355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Том 3. Рассказы 1906–1910 » Текст книги (страница 5)
Том 3. Рассказы 1906–1910
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:04

Текст книги "Том 3. Рассказы 1906–1910"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)

– Папочка, если нет денег, я своего козерога могу подарить. Вот.

Все смеются, а она смотрит на них не по-детски внимательными глазками, и черточка напряжения и мысли хмурит ее лобик. Что в отце теперь что-то новое и не весь он принадлежит ей, это она отчетливо понимает. И ей опять хочется забрать своего папу.

В окна по-прежнему черно смотрит ночь, но она давно перестала быть живой. Уже никто там не кланяется, неплачет. не стучит, не заглядывает, а если и стучит, так это просто мокрые ветви о холодное стекло. Никто не возится и не разговаривает в трубе, а если и возится и воет, так это просто ветер.

Зато целое море новых понятий хлынуло в ее маленькую головку, и она хлопотливо их сортирует. И она хочет опять забрать себе своего папу, обвивает его шею и целует:

– Я тебя крепко, крепко люблю, папочка.

И, бессознательно ища слабого места в его сердце, говорит:

– А мама опять стала плакать.

А они ласково гладят ее головку, и их суровые речи о делах, спаянных с жизнью и смертью, перевиваются смехом, шуткою, и лаской, и маленькой сказочкой.

Отец прижимает к губам эту головку с мягкими льняными волосами, и странное ощущение нарастающего в этом теплом комочке сознания проникает его каким-то новым, незнакомым, не испытанным дотоле чувством.

– Ой!.. Какая твоя борода!.. Щекочет… Отчего она такая черная? Ты ее красишь?

VII

Как-то вечером в комнату ворвался запыхавшийся бледный человек и, с трудом переводя дыхание, крикнул:

– Дом оцепляют!..

Богун выпрямился, спокойный и холодный.

– Где?

– В Кривом переулке… возле фабрики… Скорее… иначе поздно!..

Женщина, захлебываясь, с безумными глазами, обнимая одной рукой и толкая другой к двери, шептала побелевшими губами:

– Павлуша… уходи… сию минуту… уезжай… не ворочайся больше, не медли… уходи… ради всего…

Он обнял жену, легонько отстранил и наклонился над девочкой. Та лежала, с блестящими глазами и горящим личиком, и сосредоточенно перебирала края простынки.

– Ну, девочка, прощай… будь здорова, весела, не забывай своего папу…

Он крепко поцеловал ее. Девочка, равнодушно относившаяся ко всему, что происходило, занятая своей простынкой, вдруг обвила отца и улыбнулась:

– Нет, ты мой.

– Скорее… уже в воротах…

– Павлуша, уходи…

– Уходите же!..

– Крошка моя… но ведь мне надо ехать далеко… Мне очень надо ехать…

Она нахмурила бровки, как хмурил их Богун.

– Хорошо, папочка, только… – губки ее дрогнули, – приди ко мне еще разочек… мамочка ждала, плакала… теперь я буду ждать… буду пла…кать… буду… дол…го пла…кать…

Губки ее опять задрожали.

– Павлуша… Павлуша… ты погиб…

Женщина металась, ломая руки.

Богун взял девочку, посадил на колени, обнял и, чувствуя ее горячее тельце, потерявшееся в его сильных руках, стал говорить, удерживая трепетание голоса, сам не узнавая себя, сам удивляясь неиссякаемому источнику бившей в нем нежности:

– Мой дружочек… мой милый, мой ласковый дружочек… моя крошка, моя ненаглядная… папа придет… папа твой придет… папа твой во что бы то ни стало придет… будь покойна, моя ласточка, и жди своего папу… только будь здорова, у тебя что-то горячая головка…

– Двор наполнен людьми… теперь только через крышу сарая…

Еще раз поцеловал, положил в кроватку и бросился к двери.

Ворвалась орда, но нашла рыдавшую женщину и ребенка.

VIII

И он пришел.

Он пришел в глухую, темную, ветреную осеннюю ночь.

Ветер бился в воротах и крышах, бегал по улицам, по двору, рвал и путал клочками темноту, колебал пламя газовых рожков, заглядывал во все углы, где особенно густо лежала ночная темь.

Из-за забора фонарь, колеблясь и моргая желтым глазом, то смеясь, то хмуро заглядывал во двор, и трепетные тени суетно и торопливо сновали по всему двору, беспокойно ища кого-то.

