефонную трубку, и, не торопясь, с выражением на лице особенного значения того учреждения, где он служил, говорил с приостановками:
– Откуда говорят?.. Так-с… Хорошо… Да… да…
Пахло табаком, чернилами, бумагой и потными ногами.
Хриповатым на все присутствие басом пристав проговорил:
– Хорошо-с, молодой человек, хорошо-с, я вас беру. Помните, мне необходимы службисты, необходима аккуратность, исполнительность и чтоб – ни-ни!..
Он погрозил толстым пальцем, на котором старая кожа лежала вялыми складками.
Сквориков так же испуганно, стараясь в выражении готовности еще больше нагнуться и в то же время держать по швам вылезавшие из коротких рукавов голые руки, с раздувавшимися от умиления ноздрями, хотел сказать: «Вы заместо мне родного отца», но побоялся и сказал:
– Рад стараться…
– Ни-ни-ни!..
И опять погрозил пальцем.
Относился ли этот жест к продымленным табаком и особенным духом стенам, в которых – полицейская тайна, или к взяткам, которые густо, как табачный дым, висели в самом воздухе, или к щекочущему водочному запаху, или просто был жест строгого, но справедливого отца, – Сквориков не знал и, истолковав скорее в последнем смысле, проговорил: «Никогда… в жизни моей… не то чтоб… совершенно…» – и замолчал с горлом, перехваченным благодарностью, затаенными слезами и готовностью на самопожертвование, вытягивая по швам вылезавшие голые руки.
– Сегодня у нас… – пристав поднял над обвислыми мешками глаза к потолку, – первое…
– Первое число, – торопливо подтвердил не осмелившийся упредить Сквориков.
– Десятого к девяти часам являйтесь на службу… Форму сшейте… Ну, с богом!
Сквориков попятился, поклонился, еще попятился, качнулся спиной в притолоку, поклонился, спиной протерся по притолоке к двери и, осторожно повернувшись уже во второй комнате и мелко кланяясь на обе стороны писарям, которые почему-то весело в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, ловили языком усы, пошел к выходу. В прихожей поклонился городовым и слегка тщедушному субъекту за деревянной решеткой.
Уличный шум и мелькание, гул и говор в легкой дымке радостного возбуждения и растерянности накатились и оплыли его, как набежавшие на одинокий камень волны.
– А? Что же это такое, господи!..
«А, и похож ты на пристава… а?.. И отчего ты на пристава похож?» – говорили ему, когда он был мальчишкой. И отец, бывало, когда напьется, распояшется, сидит красный перед самоваром и подразнивает мать: «Мать, а мать… Пашка-то наш – вылитый пристав, а?..» А мать сердится и кричит.
Впрочем, все это давно и всплывает среди этой толчеи, шума, говора, мелькания – всплывает без связи, оторванно, ненужно, и тонет.
Он идет по панели, и кругом – громадные, теряющиеся верхушками дома, текучая, ни на минуту не замирающая толпа, и нет ей конца, и нет ей начала; льется без умолку, выворачивается из других улиц, заворачивает и пропадает за углами. И он идет, крохотный, затерянный, ничтожный в этом водовороте.
Те, которые идут ему навстречу, каждый идет со своим лицом, со своим выражением, своей собственной походкой. Этот, вероятно, служит в банке, а этот, видно, приезжий, помещик. Идут студенты, гимназистки. На офицеров он не смел поднимать и глаз; они – как недоступные боги.
– А? Через десять дней… Господи!..
Город он знает как свои пять пальцев. Знает улицы, площади, даже отдельные дома, магазины, витрины.
Он – еще молодой, но жизнь позади – длинная, серая, из одних скучных, горьких неудач. Он не спрашивал почему, а каждый раз покорно, безответно нагибал голову под новый удар и вновь карабкался. Может быть, так же будет и в этот раз?
Нет, нет, не может быть!.. Ведь и форму велел сшить. Сегодня же закажет форму – и кончено.
