Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 39 страниц)
Поднимается злобное, захватывающее желание пустить туда булыжником, чтобы стекла посыпались и зазвенели. Он озирается, как голодный волк в кустах перед овечьей закутой, охраняемой овчарками.
Огонек уличного фонаря трепетно вздрагивает, то совсем приникая, и тогда отовсюду набегают тени, то судорожно вытягиваясь, и тогда выступает из убегающего мрака фигура часового с рвущейся рубахой и ветер изо всех сил свистит в щелях между стеклами, стараясь задуть.
Иван подходит к часовому.
– Будет тебе прохлаждаться тут, серьга в ухе.
– Проходи, проходи… Проходи, тебе говорят.
– Не нравится мне… все ходишь по одному месту, будя…
– Ступай… горячего захотелось?
Грозно блеснув, штык ложится на руку, а другая рука подносит к губам свисток.
С неуклюжей, но не дающей времени сообразить медвежьей ловкостью Иван отбивает вверх штык, свисток летит в сторону, и по земле катается странный, хрипящий человеческий клубок, на который то взглядывает удивленно вытянувшийся огонек фонаря, то набегает густая, покрывающая темнота, когда особенно буйно мечется ветер.
– Пу-у-сти… слышь… нну-у… – прорывается хрипло, сквозь тяжкое дыхание борьбы.
– Нни-че-го… по-дождешь…
– Т…ты… к расстрелу…
– По-жи-вем… видать будет…
Один поднимается, другой лежит на темной земле, судорожно дергаясь со скрученными руками.
– Слышь, пуети… али угорел?
Иван взваливает на плечи и несет беспомощно болтающего ногами человека к грозно, невидимо ревущему морю. Земля вздрагивает, и что-то тяжко скатывается и рушится, и с шипением и с ропотом отходит в темноте, и опять растет, ширится и заполняет темноту.
– Я те, черта… полови-ка рыбки…
Слышен дрогнувший, растерянный голос:
– Слышь… ну, брось… сам знаешь, служба… брат.
Иван останавливается, держа, как барана, ворочающегося на плече человека.
– Пусти… не за что…
– Ин пойдем в другое место… ну, ладно.
И парень идет с человеком, точно с мешком, обходит издали полицейский пост. Фонари, мерцая, остаются позади. В темноте смутно вырисовываются одинокие хаты. Ни огонька. Давно спят. Все беднота живет, рыбаки, крючники. Море шумит возле мерно и тяжко, – здесь нет набережной.
Иван останавливается перед одной избушкой, такой же темной во тьме, молчаливой, одинокой, без единого огонька. Постучал.
– Слышь… развяжи… брат… под суд пойду… слышь…
Избушка так же молчалива и черна.
– Отпусти… ради господа…
Снова постучал. Молчание и темнота. Долго ждали.
– Ну, ты, старая карга!..
Ветхая дверь трясется, вот-вот соскочит с петель. Слышен оттуда кашель, потом старушечий голос:
– Кто тут?
– Отворяй, чертовка, а то вынесу с дверью и всю хату.
Дверь разевается, и выглядывает темная голова со сбившимся платком.
– Развяжи, брат, совестно перед людьми…
– Врешь, убегешь… в хате развяжу…
– Кто это?.. Никак ты, Ваня?
– Ну-ну… пропущен… посторонись-ка.
– Откудова так поздно?.. Дай-ка вздую огоньку… дверь-то притворить, надысь опять обыскивали; надзиратель сказывал: «Не я буду, ежели не накрою тебя». Я уж полицейскому двугривенный дала, чтобы сказал, как с обыском вздумают идтить. Не миновать мне острога… Ваня, верный ли человек с тобой… пожалейте меня, сирую, убогую.
– Свети огонь да давай бутылку, старая карга.
Старуха пошарила, нащупала стекло, чиркнула спичкой, и темнота забилась по углам, под лавками, под печкой. Низко повис закопченный, с черной, точно обугленной, матицей потолок, почернелая икона, кривые стены, выскобленный стол.
Старуха глянула, всплеснула руками и заголосила:
– Да кого ты привел!.. Господи, полицию!.. Да окаянный ты, ирод, предатель ты рода человеческого!.. Нету у меня водки, нету и не было, не торгую и не торговала никогда… уходите, и чего вы шляетесь по ночам… уходите, а то «караул» буду кричать!..
С треском закачался стол под дюжим кулаком Ивана.
– Цыц!!. Зараз подавай водки… бельмы заспала, не видишь – солдат.
И он сдернул с рук веревку. Солдат сидел понуро, безнадежно оглядев богатырскую фигуру парня, загораживавшего дверь.