Было пусто, немо и неподвижно, хотя ночь была заполнена шумом, суетой и мельканием, и чудилось напряженное внимание враждебного и скрытого. Кто-то пытливо вслушивался и, не отрываясь, всматривался в темноту.

И ветер, не находя покоя, опять пустился на поиски, и, трепетно мелькая, засновали тени. Сторожко пробрался вдоль забора, где особенно подозрительно густели колеблющиеся деревья, и устремился к маленькому домику, тихо и уютно глядевшему освещенными окнами в глубине двора. И вместо того, чтобы петь в трубе скверным голосом и греметь листами крыши, приник к окнам.

Должно быть, он увидел там неожиданное, потому что воровски, низом побежал назад, забрался в самую глушь и притаился. А вместо него к освещенным окнам прилипли десятки жадных глаз.

И тени перестали сновать по двору, и фонарь уже не заглядывал через забор, а горел ровно, спокойно и строго выполняя свое прямое назначение освещать улицу, ибо теперь начиналось человеческое.

Глаза, жадно прилипшие к окнам, увидели небольшую комнату, освещенную лампой, кроватку посредине. У кровати на коленях, уронив голову на руки, рыдала женщина. Возле стоял чернобородый мужчина. В кроватке, разметавшись, спал ребенок.

С треском сорвались с петель двери, раздались выстрелы, крики, брань… Чернобородый мужчина моментально исчез, а в другой комнате зазвенели стекла. По двору тяжело затопотали, и опять крики, блеск, выстрелы, брань…

– Дьяволы!.. Да ведь это – Миколка!.. Сволочи, свово душите, а энтот убёг!..

– Го-го… дяржи… дяржи… в угол!..

– Бей!!.

Снова выстрелы, снова крики и брань, тяжелое сопение, хрип…

Ветер по-прежнему воровски таился. Только фонарь из-за забора искоса повел желтым глазом, и все тени, узкие и длинные, повело в угол, где тяжело и трудно ворочался черный клубок.

Клубок притих, развернулся, выпрямился и распался на отдельные фигуры. В темноте послышалось сморкание, смех, радостный говор.

– С благополучием!.. Опять, думал, убегёт… каждый день караулили… Ну и, сволочь, здоровый, чистый кабан… будет теперя помнить, проклятый… Слава те, господи, царица небесная, заработали ребятишкам на молочишко… – И, сняв поблескивавшую бляхой в темноте фуражку, перекрестился.

Мертвые на улицах*
I

Над улицами, над домами белеет морозная мгла. Телеграфные столбы, проволоки, заборы, деревья густо запушились, и, как прокаленное, обжигает белое железо.

Снег визжит и плачет.

Низкое зимнее солнце багрово-тускло пробивается сквозь холодную мглу.

Не вызывая ничего тревожного, где-то весело лопаются щелкающие звуки, сухие, короткие, без отзвука вязнущие в густом воздухе. Или угрюмо-одиноко бухает тяжелое, глухое, без раската и откликов.

Потом смолкает. Стоит мгла, седые деревья, толсто белеют протянутые в вышине проволоки. А в холодно-неподвижном молчании из смолкших звуков щемя вырастает тревога и истинный смысл их.

Уже чудится под этим низким негреющим солнцем огромный испуганно-примолкший город. Простираются в пустынном молчании безлюдные улицы, площади; незрячими, ничего не говорящими очами белесо глядят дома, мертво и черно дымятся развалины.

Ухо испуганно-жадно ловит роковые, последние для кого-то, страшные звуки, ибо молчание невыносимо.

Снова лопаются щелкающие звуки. Кто-то умирает. Где-то дымится снег, впитывая красную кровь.

В странном соответствии с щемящим молчанием, прерываемым этими звуками смерти, некоторые улицы полны болезненного, ни на минуту не ослабевающего оживления. Снуют фигуры, мелькают лица, скрипит снег, фыркают клубами пара лошадиные морды.