Маленький человечек, меньше всех, кто был на улице, шел затерянный в толпе, торопливо давая дорогу.
Вот и женщины его не любят, как бы он хотел. Заходит к Любаше, и когда она одна с ним, еще и так и сяк, но чуть лишний посторонний человек, она становится невыносимой: издевается, хохочет над ним, мажет ему губы горчицей, в шапку наливает воды.
«И отчего ты на пристава похож?»
Встряхивает головой, стараясь отделаться от навязчивых мыслей.
Если сегодняшний день не считать, осталось девять дней. Девять дней и… счастье!..
Портной слишком быстро, точно это был не военный мундир, снял мерку, записал, попросил задаток и сказал, что будет готово через три дня.
Чтобы продлить это таинственное и важное событие – рождение новой, никогда не доступной ему дотоле формы, – он выискивал, что бы еще сказать.
– Под мышками, под мышками чтобы не жало…
– Знаю, знаю.
– И талия, пожалуйста, чтоб талия была, как следует, прислоненно.
– Да уж не беспокойтесь, все будет сделано.
– И чтоб рукав, уж будьте добры, чтоб рукав хорошо глядел…
– Говорю, не беспокойтесь: ученого учить – только портить…
Этот день медленно таял и не хотел уходить. Потом пришла такая же длинная-предлинная ночь, и он думал, что она никогда не кончится. А когда засерело в окнах, оставалось восемь дней.
А когда принесли сшитую форму, оставалось всего шесть дней.
Шесть дней! Это было невероятно.
Но еще невероятнее была эта аккуратно сложенная на стуле кучка темно-зеленого сукна с погонами, с крючками, со штрипками.
Портной, как заклинатель и чародей, взял мундир, осторожно встряхнул, чтобы расправить, и стал надевать на Павла Ивановича – сначала один рукав, потом другой. Провел рукой по спине и стал застегивать тугие крючки.
Высокий, твердый, негнущийся воротник подпирал подбородок. Наваченная грудь поднималась горой. Руки, всегда вылезавшие из коротких рукавов пиджака, теперь солидно исчезали в широких обшлагах.
Павел Иванович поднял глаза к зеркалу и оторопел. Оттуда глядела солидная, важная, полная достоинства фигура в темно-зеленом сукне. Павел Иванович хотел спрятаться, так это было необычно и жутко, но в зеркале – все та же важность, значительность, независимо от его лица, от его желания, робости и застенчивости.
Точно не просто портной надел на него новое сукно, а облачал таинственные покровы, отделившие его от всего, что было до сих пор, от всей его жизни, казалось, от его имени, привычек, особенностей.
Надо было расплачиваться, говорить обыкновенные слова, делать обыкновенные движения. Упираясь шеей и подбородком в несгибающийся воротник, не сгибая стянутую талию, он проговорил:
– Ну, спасибо… Ей-богу, благодарю… Хорошо…
Портной ушел.
Павел Иванович прошелся по комнате. Хотел было заложить руки назад, но раздумал, опустил их, поматывая и не сгибая.
В комнате были два Павла Ивановича: один – маленький, тщедушный – овечьими глазками глядел на другого Павла Ивановича – высокого, вытянутого в струнку, с крепко охваченной, несгибающейся талией, с крепко охваченной несгибающимся воротником шеей, мерно и стройно ходившего из угла в угол, помахивая несгибающимися руками.
Когда он проходил мимо зеркала, маленький Павел Иванович видел его с головы до пят. Когда шел дальше и поворачивался по углам, маленький Павел Иванович чувствовал и высокую наваченную грудь, и темную зелень сукна.
«Не пора ли снимать?» – проговорил маленький Павел Иванович.
Но большой, так же степенно и важно, не сгибая поматывающихся рук, проговорил:
«Зачем же? Снять успеем…»
«Как бы не помять», – заискивающе проговорил маленький.