– Отпусти, слышь… я под суд, да и тебе несладко будет.
– Семь бед – один ответ… поспеешь… Поворачивайся, бабка!
Та, все недоверчиво поглядывая искоса, ворча, подняла половицу, покопалась; достала бутылку водки, сушеной рыбы, баранок. Накрыла стол грубой, штопаной, домотканой скатертью, поставила стаканчики зеленого стекла.
– Бери, служивый, выпьем.
– Что же пить, за глотку держишь, да пить.
В бутылке становилось все меньше, и хатка точно раздвинулась и посветлела.
– Служба наша трудная, – говорил солдат, запрокидывая голову, ставя стаканчик, с треском разгрызая сухую костистую рыбу, чувствуя, как сваливается давившая тяжесть ожидания. – Не довернешься – бьют, перевернешься – тоже бьют, да в штрафные, да под суд, да в дисциплинарные, только и молишь богу, чтобы день пронесло.
– Ну, у нас никакого начальства, сами себе голова, одно у нас начальство – ветер да буря; как поднимется, тут уж не зевай, держись да кланяйся вашему благородию… Пей, бабка, что нос-то повесила?
– Погляжу на вас, – молодые, резвые, вот так-тось когда-то и я… – У бабки выбились из-под платка седые космы, и желтое морщинистое лицо закраснелось от выпитой водки. – Бывалыча, и я так-то: соберутся девки, парни, за руки возьмутся, ну, кружить, а то славу поют друг дружке… Прошло времечко: был конь, да изъездился. С чего, Ванюшка, нонче угощаешь, ай с прибылью?
– Пей, старая карга, да молчи. Запоем, крупа, что ли?
Низкую, тесную, почернелую избушку, словно не помещаясь, распирали два здоровые, молодые голоса, и среди них, как разбитое корыто, дребезжал старый, изжитой. А когда замолкали и неверной, дрожащей рукой лили в стаканчики, во тьме глухо шумело море.
– Охти мне, кабы не услыхали, как раз обход заберется. – И она заботливо притянула плотнее дверь.
– Ежели поспею возвратиться, покеда разводящий не приведет смену, пронесет беду, а не поспею – пропал я навсегда. Выпьем, Ваня, с горя.
И опять два здоровых голоса тесно и буйно заметались под низко и черно нависшим потолком.
Погиб я, маль-чи-шечка-а, погиб на-всег-да-а!..
– Во… есть у вашего начальника девка в услужении, в черных башмачках.
Он положил локти на стол и, навалившись, смотрит на солдата красными, как мясо, глазами. Тому становится жутко под этим взглядом.
– Это которая?
А тот все так же всей грудью лежит на столе.
– Так вот, говорю, есть такая… в башмачках… в черненьких…
– Видал, – в лавочку все бегает, субтильная…
– Я ей сказываю: возьму замуж…
– Девка услужающая… бежит мимо караулки в лавочку, все кинет кренделек, – служивеньким, говорит…
– Возьму, сказываю, замуж, а она расхохочется, как коза, убежит… Убью!..
…По-ги-иб я, ма-а-альчи-шечка-а-а…
– Убью и вашего командира, и весь дом разнесу… все одно – Сибирь так Сибирь.
– Из-за девок много нашего брата мужчины пропадает… Бабушка, дай-ка на цигарку табачку.
– А чего бы ей не вытить: парень добычливый, удачливый, подойдет случай – не одну сотню вынесет из моря. Как у Христа за пазухой будет жить. Ты бы, служивый, там ей при случае про Ванюшу цыкнул бы. Бери табак-то…
– Все одно нет моей жисти… Как гляну, в черных башмачках: топ, топ… ах, мать твоя радость, пропадай моя головушка!..
Они шли в темноте, обнявшись, пошатываясь, и ветер крутил, толкал и свистел вокруг, стараясь сорвать шапки с обоих, и, покрывая его, грозно и тяжко ревело невидимое море, заполняя ночную темноту.
– Еже… ли разво… дящий не приводил смены… – говорил неслушающимся языком солдат.
– Убббью… все одно… ах тты… ей все одно, что я, что тумба, мимо в черненьких башмачках… топ, топ, топ…
Парню мерещшшеь мелькающие из-под белого передничка черные туфельки, но у нее, кроме туфелек, была еще целая жизнь, незнаемая и недоступная ему.
Когда ее первый раз привели в люди наниматься, она была маленьким, запуганным заморышем, на все смотревшим исподлобья.