Мужики с заиндевевшими бородами поспешно тянут ручные санки, нагруженные скарбом. Бабы в тяжелых неуклюжих овчинных тулупах, широко запахнув полы, торопливо дыша, несут, оттягиваясь назад, кричащих ребятишек. Детишки побольше, с накрученными на головах платками, бегут в отцовских валенках, хватаясь иззябшими ручонками за тулупы матерей. Кто побогаче – едет в извозчичьих санях, а на санях высятся узлы, сундуки, короба. Улицы, как живые, шевелятся до самого конца, теряясь в мглистой дымке, и стынущий пар дыхания тяжело садится.

Кишит огромный муравейник, на который наступили, или справляют странный, всех захвативший от мала до велика праздник.

Это самый большой человеческий праздник, праздник паники и ужаса. Тысячи людей стремятся к заставам и растекаются по дорогам среди снежных полей, среди угрюмо молчащих в зимнем уборе лесов.

Кто-то умирает за них в пустынных улицах, а они бегут, об одном думая – о жизни в подвалах, в грязи, в нищете, в неустанной бычачьей работе, в беспросветном рабстве. Они бегут, ненавидя тех, кто умирает за них в пустынно-молчаливых улицах, ибо бьется в них великая любовь к жизни, постылой, проклятой, а теперь ставшей вдруг прекрасной жизни.

Я брожу между этими бегущими в одном направлении толпами. На углу у фонарного столба лежит мальчик с застывающим восковым лицом, с синею дырочкой над глазом от неведомо откуда залетевшей шальной пули. К фонарному столбу испуганно подбегают люди и разбегаются, оставляя вокруг воскового белеющего лица пустое и мертвое пространство.

Я вхожу на широкий, весь заставленный лошадьми, санями, ручными санками двор.

Торопливо выносят сундуки, узлы, грузят и спешно выезжают со двора. На всех улицах испуганное, торопливое оживление. Визг полозьев, фырканье лошадей, восклицания – все имеет не прямой свой смысл, а странно говорит о чем-то, что стоит молча и грозно над всеми.

Выделяясь равнодушной фигурой, с большой белой бородой, согнувшись, сидит на бревне старик, расставив колени, глядя красными слезящимися глазами на истоптанный снег.

– Ты что же, дедушка?

– Ась?

Он на минуту подымает на меня красные веки, тусклые глаза и опять в снег.

– Эй, што дорогу загородил, ломовой!..

– Матрешка, бяги скорея в горницу, за божницей пашпорт… забыли, головушка ты моя бедная!..

Кто-то ругается отборными словами. Плачет ребенок жалобно и слабо в захватывающем дыхание морозном воздухе.

– Остаешься, что ль, дедушка?

Его равнодушная, безучастная фигура странно выделяется на этом тревожном, беспокойно мечущемся оживлении.

Он опять глядит на меня, жует губами и вяло говорит тусклым, старческим голосом:

– Стыть, аж дерево дерет.

И снова глядит в снег, равнодушно пожевывая,

– Кха-а!.. господин хороший!..

Этот странный хриповатый голос, казалось, не имеющий никакого отношения к старику, выделяется изо всех звуков, неестественно-неожиданно проносится, как крик ворона, среди скрипа полозьев, среди частого дыхания, среди испуганных восклицаний, призывов, нетерпеливой брани.

Я оборачиваюсь.

Старик, с трясущейся головой, неестественно расширенными глазами, удивленно собравшимися на лбу, морщинами, делает шаг ко мне, неверно колеблющимися движениями цепляясь за мое платье.

– Што я изделал?!. А?..

Я отстраняюсь.

– Ты что, дедушка?

Не то злобная, не то страдальческая усмешка тянет сухую кожу.

– Что изделал?!

И вдруг потух, пожевывая, опустился, уставился между коленями. Снова странно выделяется на общем испуганно-тревожном оживлении его равнодушно-неподвижная, согбенная фигура.

– Как зачали стрелять, все у погреб полезли, все, и господа опустились, шутка ли!

Он говорит, но не видит меня, не слышит скрипа полозьев, фырканья лошадей, тревожных восклицаний. Может быть, набирая морщины на лбу, он старается найти смысл чего-то, что за всю его долгую жизнь никогда не открывалось. Мороз скрючивает старые руки, стягивает в кулак изжитое лицо. Губы плохо слушаются.