«На фигуре не помнется, а на стул положить, складки на сукне сразу».
Тогда помолчали, и маленький Павел Иванович сказал:
«Так, может, вам бы пройтиться?»
«К Любаше разве?» – улыбнулся большой Павел Иванович.
Маленький захихикал.
Вышли. Но на улице, где сурово стояли огромные дома и небо лишь узкой полоской синело меж их верхушками, шли бесконечно люди и катился вечный грохот, оказался один Павел Иванович, маленький. Он мелко, со своим обычным, невысказанным испугом, засеменил, чувствуя себя потонувшим и ничтожным.
Публика торопливо шла туда и назад, не обращая на него внимания, но серый люд почтительно давал ему дорогу, расступаясь направо, налево. И понемногу вырос большой Павел Иванович. Он широко, неторопливо шагал, высоко держа подпираемую воротником голову, прямо, как корсетом, охваченную талию; наваченная грудь горой поднималась; сабля мерно и в такт шагу похлопывала по ноге. Павел Иванович маленький подобострастно и умиленно заглядывал сбоку.
Когда пришли к Любаше, она всплеснула руками:
– Господи! А ведь я думала, настоящий околоточный!..
Маленький Павел Иванович мелко захихикал, но сейчас же стушевался, а большой проговорил:
– Околоточный и есть, – я поступил на службу.
И прошелся из угла в угол комнаты. Любаша восхищенно следила за ним, чувствуя, что какая-то черта значительности легла между ним и ею и что теперь нельзя налить ему в шапку воды или помазать горчицей губы.
– Вам, может, кофею?
Это было в первый раз, что она угощала его; но теперь, казалось, так и надо.
После кофе Любаша прыгнула к нему на колени.
– Помнешь.
Встал и ходил, а она смотрела на него, присмиревшая.
– Какой вы!.. Вас не узнаешь.
– Служу по полиции.
И ведь в сущности он действительно служит. Осталось шесть дней, – что из того?..
Когда вышел и снова оглушительно накатилась улица, на минутку показался было маленький Павел Иванович, суетливо дававший дорогу. На углу стоял городовой, бравый, рослый, краснолицый. Он вытянулся и, глядя на Павла Ивановича, откозырял. Павел Иванович слегка взмахнул к фуражке белой перчаткой. Тогда маленький Павел Иванович окончательно исчез, и остался один, большой.
С этого времени все, естественно, приняло иные, соответственные размеры. Дома несколько подались, стали ниже, тротуары уширились, попросторнели. Люди, торопливо шедшие навстречу и обгонявшие, разом потеряли индивидуальность. Прежде каждое лицо он видел и отчетливо запоминал; теперь все они одинаково мелькали мимо, как желтые пятна. Не было ни гимназистов, ни помещиков, ни женщин, ни мужчин, ни детей. Точно зеленое сукно мундира на его плечах стерло с них все отличия и на всех наложило печать однообразия и подчинения.
Он шел высокий, стройный, и по плитам тротуара ступали его лакированные сапоги. Городовые козыряли. И нес он священно некую тяжесть, которую и сам не умел назвать.
Встречавшиеся офицеры по-прежнему выделялись пятнами, но уже не казались недоступными богами, и он, прямо глядя им в лицо, козырял, и их глаза смотрели так же, как и его.
Зашел в ресторан, закусил и выпил. В голове шумело, шумели голоса, стоял смех, звон посуды, и движения его приобрели непринужденную беглость и легкость.
– Шестьдесят процентов скидки-с, – низко кланяясь, подал официант счет.
Расплатился и вышел, и раздражение все росло.
– Мне не скидка, не проценты нужны, – мне порядок нужен. Ага, ррракалии!.. В кухне небось грязь, прислуга неряшливая, торгуют вместо двух – до четырех… Я ввас!..