Мать, утирая глаза углом платочка, кланялась и просила:
– Родимые мои, не обижайте сиротинку… восемь человек их у меня, муж-то помер, бьюсь я с ними… бог вас вознаградит, мать пресвятая богородица…
Но материнские слезы, которых хватило бы не на один платок, не помогли, не смягчили ничьего сердца. Как глаза матери слезами, так восемь лет девочки были доверху переполнены обидами, унижениями, оскорблениями, тычками и неустанной, нескончаемой, не знающей ни дня, ни ночи, ни отдыху, ни сроку работой, без просвета, без ласкового слова, без родной улыбки. Мать умерла.
Все было кругом чужое, враждебное, и она научилась ненавидеть, лгать и мстительно радоваться всякой неудаче, всякому хозяйскому несчастью.
И к девятнадцати годам выковала оружие, которое красило и оправдывало ее жизнь, – она была миловидна, в каждой жилке билась молодая жизнь, и все хозяйки ревновали к ней своих мужей. От этого жизнь становилась и тяжелее и полнее обиды, притеснения, оскорбительнее и злобнее замечания и приказания хозяйские, и вместе от этого жизнь становилась значительнее, содержательнее, красочнее, точно молчаливо в ее бессилии ей выдавали особенное, такое же молчаливое свидетельство на неуловимую, ускользающую, но несомненную силу.
– Примите же посуду, – сердито и желчно говорила хозяйка. – Никогда ничего вы вовремя не сделаете, не подадите, не примете. Всюду вас надо тыкать носом, подгонять, как ленивую клячу. Мне в первый раз попадается такая ленивая, неряшливая девчонка, из рук вон…
«А все-таки у тебя уже морщина под глазами, и волос седой пробивается, и брюзглая ты, и барин всегда вслед мне глядит…» – говорит она молчаливо, быстро, ловко и бесшумно убирая посуду, собирая скатерть, расставляя мебель.
– Я держать вас не стану… Зачем мне дармоедка?..
Барыня раздражается все больше этой видимой внешней покорностью, за которой таится что-то неуловимо-победное, даже насмешливое.
–..Дармоедка, дрянь, лентяйка!..
«Все равно, мне девятнадцать, а тебе сорок».
Это молчаливое, внешне-покорное, без слов возражение приводит, как всегда, хозяйку в ярость. Долго она опрокидывает на голову суетящейся, ловко работающей девушки ушаты оскорбительной мелкой брани.
Праздников нет. Но когда посылают в лавочку, или на почту, или в булочную, это – праздник. Шум улицы, ласково заставляющее жмуриться солнце, с треском пробегающие извозчики, магазины, припомаженные приказчики, молодые люди, всегда останавливающие на ней глаза, и она сама, такая чистенькая, в белом передничке, со спрятанными под него руками, и черные, маленькие, торопливо мелькающие туфельки… Все радостно…
Она себя сохраняет, до сих пор тго крайней мере. Это трудно, очень трудно. Но смутный, полусознательный страх перед всем, что ожидает, если она не соблюдет себя, удерживает, и еще больше удерживает смутное, неясное, как мечта, ожидание счастья, какого-то ласкового, настоящего, долгого счастья…
Это не сапожник, не артельщик, и не поденщик, и не тот барин, который все приставал к ней, – нет, а какой-то молодой, ласковый тоже, должно быть барин; он не отвернется, как только возьмет что нужно, а ласково и всегда будет любить по совести и скажет; «Будешь моей женой».
А пока, пока…
Смеющимися глазами оглядывает она и ослепительное солнце, и такие же ослепительные стекла магазинов, и белое, ревущее море, и ветер изо всех сил рвет, треплет и обвивает на ногах юбку, так что трудно идти. И она смеется, и знакомому приказчику из магазина смеется…
Вот и он!.. Медведь, красный весь, кряжистый, как корявый дуб, должно быть здоровенный, смотрит на нее волком, так бы и съел…
Она и не может удержаться от хохоту, когда проходит мимо него, и немножко боится его. Он немножко не такой, как все, чудной какой-то. А должно быть, здоровенный. Десять баринов сгребет один. И она, торопливо мелькая туфельками, смеясь, пробегает мимо него.
Уже седьмой день бьет буря, знойно палит солнце, без облачка синева неба. Седьмой день все то же. Все так же в белом клокотании море, все так же медлительно, поблескивая во всю длину, влажным гранитом всплывает из пенных вод набережная, и следом так же медлительно и тяжко погружается и пропадает в крутящуюся, торжествующую, празднующую свой праздник, неоглядную пену, и опять выплывает; качаются черные суда, чертят по синеве длинными мачтами, не приходят срочные пароходы, – неохватимо простирается бело-клокочущая пустыня.