– Гы-ы… сладко, што ль… не сладко… кому хошь… не знаешь, откеда придет… Все полезли… господа – нежные, руки бе-елые… А?.. Все тут… в погребу сыро, холодно… мы привычны, весь век там прожили, нам што, нам все одно, а?.. Потому в погребу и спишь, в погребу и родишь, и работаешь, и помрешь… никуда не уйдешь… Кому што представлено… господа нежные, руки – белые и… с нами… легко ли!.. чайком их по-всякому ублажали, да рази им наш чай?.. жестью воняет… тоскуют об своем, об своей жисти… Нам што, нам абы прикорнул, с зарей опять за работу, наше дело привышное… А?..

Он грет старые, заскорузлые, морщинистые руки.

– Стыть… дерево ажнык дерет… до турецкой канпании к холере такая стыть стояла.

Я присаживаюсь возле. Он видит меня, глядит широкими глазами.

– Тебе, дедушка, сколько лет?

– Бегить… Бегить… всякий, который в силах, бегать…

Двор пустеет. По белому снегу темнеет мерзлый конский навоз.

– Зачали стрелять, у нас верхи занялись… дым, плач, второй этаж полыхает, в погребу уж не усидишь, тепло стало, дымком заворачивает… сынок и говорит… сынок у меня кормилец… по сапожному мастерству сызмальства… возле него кормился… бобыль я, никого в свете… один сынок… кормилец…

Лицо подергивается усталостью, глаза тускнеют, уходят в провалившиеся черные впадины, и снова усталое равнодушие в согнутой осунувшейся фигуре.

– Так что, дедушка?

– Вылезли все из погреба-то… дом-то полыхает… господа плачут, все роскошество погибает… Сынок-то, кормилец мой… восемнадцать годов на Миколин день… «Батюня, грит, подь в сарайчик… Може, чего осталось?» Пошел я, а он вяжет посередь двора на салазки сапоги, голенища, подметки, всякий товар, тем и живем, тем и кормимся… нагнулся, вяжет… Вышел я, вышел из сарайчика, бегить из ворот городовой, пузо толстое, глаза стра-ашные, бегить, в руке ружье со штыком… добег до Ванюши, добег, ды… штыком, штыком ево… весь по самый по ствол… Я… я… кинулся… добег, ды как… – Старик захлебывается и, трясясь и наклоняясь к самому моему лицу, стучит костлявыми старческими кулаками, грозит мне, и лицо его дергается злобной не то усмешкой, не то судорогой: – …ды как закричу-у: «Бей!., бе-ей ево!!. бей ево, забастовщика!.. бей ево, забастовщика!.. А-а-а!!.» А он ево штыком порет, штыком… весь снег окровянился… «Бей ево, забастовщика!.. Не дают нашей жисти спокою… кабы не они, спокой был бы нашей жисти!..» Гляжу, лежит Ванюша, руки раскинул… – И старик глядит на меня изумленными, полными муки и ужаса глазами. – А?.. Што я изделал… што я изделал, господин?!.

Двор опустел. Я ухожу. Старик остается один.

II

Я снова брожу по пустынным улицам, по молчаливым площадям, по улицам и площадям, залитым бегущим народом.

На углах серые шинели, наивно-тупые лица, штыки, приклады.

– Руки вверх!

Я подымаю руки, стою, меня обшаривают.

– Покурим, што ли, – гостеприимно предлагает солдатик, вытаскивает из моего бокового кармана портсигар, неуклюже берет иззябшими пальцами папиросу, подает товарищам и мне возвращает портсигар.

Мы закуриваем. Дымок синими струйками мирно вьется над серыми шинелями. Из-за домов, холодных и спокойных, доносится одиночный выстрел.

Лавки, ворота, калитки заперты. Медленно догорают черные дымящиеся развалины.

Бродить по улицам опасно, но нет сил сидеть дома.

На площади вокзалов бушует огромный пожар. С гарью и дымом несется торопливый треск, шепот и шорох, и свистящее пламя по-змеиному качается острыми головами, мечется и лижет быстро тающий снег, обнажая черную дымящуюся землю.

Орудия молча и длинно глядят хоботами вдоль площади. Серые фигуры часовых мерно прохаживаются вдоль лафетов.

На площади в разных местах, черно выделяясь на снегу, лежат убитые. Возле них собираются кучки народа. Подъезжают широкие с брезентом сани, похожие на те, на которых возят с бойни мясо, на них валят застывшие, раскорячившиеся, упрямо не влезающие трупы, покрывают брезентом и развозят по участкам.