Он грозно поглядывал, и все крутом, казалось, молча подчинялось. Все, что жило кругом, шумело, двигалось, говорило, – жило, шумело, двигалось, говорило только потому, что нуждалось, ждало, жаждало порядка, кричало о порядке.
– Осади назад!
Извозчик испуганно попятил лошадь.
– А ты что же это… на мостовой навоз?! – И он чувствовал, как белеют перчатки на руках и над самыми глазами – козырек.
Дворник испуганно схватил метлу и лопату:
– Зараз все вычищу, ваше благородие…
Этот испуг приятно шевельнулся в сердце чувством удовлетворения. Хотелось, чтобы этот испуг был разлит на лицах всех этих идущих людей.
Улицы раздвинулись широкой площадью, залитой народом. Из моря голов поднимались лари, палатки, торговки выкрикивали товар, приказчики хватали за полы покупателей, и в этом шуме, говоре и людском плеске, как корабли среди расходившихся волн, отчаянно и надрываясь звоня, медленно проплывали трамваи. А над смятением и ропотом людским поднималась с печатью минувших веков старинная башня, бесстрастно отмечая на огромном циферблате неумолимо утекающее время.
Павел Иванович в первую секунду почувствовал себя утонувшим и поглощенным этим неумолчным человеческим морем, которое жило своей собственной жизнью, независимо от него. Но когда огляделся, увидел городовых, увидел, что все это множество жило, торговало, кричало только для порядка, только для того, чтобы легким движением руки в перчатке можно было разом остановить и крик, и говор, и движение, и самую клокочущую жизнь. Он разом почувствовал, что стоит на вершине и все это море клокочет у ног.
На минуту приостановился. Все лица поразительно были одинаковы: и одежда, и движения, и взмахи рукой, и голоса, точно не было ни пола, ни возраста, ни разницы в достатке. Только городовые резко, пятнами выделялись.
– Ты что?!. Ну, ну, ну, отходи, отходи…
– Мы… ничего.
И субъект, торговавший старыми штанами, с удивлением отошел к сторонке.
С отчаянным азартом торговались у ларей торговки мелочью.
– Эй вы, бабье!.. Что рот-то расстегнули… гам на всю площадь!
– Али молчком торговать?
– Молчком – не молчком, а чтобы по закону и… порядок…
И, чувствуя, как оставляет за собой след внимания, испуга и подчинения, шел дальше между ларями.
– А это что такое?!.
Он подошел, дернул ларь, повернул его задом наперед, и товар мелким дождем посыпался на землю. Торговка пронзительно завизжала:
– Караул!.. Батюшки мои!.. Ой, разор!..
– А ты ставь правильно, в линию улицы и чтоб лицом к лицу, а не как попало…
Поднялся невообразимый шум. Торговки хватались за столы, лари, сундуки, а человек в мундире и белых перчатках сердито рвал их и поворачивал лицом в другую сторону. Подбежали городовые. Он приказал им повернуть все лари, столы, палатки.
«Эх, не догадался: надо завесть серебряный свисток…»
– Осмелюсь доложить, всегда так стоят вольно, – козыряя, почтительно докладывает один из городовых.
– Приказываю поставить в порядке!
Городовые смущенно и вяло стояли. Один торопливо куда-то побежал.
Павел Иванович надменно и с сознанием огромной ответственности стал собственноручно восстанавливать нарушенный порядок жизни.
Тут случилось нечто невообразимое и возмутительное: в него полетело гнилое яблоко.
– Мундир!.. А?.. Мундир!!.
Он обнажил саблю. Толпа шарахнулась. Сквозь свист, вой, улюлюканье в него летели тухлые яйца, гнилые яблоки, комья грязи. Ребятишки орали и плясали кругом, а он стойко, не давая пятнышку упасть на мундир, фехтовал, ловко отбивал саблей плашмя летевшую гадость.
– А-а!.. Сопротивление!.. Я в-вас!..
Вдали сквозь толпу торопливо пробирался помощник пристава с околоточными и городовыми.