У спасательной станции собралась кучка народу. Глядят. В шуме перекидываются словами.
– Что такое?
– Бутылка не бутылка, а блестит.
– Да ведь шлюпка!..
– Батюшки! Шлюпка перевернутая!..
Все глядят на бело-кипящую равнину и видят шлюпку. Каждый раз, как взмывается вода, она блистает под солнцем по длине мокрым, соленым килем. Накатывается заворачивающийся белый гребень и пропадает из глаз, и долго, томительно долго только белеют рушащиеся белыми головами валы. И опять всплывает, и опять блеснет.
В куче стоит и с замирающим любопытством смотрит, куда все, девушка, выбежавшая на минутку в лавочку, в белом переднике и черных туфельках, и ветер с одной стороны туго обтягивает ее фигурку платьем, с другой – рвет и треплет юбку, фартук, белый платочек, и она его придерживает.
Поодаль неуклюже, по-медвежьи, стоит парень, с бронзовым лицом и руками, и нехотя и рассеянно исподлобья глядит на море. Все опостылело, и дебоширство уже не занимает и не развлекает. Он приготовил было лодку, чтобы идти в море, это – почти на верную смерть, но и это потухло, и пропала острота ожидания. Девушка, когда проходит мимо, уже не отвечает, даже не взглядывает, и в ее затененных ресницами зрачках потух огонек испуганного любопытства к нему. Все равно…
– Бра-атцы… да ведь не шлюпка, человек!..
Трепет и содрогание пробегает по стоящей кучке людей с развевающимися волосами, юбками, кафтанами, платками. Да, да, человек, желтеет тело, то скрываясь, то показываясь среди бурлящей пены; моет черная, соленая вода волосы…
– Утопший!..
– Господи… страсти-то!..
– Голый… должно, купался…
– А може, спасался, сорвал с себя…
– Семейство-то теперь убивается…
– Поди, и не знает… Откуда он, кто ж его знает, может, с судна какого…
– Вашескблагородие, дозвольте в бинокль глянуть.
Среди этой кучки людей в шуме, свисте, шипении и вое ветра так некстати раздался смех, – дружный, веселый смех.
– Вот так так!..
– Вот тебе шлюпка!.. Вот тебе человек!..
– Глаза у всех обуты.
– А этот все в бинокль глядел…
– Ха-ха-ха!..
Громче всех хохочет заразительным смехом девушка, поворачиваясь ко всем и оглядывая всех беспричинно-радостными глазами:
– А он все в бинокль…
И теперь все так же отчетливо видят, что это просто желтая щепка с оставшейся корой всплывает и колышется, и ее гонит волнами к берегу.
Этот веселый, почти радостный смех охватывает парня злобой тоски и отчаяния.
С исступленным лицом кидается к девушке: она бьётся в его крепких руках, как муха у паука, и волны, шипя пеной, моют набережную у самых их ног.
Это так неожиданно, внезапно, что все неподвижно смотрят, растерянные, а она два раза пронзительно, полным отчаяния голосом кричит.
– Держи его!..
– Что за? дьявол!..
– Гляди… в лодку… пропали…
Все кидаются к нему. Верещит подхватываемый и уносимый ветром полицейский свисток. Но уже поздно. Он прыгает с белеющей ношей в руках в прыгающую у набережной лодку, перерезывает канат, и присмиревшие волны тащат его прочь от набережной.
– Гляди, гляди, ушел!..
– Ло-одку спасательную… ло-одку давай!!.
– Зараз накроет.
Да, воды коварны, уже остановились, уже ворча, делаясь все круче и круче и быстрее, перегибаясь белой шапкой, побежал назад черный вал, быстрее и быстрее, сделался громадой, подхватил лодку и…
Должно быть, сейчас будет конец, потому что на берегу отчаянно засуетились, возятся у спасательной лодки, хотя отчетливо видят, что спускать ее – безумие, она то высоко висит в воздухе, то волны снизу лижут ее киль, чтобы достать, сорвать и, изуродованную, далеко выбросить на берег. Должно быть, люди кричат, но только видно, как машут руками и треплется платье, – все покрывает жадный голос моря.
В лодке борется бронзовый человек, которому никто не поможет. Только теперь лицо у него не медно-красное, а медно-желтое, точно стали его чистить да так и бросили, не дочистили.
Девушка без сознания лежит, сваленная на дно лодки толчком, а он не теряет ни секунды. Уже взвился парус и трепещет, огромный, как крыло гигантской, не успевшей подняться птицы.