Я подхожу к одной кучке. Стоят молча, угрюмо смотрят. У ног в пустом кругу лежит парень. В застывших скрюченных руках – смерть, но лицо полно молодой энергии, отваги и воодушевления. Рот раскрыт, должно быть, кричал товарищам, и пуля в сердце мгновенно захватила и не дала сбежать с лица живому выражению.

На него смотрят тупо и неподвижно, как смотрят, опустив рога, быки на кровавое место, где только что свежевали тушу. И я стою и смотрю.

С некоторого времени что-то странное, тяжелое стоит у меня за плечами. Несознанное, смутное беспокойство давит, и я шарю по карманам, не потерял ли, не забыл ли чего. Люди уходят, приходят, а тревога моя растет. Я не могу одолеть этого неприятного, давящего, не определившегося беспокойства.

Наконец не выдерживаю и оборачиваюсь: два глаза, два круглых расширенных глаза острым блеском глядят, не моргнув, из-за плеч стоящих людей. И в этом взгляде столько остроты, столько дикого и поражающего, что я отворачиваюсь, но сейчас, словно меня тянет, опять подымаю глаза и слежу за ним. Он смотрит мимо меня, мимо людей, туда, в тот пустой и мертвый круг, где видны скрюченные руки.

Что-то болезненно поражает меня, и я перевожу глаза то на молодое мертвое лицо, то на чернобородое лицо, на котором видны одни только дикие глаза.

И вдруг схватываю сходство: сын!

С болезненным любопытством всматриваюсь в бородатого человека, у которого одни только дикие глаза, – да ведь это Михайло Иваныч, маляр, часто работавший на даче у моего хозяина!

Но что-то не позволяет мне заговорить с ним, а он, не отрываясь, смотрит на юное мертвое лицо.

Он не подходит к убитому сыну, не наклоняется, не плачет, не рассказывает своего горя.

Среди нас глухо и отрывочно перебрасываются:

– Совсем молодой…

– Крови не видать…

– Должно, в сердце…

– Много их тут легло.

– Гляди, и отец и мать есть…

Я тоже не могу оторваться и уйти, хотя стоять тут долго небезопасно – кругом шныряют шпионы, полиция и тех, в ком признают знакомых или родных убитого, уводят в участок, но неизвестно, доводят ли их туда и не лежат ли они так же где-нибудь на снегу.

Подъезжают сани. Взваливают мертвеца со скрюченными руками. Я не гляжу, но чувствую сзади остроту диких, безумных глаз. Сани уезжают. Я ухожу. Несколько раз меня обыскивают патрули.

Чьи-то тяжелые, торопливые измученные шаги догоняют. Он идет рядом со мной.

– Во… сын.

Я не расспрашиваю, идем молча.

Его степенное бородатое лицо, лицо артельного старосты или подрядчика, строгие под нависшими бровями глаза, неторопливые движения глубоко сосредоточенны и покойны. Он идет с опущенными глазами, и от этого лицо тяжело и неподвижно, как каменное. И говорит глухо:

– Ничего… ничего!..

Хрустит снег под тяжелыми одинокими шагами.

– Не признался к нему… это ничего… ничего, еще будет дело…

Улицы пусты. Одиноко стоят дома. Я по-прежнему иду молча; к тому непоправимо-огромному, роковому, что в этом человеке, я ничего не могу прибавить.

– Руки вверх!.. Есть оружие?

Обшаривают.

И вдруг он засмеялся, засмеялся им в лицо, засмеялся ртом, щеками, личными мускулами, но глаза не смеются, а глядят с тем же безумным блеском, как на мертвеца, глядят пылающей, неугасимой, нечеловеческой ненавистью, и из-за этих страшных глаз не видно и не слышно смеха.

– Ха-ха!.. ведь какая это сволочь!.. Вот вы наколошматили их, как тараканы дохлые лежат… ха-ха! лежат дохлые… а ведь которые остались… разве их узнаешь… которые остались?.. Ведь теперича они вас день и ночь караулить будут… ползе-ет… ползе-ет… на брюхе… из-за забора… из-за угла… с крыши бац! и готов ваш брат!.. Разве от него, от идола, убережешься, ежели ему все одно, сам себя к петле присудил. А? Хе-хе!.. кажную минуту готов будь…

Лица пасмурно темнеют.

– Ну, ну, ну… ступай… ступай, ладно.