Павел Иванович, маленький и незаметный, сидел за деревянной решеткой, за той самой, за которой сидел тщедушный субъект, которому он слегка поклонился в первый день. Мундир лежал кучкой на полу в уголку, – ему приказали снять его, – и подтяжки сиротливо, узко и конфузливо проступали на плечах, прижимаясь к рубашке.
Городовые курили махорку и разговаривали про деревню. В полуотворенные двери видно было, как в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, весело ловили языком усы писаря и несся скрип перьев. А из дальней комнаты, где был пристав, доносилось с перерывами:
– Откуда говорят?.. Да!.. да!.. Как?..
Должно быть, говорили по телефону.
Павел Иванович сидел маленький, ничтожный. Весь огромный мир шумел мимо него, сам по себе.
И уже на всю жизнь Павел Иванович остался маленьким, крохотным, затерянным в громаде шумевшего мира.
Нередко в старости вспоминал он, что раз был счастливым в жизни, – раз, и то всего несколько часов.
Одинокий двор*
Это была обыкновенная жизнь среди паханых полей, среди быков, навоза, лошадей, среди не покладающего рук труда.
Деревенская улица выходила прямо в степь.
А степь вся, до самых последних гребней, либо жарко желтела жнивьем, либо бесконечно лоснилась хлебами, либо уныло бурела сизым полынком, горьким и никому не нужным.
Скользили неведомо куда тени облаков. Медлительно плавали, распластавшись, коршуны.
Дворы, густо поросшие бурьяном, обставлены навесами. Оттуда глядят колеса, оглобли, сбруя, свежетесаные жерди, топор, воткнутый в дровосеку. Стоят сложенные в клетку, просыхающие кизяки для зимней топки, хлебный амбар. У жердевых ворот изба с обвисшей соломенной крышей.
Позади, закрывая полнеба, зеленеют гигантские вербы левад, склоняя усталые от зноя ветви над степной речушкой, незаметно пробирающейся то в неподвижных камышах, то в отлого топких глинистых берегах, то в беленьком песочке, намытом из глубоких оврагов.
Никого. Один дремотный зной над всей деревней. Раскаленно тянутся жгучие часы, и все та же молчаливая пустыня среди жилья. Степь высосала отсюда всю жизнь и разметала ее по бесконечно желтеющим, жадно просящим косьбы хлебам, – там и люди, там и животные.
Недвижная оцепенелость глядит из этих улиц, где – никого из этих дворов, где – никого.
Зной и сам изнемогает в неподвижности своей, и солнце, отяжелевшее, начинающее багроветь от усталости, понемногу сползает за вербы, дробясь сквозь ветви.
По дворам, по степи тянутся узкие, длинные тени и говорят о просыпающейся жизни.
Бродят и роются куры. Повыползли собаки, высунув языки, торопливо дыша, хватая с цоканьем проворно носящихся над ними мух.
В вечереющем воздухе уже звуки: на краю деревни кланяется над колодцем журавель, и доносится его скрипучий голос, и, скрипя, ползут отовсюду из степи арбы. Идет стадо в облаках все закутывающей пыли. И с другого конца улицы осиплый от зноя голос:
– Ванятка-а-а!.. Го-ни су-ды рыжего бы-ка-а-а!..
Голос смешивается со всеми просыпающимися от знойной дремоты звуками, с этой встающей из-под копыт идущего стада пылью, с солнцем, устало сквозящим в ветвях левады, с красно загорающимся закатом.
Жизнь Пименова двора была кусочком этой общей, оцепенелой за день, теперь просыпающейся к вечеру жизни.
К его двору, такому же просторному, поросшему бурьяном и колючкой, обставленному навесами и широко обнесенному плетнями, шли коровы.
Остановилась арба с свеженакошенной травой. Скатился мальчишка. Слез Пимен, запыленный, с сожженным солнцем и степным ветром лицом, отворил скрипучие, обвисшие жердями ворота, и пузатый конь сам повез, поматывая головой, арбу во двор, – дескать, сам знаю, – и остановился у дальнего навеса.