Лодка еще не успела приобрести движение, а вздувшееся море уже злорадно несет ее назад, к граниту высящейся набережной. Быстрее, быстрее, ближе, ближе.
И ахнула земля, и берег, и люди. Все смешалось в дыму взрыва белой пены, в которой потонула, как игрушка, каменная громада набережной, все суда, самое небо и крохотно чернеющая лодка, безумно несшаяся к своей отбели.
Но в следующую секунду она снова зачернелась, увлекаемая отхлынувшей, быстро побежавшей назад волной, и на ней бешено работает человек с окровавленно разбитым лицом и обломками багра в руках.
Парус надулся, лодка стала уходить, но вернувшиеся, оправившиеся волны снова устремились к набережной и дружной, сговорившейся толпой влекут воровато-мелькающую между грозно идущими громадами лодку.
От набережной нельзя прямо уйти в море, – ветер дует в лоб, и человек хитро держит наискось, постепенно стараясь уйти из страшного буруна. Но и волны хитры, жадно следят за жертвой и плечо в плечо катятся, не упуская ни секунды, уже готовые взлететь белой пеной брызг и пены на парапет.
Ближе и ближе кучка людей, спасательные лодки, вышка, часовой на ней. В руках нет багра, нечем отбиться от страшного удара.
– Го-го-го!.. Врррешь!..
Парень наматывает на кулак шкот, упирается ногами и, запрокинувшись навзничь, побагровев от натуга, натягивает шкот, захватывая весь ветер и закостенев другой рукой на руле. Переполненный, готовый каждую минуту лопнуть, парус вместе с мачтой почти лег на воду, и за опустившимся бортом, не поспевая и стараясь залить, побежал крутящийся вал. Набережная, кучка людей, спасательные лодки опять побежали назад, стаяавясь все меньше и меньше.
– Го-го-го-о-о!..
Пена мелькала с безумной быстротой.
Он забыл женщину, безжизненно перекатывавшуюся в соленой влаге на дне лодки, забыл все в бешеном восторге борьбы, отовсюду окруженный дико плясавшими белоголовыми дьяволами, которые несли на него пену, брызги, соленую воду в диком вое, хохоте, визге безумного неистовства.
– Го-го-го-о-о!..
«Постой… по-стой… возьмем свое… не уйдешь… не уй-дешь», – ревут и гонятся за ним, перекатываясь друг через друга.
Лодка все так же боком, все так же почти полегшей мачтой, как птица среди гонимых листьев, выносится на вершину водяного хребта, и открывается весь город до краев, со всеми домами, улицами, с маковками сияющих церквей, и открывается все море, шумящее не то радостью смерти, не то радостью жизни.
Потом судно, скрипя всеми суставами, всеми швами и связями, переваливается через гребень и жалуясь и нехотя несется, наклонившись вниз в широко разинувшуюся бездну.
И уже нет ни города, ни сияющих маковок, ни победно шумящего, бело-клокочущего моря; только высятся зеленоватые водяные стены, загораживая весь мир, злорадно замедлившие бег свой, неуловимо бежит по ним тонко сквозящая пена.
Нет шума и грохота рушащихся волн, зловеще-могильное молчание, и вместе с бегущей пеной злорадно бежит шепот нечеловеческих уст:
«Ты нашшш… нашш…шш не уйдешш…шшш нашшш… шшш!..»
И, отвалившись, весь напряжение, с проступившими мышцами, как изваянный, закоченел на руле и с рвущимся шкотом в руке человек, не теряя глаз от горой растущей водной громады, с которой он сейчас увидит город, здания, море, жизнь или никогда не увидит.
. . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . .
Воротились они через два месяца с той стороны. Жили все время в маленькой рыбацкой деревушке. Там их повенчал поп.
Потянулась жизнь, как у всех, – дети, забота, нужда, неустанный труд.
Иногда Анна, когда Иван со старшим мальчиком уйдет на баркасе в море, на минуту от нескончаемых домашних дел забежит к соседке, сядет на лавку:
– Ведь он меня увозом увез… Господи, может, я бы теперь в золоте ходила… Господа меня любили, баловали, нешто такая жизнь…
Всхлипнет и утрется уголком платочка. Но если их долго нет, и заревет ветер, и начнет бить море, она дни и ночи простоит на берегу, не смыкая глаз, и, когда увидит, встретит, и придут домой, безумно радостная, не знает, как накормить и усадить, и не может себе представить никакой иной счастливой жизни, на которую она бы променяла свою теперешнюю.