С исковерканным злобой лицом к нему подскакивает плюгавенький солдатик, стуча прикладом о хрустящий снег:

– Сволочь!.. Али захотел… зараз тебя на месте… – и осекается на полуслове: на него глядят дикке глаза.

Они стоят друг перед другом, потом солдатик отворачивается, отходит. Мы идем дальше.

– Ну, прощайте.

– Прощайте… ничего!..

Я иду один по пустынной улице, сзади снова догоняют хрустящие шаги.

– Помните, на даче у вас работали… маляр, маляр-то какой был… другого такого мастера не найтить.

Лицо его дернулось судорогой, но глаза были сухи и блестящи.

В редакции*
I

Когда Опалов вошел в редакцию, первое, что поразило, это – отсутствие всего, что он представлял себе раньше. Точно он не мог сказать, чего, собственно, ждал, но эти неуютные, с запыленными портретами, голые комнаты, в которых плавал сизый табачный дым, озаренный двумя лампами под зелеными абажурами, производили странное впечатление разочарования.

Заведующий, невысокий, лет под сорок, с мясистым, угреватым, геморроидальным лицом и темно-рыжей бородкой, пожал ему руку и продолжал, сердито и строго поправляя на широком, распухшем носу золотые очки, говорить молодому человеку с черными усиками, в жабо до ушей, нового золота пенсне, в лакированных башмаках:

– Никаких отговорок, никаких болезней… Что-с?.. Умираете?.. Не имеете права-с или поставьте за себя другого, но доставьте материал… Газета – это помните, – механизм, ни одна гайка не должна быть ослаблена… Акционерам не видна внутренняя работа, но как только заметят, что слабеет способность конкурировать с противником, сейчас же предъявят требования редакции, то есть мне… вы-то все в стороне будете.

– Но поймите же, Павел Игнатыч, поймите же, что и мы – люди… – волновался молодой человек с усиками, торопливо и нервно куря папиросу, – чего же вы хотите?.. ну, отлично, сегодня я уйду, завтра такой же случай с другим, с третьим…

– А, да, знаю… знаю… – И заведующий повернулся и стал разбирать стоя рукописи, как бы говоря своей дряблой геморроидальной фигурой, что он тысячу раз слышал, что и сам тысячу раз говорил, что это – не довод перед железной, беспощадной необходимостью.

Опалов оглядывал голую комнату, неуклюжие шкафы со справочниками, энциклопедическими словарями, ободранное кожаное кресло с провалившимся сиденьем и слушал, как распекают взрослого человека, ощущая на всем отпечаток обыденности и скуки ежедневной, непрерывающейся, будничной работы. Тоненько пела лампа, и глухой, едва уловимый гул бежал по стенам.

«Что это за гул?.. – думал Опалов. – Неужели и со мной так?.. Нет, не может быть, у меня будет как-то иначе, по-иному…»

– Третьего дня приглашает меня к себе Кандауров, – начал заведующий, делая мягкое лицо, чтобы не напрягать чрезмерно раздражения, подходя вплотную и фамильярно обдавая сотрудника дурным запахом изо рта, – и говорит: «Павел Игнатыч, что это у нас фельетон слаб стал?» – «Почему же, говорю, думаете, слаб?» – «А как же, говорит, всегда по средам у нас был научный фельетон, а сегодня вместо него о каком-то Гейне». – «А потому, говорю, что чествуется годовщина дня смерти Гейне». Он посмотрел на меня: «Военачальник?..» – «Нет, говорю, поэт немецкий…» – «Как, говорит, стихотворец, да еще немецкий, и вы нарушаете порядок газеты!..» А? как вам покажется?.. Этого им мало, что огребают ежегодно двадцать шесть тысяч чистеньких, понимаете ли, чистеньких!.. – говорил заведующий, сняв очки и глядя странным лицом, которому недоставало чего-то привычного и всегдашнего. – Они еще хотят вмешиваться во внутреннюю часть, в содержание газеты, а?.. да вот не угодно ли, вот его записка…

Молодой человек боком, все еще сердясь, пробежал:

«Павел Игнатыч, преходите сиводнѣ к семи вечера…»

– А?… как букву ять-то любит. Ну вот тут и целуйтесь с ними.

«Однако ж ты целуешься», – подумал репортер и сказал!

– Ну, да чего же и ждать-то: в лаптях ведь пришел.