Слезла и баба, – с лицом, по самые глаза обвязанным белым платком, – чтоб солнце кожу не портило.
Целый день залитый зноем, дремотно-пустой двор теперь ожил.
Мальчишка бегает взапуски, загоняя на баз телят, а они, задрав хвосты и брыкаясь, скачут по двору. Мемекая и подрыгивая хвостиками, без толку толкутся овцы с болтающейся, присохшей на шерсти грязью. Бегут, повизгивая, ни на кого не обращая внимания, поросята, боясь опоздать к ужину. Раскачиваясь и повиливая гузном, идут с речки утки, и степенно, белыми пятнами, не прерывая начатого сдержанно гогочущего разговора, следуют друг за дружкой гуси.
А хозяйка под навесом, присев на корточки у равнодушно жующей коровы, уже брызжет в железно-звучащее ведро белыми жгутами дымящегося молока из туго оттягиваемых сосков.
– Телят не пуска-ай!.. Ах ты пострел!.. Куды ты!..
– Иван Иваныч, здорово дневали…
– Наше вам.
– Ой, да-а, ма-а-ль-чи-и-шечка-а… да разне-е-сча-стный!..
– О-о, э-э… а-а… о-о-э-о… – несется из-за деревни с мало-помалу пустеющей степи, испещренной тенями, несется, сливаясь с этой бодрящей прохладой, с этим вечерним оживлением перед усталым ночным покоем.
Пимен выпряг коня, и конь сам пошел на баз, без сбруи, без уздечки, голый, одобрительно помахивая головой, знал – завтра воскресенье.
Уже торопливо всюду забиралась прозрачная, синеватая, сухая летняя мгла, и, ярко потрескивая и шевелясь вздрагивающей краснотой, горел огонек под навесом летней кухни, а хозяйка вместе с суетящейся около тенью возилась у кипящего котелка, роняя с ложки ныряющие в клокочущую воду галушки.
Свидетельствуя, что уже наступила короткая, быстро убегающая ночь, зажглись звезды. Беззвучно темными тенями стали носиться летучие мыши.
Обсели котелок тут же на траве под звездами, в виду неподвижно стоящих кругом тихими темными силуэтами сараев, избы, амбара и черной громадой возвышающейся левады, и стали носить ложками обжигающие галушки. Сидел мальчик, Пимен да хозяйка.
Собаки тоже сидели позади, умильно поглядывая, а кот терся о спины.
Этот тихий покойный ночной ужин во всей деревне, в каждом дворе – замирающий аккорд буйного зноем дня, мертво царствовавшего над деревней и бурно клокотавшего в огне палящего солнца неустанным трудом там, над полями.
И Пимен, крестясь на темный восток, откуда, весело играя и напоминая, что протекает короткая ночь, выползали все новые и новые звезды, проговорил:
– Спасибо, матка.
Проговорил осиплым от зноя, пыли и степного ветра мужичьим голосом, но с той особенной внутренней мягкостью поработавшего человека, который устал и перед которым заработанный отдых.
Там, в степи, среди жнивья, среди покосов, среди пашни под палящим огнем дня, не было у него семьи, не было жены, не было матери его детей, не было и детей, – были только работники.
Баба, обливаясь потом, поспевала за ним, звеневшим косой, гребла сено. Семилетний мальчик, так же без отдыха, как взрослый, возил копны к стогам.
И Пимен широко, насколько только хватало дыхания и рук, взмахивал косой, ступая шаг за шагом, роняя с взмокшего лица пот, – и с звенящим звуком ложилась пластами трава.
Он не думал, трудно или нет, весь пожираемый напряжением труда, весь отдаваясь во власть неумолимого степного порядка.
Покос еще не отошел, а уже спеет зерно, уже зовет хлеб, день упустишь, весь урожай высыплется, – солнце делает свое дело, будешь косить пустую солому. А там спеши с молотьбой, а там хлеб возить, а там на ярмарку, а там пахота, – так до первого снега, пока побелеет усталая, примолкшая до весеннего солнца степь.
И, задыхаясь, словно подгоняемая по дороге почтовая лошадь, которой нет и не будет до поры отдыха, он хрипло, скверно кричит на замешкавшуюся со сбившимся платком и пылающим потным лицом бабу с ввалившимися от усталости глазами, а то и кулаком сунет.
Та и не гонится за тычком, ибо он прав, прав жестокой степной правдой.
И не раз как резаный кричал и бился в дюжих руках мальчишка, которого порол кнутом отец за то, что не поспевает возить копны.
Да, это там, в неумолимом царстве всепожирающего, не знающего пощады труда.
А теперь – звезды над головой, и все больше их выбирается из-за темной и смутной степи; вздыхают быки, жует лошадь, и собака где-то на краю лает упорно, настойчиво, с усталым отчаянием. Помолчит, прислушается и опять лает одиноко, упорно, настойчиво, с особенным, ей одной понятным собачьим озлоблением. И этот лай сливается с тихой деревенской ночью, полной смутных силуэтов не то изб, деревьев, плетней, не то странных, уродливо искривленных, непонятных в молчании чудовищ.
Пимен ложится с женой на разостланной белеющей посреди двора полсти, а мальчишка гомозится, как кура на насести, укладываясь на крыльце. Прикорнул и уже крепко спит.
С полсти доносится:
– Исажары высоко, поздно… а-а-х-х-а!..
И голос женщины:
– Пим, слышь, что сказывают: Калиниха, кубыть, под причастием закликала.
Молчание.
– И будто с того: мужа обманывала… слышь, с лавошником.
– Ну-ну… ишь опять овца кашляет, кабы не сдохла.
Из-за левады, из-за речки, из темноты тонкий жалобный крик, – должно быть, филин. Звезда скатилась.
– И, кубыть, лавошница-то мужу весь зад смолой сожгла горячей…
И помолчав:
– А нонче алафузовские приказчики опять приезжали.
– Ладно, спи.
На полсти смолкает. Смолкает и собачий лай. Только синяя мгла да звезды. И над деревней, над темными дворами снова пустыня, черная пустыня тихого, молчаливого, не шевелящегося сна.
Хотя и воскресенье, но Пимен проснулся рано, – побелевший восток глядел из-за плетней и разбудил.
Поднялся, почесал за ухом и спину, зевнул так, что воробьи поднялись из-за застрехи, покрестил рот, плеснул в нос и заросшие щеки воды из висевшего на веревочке кувшина, вытерся подолом рубахи и пошел убрать скотину.
А уже хозяйка подоила и несла в цибарке дымящееся молоко, и в церкви звонили, – поп рано управлялся.
Пимен по воскресеньям не ходил в церковь, а только по большим праздникам, двунадесятым. Но ему приятно слышать этот плывущий над избами, над улицей звон, хотя и надтреснутый, шамкающий и теряющийся где-то в левадах, бессильный, добраться до степи, все же кладущий определенную границу той жестокой и неотвратимой степной власти, перед которой он терял и себя, и жену, и детей, и перед которой все – ровня, все – безответные работнички.
Воскресенье проходило не то что без работы, но эта работа и в счет не шла с тем напряжением, которое пожирало в степи. Надо ось вытесать, хомут исправить, плетень заделать, чтобы свиньи не лазили.
После обеда выспятся, а к вечеру, когда свалит жар, все высыплют на улицу и сидят на завалинках. Лузгают семечки.
Девки в цветных ситцевых юбках и уродливых городских кофтах, как цветы по серой улице, поют песни, а то возьмутся за руки, заведут хоровод. Парни с ними балуются, либо у плетня пьют водку, и виснет ругань, либо крепкими, здоровыми молодыми голосами вольются в общий хор, и слушают старики на завалинках, и слушает вечереющая степь, тихо улыбаясь.
А там и закат, и темь, и звезды, и молчаливый пустынный сон над деревней, а завтра в степь, и опять все своим круговым чередом.
Стояли осенние дожди. Дождь принимался по нескольку раз в день. Небо низкое и серое, и над почернелой пахотой ветром носило одно воронье.
Потом мороз связал комьями черную грязь и развороченные дорожные колеи, а длинные лужи забелели тонким ледком. А когда проснулись утром, снег замерзшей крупой хотя и скупо, но запорошил всю степь. Все бело, только на угорьях чернеют лысины да местами вывороченные замерзшие колеи.
Убрался Пимен со скотиной, наладил и сани, хотя на них пока и нельзя было ехать. Дня через два надо собираться на ярмарку.
Дни стали просторные – работы вчетверо убавилось.
Выйдет на крылечко; выкурит цигарку, глянет на опустелую леваду, на степь. Белая она, местами только сквозит пахота.
И вот раз видит: зачернелось что-то далеко. Ворона не ворона, комок не комок, – тихонько близится по белому снегу. Пригляделся, – идет человек. А когда подошел к деревне, увидел Пимен, что это – монашек в скуфейке, в наваченной ряске.
Увидал и Пимена монашек, подошел, перекрестился.
– Во имя отца, и сына, и святаго духа…
Цыкнул Пимен на выскочивших собак.
– Ну что ж, заходи в горницу.
Велел бабе поставить самовар. Свечерело, и все обсели стол, а на столе кипел самовар, заполняя паром комнату. Запотели окна и темный низкий потолок. Баба возится с чаем, всем наливает, мальчонка положил локти на стол и не сводит глаз с монашка.
А он откусит кусочек сахару, забудет про чашку, ласково смотрит то на мальчонку, то на бабу и рассказывает. Снял скуфейку, волосы светлые рассыпались до плеч, на губе усы еще и не пробиваются, глаза серые и ласковые.
Много перевидал Пимен чернецов и черничек, много наслушался рассказов, а этот рассказывал особенно. Те – про святые места, про мощи, про неугасимый свет, – этот рассказывал обо всем, мерно, складно, ласково глядя в глаза. И чудится, будто вместе с ним едешь на пароходе, вверху бегут белые облака, внизу, в зеленой воде, играют морские свиньи. Мимо проплывают горы, леса по горам, и на верхушках летом снег блестит. Плывут города, а в них без числа домов, и улиц, и золотых маковок. У берега, как лес, мачты и трубы кораблей и пароходов, и все застилает дым.
И живут там люди день и ночь, день и ночь стоит галдеж, шум, ходит народ, ездят на лошадях. В лавках понавезено со всего божьего света чего только душеньке угодно, и чуть не даром, по самой по дешевой цене, не то что в деревне – фунт сахару стоит двадцать пять копеек, а за шерстяной платок и цены не сложат.
Слушает Пимен, у самого глаза слипаются, а сам слушает и будто побывал и на Кавказе, в Одессе, и в Царьграде. Повидал и турок в фесках, и черных арапов, и верблюдов, и касаточек, которые летят через море и облепляют пароход.
Глянул – мальчонка давно спит, положив голову на стол, самовар потух, чернец все так же рассказывает, ласково поглядывая, а баба, навалившись грудью на стол, не спускает с него глаз, и глаза у нее блестят.
Пимен нахмурился.
– Ну, будя, ложиться надо.
Монашек послушно встал, долго крестился, потом низко поклонился хозяину и хозяйке.
Чернеца положили на скамейке, а хозяин с хозяйкой полезли на полати.
Долго, против обыкновения, не спал Пимен и ворочался. В избе было темно, смутно маячили окна, шуршали тараканы. И все хотел вспомнить что-то Пимен, не вспомнил.