Но заведующему показалось, что лишнее сказал относительно члена правления и излишне был мягок с сотрудником. Он сердито поправил очки.

– Вообще я должен вам сказать, Сергей Александрович… Кстати, вы незнакомы? – наш новый сотрудник Опалов.

– Очень приятно, Ртутнев. – И молодой человек, пожимая руку, сделал улыбку, которую делают, когда знакомятся.

Дззндззнндзз!!!

– Что угодно? – сердито и строго проговорил заведующий, нахмурившись и приставляя к мясистому уху телефонную трубку.

– Вы давно к нам? – полушепотом, чтобы не мешать, и изысканно вежливо и приятно, как говорят с совершенно чужим человеком, с которым не знают, какие установятся отношения, обратился к Опалову Ртутнев.

– Редакция «Облачного дня», – недовольно проговорил заведующий, все так же прижимая трубку к уху.

– Нет, я недавно… недели полторы… даже нет, две… – опасаясь помешать, также полушепотом ответил Опалов.

– Редакция «Облачного дня», – повысив голос и уже раздраженно повторил заведующий.

– Какое впечатление оставил наш город? Не правда ли, по внешнему виду это – чуть не столица: электричество, трамвай, здания, магазины, газеты, но это так на первый: взгляд, а как заглянете в самую сущность, руками разведете… да вот поживете, увидите…

– Это я, ваше превосходительство, Короедов, заведующий редакцией, – мягко и с достоинством проговорил заведующий в телефон.

Лицо разом разгладилось, и свободною рукою он скромно придерживал бородку.

Все трое замолчали, и гул, бежавший по стенам, стал отчетлив и ясен. Лампа тоненько пела. Ртутнев выжидательно поднял брови.

– Так точно, ваше превосходительство.

Молчание.

– Будет исполнено, ваше превосходительство.

Молчание.

– Всего лучшего… будьте здоровы, ваше превосходительство.

И заведующий слегка поклонился, положил трубку, три раза не особенно громко и торопливо, чтобы не показалось, что желает поскорее отделаться, дал отбой, и лицо сразу же стало желчным и злым.

– Вот и ведите после этого газету, – проговорил он, зло глядя на Ртутнева и Опалова, точно это они были виноваты во всем, и придавил пуговку звонка.

– Чего изволите?

– Позвать метранпажа.

Маленький, живой, с мышиными бегающими глазками, человечек стоял через минуту перед заведующим.

– Разберите статью Ненадова о гомеопате… да… Иван, скажи Александру Иосифовичу, чтоб немедленно выезжал на Степную – сейчас дали знать, крушение.

– Я ее уж начал верстать, – осторожно заметил человек с мышиными глазками.

– Выньте и разберите.

– Заменить чем прикажете?

Заведующий поднял глаза к потолку и покопался в голове.

– Пустите «Провалившийся мост» Омикрона… мм… на два номера… примерно пополам… покажите секретарю, разметить…

Метранпаж ушел.

– Так вот, Сергей Александрович, я вас в другой раз попрошу… – снова сурово обратился заведующий к Ртутневу.

Дзздззддззнзз!

– Что угодно? – раздраженно проговорил заведующий, прижимая трубку.

– Павел Игнатыч, так нельзя!.. – еще с порога, не успев притворить за собою дверь, торопливо, захлебываясь, брызжа слюной и глотая слова, проговорил человек с лошадиным, костлявым лицом на длинной шее и с короткими ногами.

– …Что же вам, собственно, угодно? – кричал заведующий в телефон. – Сейчас… сию минуту… – отмахнулся он от костлявого лица. – Если недовольны статьей, – кричал он, – пришлите опровержение; не хотите, привлекайте к ответственности… что-о?.. привлекайте к ответственности… привлекайте к ответственности, говорю… что-о?

– Слушайте, батюшка, – говорил он, не отнимая трубки, человеку с костлявым лицом, – сейчас только по телефону говорил с самим… понимаете, этот прохвост гомеопат генеральшу лечит, ну, она в восторге… он, конечно, воспользовался случаем, преподнес ей вашу статью, вот, дескать, нападки, травля… Она возмутилась… Я вам говорю, – закричал он опять, – привлекайте нас к ответственности, меня, сотрудников, редактора, сторожей, кого хотите, только… что?.. только ради бога оставьте нас в покое, не могу же я целые дни торчать у телефона… как хотите…

– Павел Игнатыч, сколько прикажете оставлять места для ночных телеграмм?

Короедов торопливо, чтоб не дослушивать, положил трубку и дал сердитый отбой.

– Да какое мне дело до генеральши?

– Я же вам говорю, сам, понимаете ли, сам по телефону со мной говорил. Он несколько раз подчеркивал, что не настаивает, а просит, понимаете ли, просит спокойно и объективно отнестись в газете к новому методу лечения. Он настаивает на критике и на свободе газеты высказывать свое мнение, но просит о беспристрастии, понимаете ли, про-осит, – отчеканил заведующий, выпятив на сотрудника рачьи глаза.

– Да куда же беспристрастнее, ведь я же его прямо называю проходимцем, шарлатаном, просто опасным для обывателя… ведь оно так же и есть, вы сами это отлично знаете…

– Метранпаж спрашивает, сколько места…

– Но поймите же, вас просят честью, просят… – стучал в грудь заведующий.

– Что же это, наконец, такое: фабрики табачной мы не можем трогать – хозяин крупный наш акционер, железной дороги не трогаем – дает крупные объявления газете и заказы типографии, шарлатанов и прохвостов, заведомо морочащих публику, не трогаем – нас просят, да когда же это конец?

Багровая краска поползла по ушам, по короткой шее, и мясистый нос зарделся, как слива. Похоже было, что заведующего грохнет удар.

– Вы что же думаете, я для себя?.. или хотите поскорее прихлопнуть газету, работать надоело?.. Ну, чего вам?

– Метранпаж приказывают спросить, сколько места под ночные?

– Оставьте полтора.

– Во всяком деле бывают чрезвычайно сложные и запутанные обстоятельства, – вставил Ртутнев.

– Да уж лучше пусть прихлопнут, чем вести такую позорную газету.

Дздзззндзз!!

– А-а… знаем мы: сегодня приостановят, завтра мы начнем унижаться, кланяться, обивать пороги, чтоб опять разрешили, чтоб дозволили вести это же позорное существование.

– Я по крайней мере не буду хлопотать и унижаться.

– Вы не будете… да ваших хоть полушка вложена в дело?

– Что угодно?.. Что?.. Какая икра!.. Это редакция «Облачного дня»… Что-о?.. А, черт вас возьми!.. (Отбой.) Ведь в газету, батюшка мой, двести тысяч без малого вложено, да-с, и этот огромный капитал нам вверен…

– Знаете что, пойдемте отсюда… познакомитесь с сотрудниками, – предложил тихонько Ртутнев.

– С удовольствием, с большим удовольствием. – И Опалов пошел за ним в соседнюю комнату с чувством чего-то неуклюжего, угловатого и тяжелого на душе.

II

– Павел Игнатыч – прекрасный человек, но… – осторожно, боясь высказаться до конца перед новым человеком, начал Ртутнев, – но, понимаете, ему приходится постоянно лавировать между двух лагерей: с одной стороны – акционеры, с другой – сотрудники. Конечно, от акционеров зависит его судьба, а нашего брата голодного пропасть болтается, есть из чего выбирать!

В двух не особенно больших с голыми стенами комнатах густо синел табачный дым, несколько человек писали, курили, шуршали газетами, вороха которых, скомканные, изрезанные и брошенные, горой лежали на столах, валялись на полу, и слышался звук ножниц, торопливо резавших газетную бумагу.

Опалов познакомился со всеми, но сейчас же перепутал все лица и фамилии; каждый подал ему руку с таким видом, как будто хотел сказать: «Видишь, я занят, а тебя пока совершенно не знаю».

Соглашаясь с этим и чувствуя себя чужим, Опалов сел к сторонке и потянул наудачу из вороха какую-то газету. В нескольких местах она зияла прорезанными дырами.

«Безводие – постоянный больной вопрос нашего города…» Потом шла речь о свалках, о постройке нового собора, о театре, о беспризорных свиньях, о благотворителях, о мостовой, – потом он оторвался и стал наблюдать сотрудников.

В первый момент они все показались на одно лицо.

– Что же вы сегодня не на думском?

– Не состоялось, гласные не собрались.

– Рубликов двадцать улыбнулось?

– Натяну на очередном…

– А я повторю: ваш голова – ростовщик и мерзавец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю