Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Но я рад был и постоять за картошкой, заплатить за квартиру, поискать в аптеках перцовый пластырь от радикулита, пока она на кухне что-то изобретала для моего ублажения, – но эти сквознячки реальности сдували и сдули мерцающую дымку тайны с ее образа, обретавшего все более точные границы, обнажавшегося
конкретностями ее нужд.
Деловой мэн, я еще успевал ввернуть прокурорскому семейству чего-нибудь из Нильса Бора или Макса Борна (на конвертах с деньгами синел заплаканный штамп: “Приведен в исполнение”) и повращаться в элитарнейших юридических кругах Химграда. Тугая струйка в струну толщиной размывает десятиметровые ворота в земляной дамбе, близорукая влюбленность моей трогательной ученицы вызвала резонансные явления в судье, в двух следователях по не особо важным делам и в одном народном заседателе.
Последняя вовлекла меня в какую-то малину, где сухопарый седой джентльмен отплясывал канкан, необыкновенно высоко вскидывая узкие ноги в тапочках с обширными войлочными подошвами. В неиссякаемом томлении “Маленького цветка” народный заседатель волнообразно терлась о меня всеми выпуклостями вплоть до коленок, покуда я тоскливо придумывал, как бы поделикатнее высвободиться. Но моя возлюбленная вдруг бешено отшатнулась: “От тебя разит пудрой!” И душ не помог. “Ты с ума сошла? У нас же ничего и быть не могло”. – “Не знаю! – чудовище с зелеными глазами. – Может, и смешно. Но когда тебя везде приглашают, как будто меня нет…”
Словно бы в возмещение, она водила меня по знакомым, ей хотелось дружить домами такими обыкновенными. “Все они прелестные люди, но ведь я приехал к тебе…” – “Мне же хочется тобой похвастаться”, – жалобная детская скороговорка. Я приоткрываю клапан у баллончика с прессованным обаянием, но мой светский успех внезапно обрывается: “Раньше меня все знали как порядочную женщину, а теперь я открыто появляюсь с любовником”. – “Зачем ты лепишь стандартный штамп на неповторимое?” – “Потому что это правда”.
Но, навьючиваясь простынями, кастрюлями, подштанниками и шампунями, мы накрывались раковиной собственной вселенной.
Одностороннее, словно урезанное, купе “Полонеза”, набитое нашими мешками, заглядывает проводник – лицо и манеры диккенсовского слуги. В прошлый раз в этом купе застрелили девушку: не надо кричать, когда грабят. У нас делаются серьезные лица, но ненадолго: это наш будничный хлеб.
В подземном переходе что-то кожаное налегает на меня сбоку. Как всегда, машинально уступаю, но оно продолжает наезжать, и только тут до меня доходит, что некий шагающий механизм пытается отделить меня от потока. Я делаю обманное регбистское движение, будто собираюсь двинуть его плечом в грудь, а когда он, не получив обещанного, на миг теряет равновесие, пру всей своей удвоенной массой: шагающих механизмов чего же стесняться, а страшиться нужно тех, кто убивает бескорыстно.
Держа в секторе обзора согбенную спутницу, бодро ковыляю по родной закопченной польской Праге. Бурсацкий бурсит как-то незаметно сменился давно вызревавшим артистическим артрозом: от боли в корневой системе пальцев при каждом шаге на миг теряешь сознание, приходится ставить ступню ребром. Но тут главное – не усложнять: съезди в ортопедическую мастерскую, – очередь не страшна, если не торопиться поперед батьки в пекло, в таможне на великих шмонах и не такие выстаивали, – сапожник без ног подберет тебе вогнутые стельки с мощными желваками посредине – и можешь снова идти как человек с галькой в ботинках.
Для того, кто прост, как выгода, все не более чем больно – ему что простатит, что мозоли. За что люблю рынок, делится моя мудрая подружка, станешь – и ничего больше в голове не остается.
Я оглянулся телепатически, когда мы, отмороженные, тянулись с барахолки: в новогодних отсветах витрины – собачонка и гиппопотам – Соня вырывала свой баул у какого-то забулдыги. Я изо всех сил засвиристел в предусмотрительный милицейский свисток, вор удалился в подъезд. Все просто.
В раскольниковском дворе с анилиновой мадонной Яцек или Крыся мчатся до пани Барбары – есть! – мы тащимся по черной скрипучей лестнице, крутой, как из трюма. Анфилады комнат, разделенных не дверьми, а скругленными воротами с раздвинутым занавесом, и каждая сцена – немногословное лежбище пузатых сумищ вперемешку с их хозяевами.
Прозрачность наших целей делает нас неинтересными друг для друга.
Пани Барбара, с виду хлебосольная хохлушка, полупонятно тараторя, тащит нас за самые далекие кулисы: чья-то раскладушка под анилиновым Христом с червонным сердцем (злато-рококошная рамка – о, чудо! – из нашего помета) и приземистая тахта для нас
“с жоном”. Мы полупонимаем, что в ванную лучше не ходить (а то муж будет “жучить”), что в туалете слабое “тиснение”, а потому бачок набирается медленнее, чем очередь перед дверью, но чай на кухне можно вскипятить в кастрюле.
Когда я вхожу на кухню, строгий муж-гигиенист поспешно прекращает мочиться в раковину. У него сожженное лицо с выеденными огнем или кислотой ноздрями. Приученный к роскоши, он отстоял для себя отдельную каморку – хозяйка спит на люстре. А прежде бдительно гасит верхний свет, чтобы что-то подсчитывать на бумажке при отсветах неугасимого телевизора, гонящего такую же, как теперь и у нас, рекламную одурь.
За счет сна мы с “жоном” обязательно выбираемся вдохнуть света, улыбок, красоты и чистоты в Старе Място. Все это следует истребить огнем и мечом, витийствую я, воинов ислама не должна соблазнять нега. “Я не воин ислама”, – отвечает сестренка.
В картинную галерею-крепость я уже не захожу: эхо европейских толчков в третий раз не потрясает.
Среди невидимых тел пробираемся к ледяному ложу, заваливаемся полуодетые. В четыре утра у двери туалета уже высокое тиснение, у кухонной раковины – тоже. Возвращаюсь прилечь, но в постели успела устроиться хозяйка. Во мраке скрипучей лестницы-шахты она жизнерадостно напутствует, чтобы мы не ходили через бензоколонку: вчера ее постояльцев там опустили на сто долларов каждого. Но наши невыспавшиеся, сопротивляющиеся ознобу лица и без того уже достаточно серьезны.
Нефтяная ночь, чуть разбавленная издыхающими витринами и фонарями. Переулками обходим огни покинутого эсминца – зловеще пустынную бензоколонку. Чужой черный шрифт на кзигарне. Мы движемся к Стадиону нехожеными тропами – в этой жиже (потом разберемся, по щиколотку или по колено) вряд ли устроят засаду.
Кишение огней в черном месиве, бесконечный рев огнедышащих автобусов – все туда! – протирающих о нас свои бока, – во что мы превратились, увидим только с рассветом. Спасительный поток согбенных теней, уминаемых турникетами в нарезанную кольцами сдержанную Ходынку. “Доларирублимарки, долари…” Редкие лампочки под ледяным ветром раскачиваются на временных шнурах, как на бельевых веревках, черные людские силуэты споро сооружают силуэты палаток, меж которых протискиваются угрюмые толпы, все с тележками и сумищами; сцепляются и расцепляются безмолвно, покуда не сцепятся два благородных человека; поршнями продавливают толпу нескончаемые автомобили, ослепляя горящими фарами, вминая сторонящихся в прилавки, правда так и не расплющивая до конца; оторванные друг от друга, отыскиваемся вновь и вновь (самое трудное – не дать потоку увлечь себя) – этаким манером нужно обойти все девять овалов ада, чтобы при свете коптилок и ручных фонариков перещупать все цены и дамские штаны (леггинсы?) с блузками и блузонами ягуаровых и тигровых расцветок, чтобы вернуться к самым дешевым: здесь не у мамы, сочтешь три процента пустяком – потеряешь месячную зарплату.
С безрадостным рассветом все кончено, дозволительно впиться зубами в лопающуюся от полноты жизни, свернувшуюся кольцом колбасу с насечкой, погреть давно бесчувственные руки о стакан гербаты, а уж ноги под собой мы почуем разве что в Бресте. От коченеющих ног начинает перегреваться зона Ершикова, после каждого круга пытаюсь остудить ее кипятком в подвале у занавески. Но перед границей нашей Родины – будничной колючкой – наш автобус надолго замер в череде себе подобных. Хороший солдат
– ампутированное воображение. Балансируя на ледяной тропке – пропади все пропадом! – я сорвался в овраг на обочине и со своим кипящим чайником пристроился к дубу, закованному в янтарные потеки. Пошипел сквозь зубы. Выкарабкался. Автобуса нет.
Польский пограничник хватается за кобуру: “Хальт! Хенде хох!” Да вот же, вот мой автобус, в двадцати шагах, на нейтралке!..
“Цурюк!!! Шнель!!! Арбайтен, арбайтен!!!” А, была не была! – кидаюсь в распахнутые ворота. Тиу-у… Предупредительная пуля нежно пропела в вышине, карающей я уже не услышал… “Пан, пан, то наш, наш!..” – бежала с моим паспортом хорошенькая филиппиночка – перед ее обаянием растворяются все границы.
– Попросить у тебя, конечно, язык отвалится!
Но я почему-то не верю, что механизм можно упросить. И чувствую, как моя нынешняя глубина лишь благодушно отмахивается: “Брось ты, все люди как люди, все хотят жить”. Ну и что с того, что тычутся локтями, задами, рыкают, тявкают, – не все же! Да и хамам тоже жить надо. Поднырнув под боковые надкрылышки автобуса, я последним проник в непроглядное багажное подполье.
Темное шоссе, темный пакгауз, темные быки переходного моста и освещенный – близок локоть – перрон: путь отрезан тремя очень простыми силуэтами.
– Они хотят сто долларов, – сухо уведомила Соня.
– Все деньги у меня, – поспешно объявил я.
– Гони ты. У вас тут, – так ногой переворачивают трупы, – на тонну зелени.
Да вы что, ребята, и полтонны не будет!.. Я всего лишь старался предостеречь хороших парней от оплошности: мы не одни, работаем на фирму, вся зелень в товаре, но товар мечен нашим фирменным знаком – влипнете на реализации, зачем вам это надо, нас мужики уже наверняка искать пошли.
Когда не дрожишь за мраморность своего образа, все не так уж страшно.
– Ничё, мы тоже можем по-бырому, – частил блатной фальцет. -
Хошь, ща шмотье обкеросиним, бабе твоей табло распишем?!
– Моя баба далеко, – старался я обесценить Соню.
– Нам все отсыпают.
Благородный баритон упирал на святость традиций, а фальцет все брал и брал на горло:
– Слушай, мужик, ты меня уже достал!!!
Но я видел, что он включает свою истерику, как водитель сирену,
– корысть скотов далеко не так ужасна, как их честь. Чтобы ненароком не задеть их за святое, я с воинскими почестями вручил силуэтам пухленькую пачечку российской рвани.
Спасительный перрон, изумленное “Ты просто герой!..” – но сколько тысяч раз она мне потом припоминала: “Ты же сам сказал, что твоя баба далеко”. И каждый раз я чувствовал не досаду – отчаяние: брызгать этой мутью на предпоследнее оконце – речь, через которое мы еще видим друг друга!.. Правда, последнее – мануальную терапию – она еще оберегала.
Но пока… “Сметанки свежей попробуйте! Творожок свежий!” Курс рубля быстро развеивает иллюзию, будто ты не зависишь от своего государства: вон же белорусы за нами со своими “зайчиками” семенят, а не мы за ними. Человеку с ампутированным воображением очень трудно испортить аппетит: в мрачноватом залище ожидания, сумчатые среди сумчатых, мы по сказочной дешевке лопаем роскошную сметану с творогом – конечно, после долгожданного чая.
И тут гаснет свет. И в гудящем мраке, среди женских взвизгов и зажигалочьих вспышек, я ложусь на нашу поклажу и – засыпаю!
Лицом вперед, обнявши сумки, которых мы не отдадим.
Главное, не усложнять. Тебя – ненавидящее женское “у-у!..” – с чего-то долбанули кулачком в рюкзак, ты что-то рыкнул через плечо – все нормально. Хотя, конечно, и здесь лучше держаться вот таким веселым и компанейским, как этот добрый молодец в тесном вагонном коридоре: “Кидаем все в первое купе, потом разберемся! Ах, это ваша сумка? Пожалуйста, можно и туда. Ах, это ваше купе? Сейчас разгребем”. Народу потом еще долго приходится разбирать сумки, которыми этот славный парень завалил наше купе. А после всего пришли еще две печальные девицы нас обыскивать: “Вы бы на нашем месте тоже, если б у вас пропало на восемьсот тысчёнц…” Мы и не противились. А веселого артельщика я в вагоне уже не обнаружил. Умеют люди работать с огоньком!
Зато – внезапный сюрприз – мы оказались вдвоем в купе. Яркий пароходный свет, книга… Окно одевается в шалевый воротник из белоснежного каракуля, матовые кристаллики выкладывают на черном стекле улицы неведомого города, снятого со спутника. “У тебя такое спокойное лицо, когда ты читаешь…” Ее клонит в сон, но никак от меня не оторваться; наконец укладывает мне подушку на колени и, уютно свернувшись, засыпает.
Два нижних места, как в СВ, – но одно полночи пустует; плохо только, что ее коленка стукается в переборку. Где-то под беспросветное утро – бесцеремонный свет, кавказские голоса, на меня роняют свернутый матрац, – черт, теперь уж точно не усну…
Проверяю под булавкой деньги и тут же засыпаю вновь.
Дома мы хорошо посидели с Ершовым – он без нас выгуливал собаку и стеклил балкон. Мы галдели, как, бывало, на Таймыре между водкой и шабашкой. В молодые годы мы бы обязательно подружились, пели бы в обнимку “Лысые романтики, воздушные бродяги” – в уверенности, что лысые – это не про нас. Но сейчас между нами стояло – тьфу! – осточертевшее фрейдистское шарлатанство, лезущее изо всех… еще раз тьфу! Когда своим чередом мы добрались до порнографии и я оспаривал, будто наличие эрегированного пениса неопровержимо устанавливает порнографичность, наша хозяюшка напомнила о себе пунцовым огнем девичьих щечек: очень уж не академичен здесь был обсуждаемый предмет. “Выйду с собакой, вам и без меня хорошо”. Ершов явно все еще любил ее, этот колдовской прибор, вечно устраивавший бессмысленные бунты, невзирая на самое разумное кнопочное управление.
Под сильной балдой я завалился с нею в постель как с просто
“симпатичной бабой” из диады “поддали – переспали”. Только утром почему-то впервые показалось не сладостно, а неловко бродить по квартире голышом: нагота уместна в раю, но довольно нелепа в хозяйстве.
И все ведь складывалось как нельзя лучше, без лишней дури: ей нужен был именно я, а не какая-нибудь нахлобучка на мне и даже не какое-нибудь Нечто, сквозь меня просвечивающее; мне тоже была дорога именно она сама, а не какой там свет, сквозь нее зажигавший мир тайной и значительностью, но…
– Но я ведь л… люблю тебя.
– Ты как повинность отбываешь. Повернул выключатель…
– Но если ты заставляешь меня оправдываться…
И только мануальная терапия… Как-то мы насмерть целовались в готическом варшавском мраке, и она еле слышно пожаловалась:
“Ужасно хочется раздеться”, – в Химграде же царство свободы начиналось уже в прихожей. Детская спинка под футболкой…
Крутые виражи под резинку… И вдруг перед самым пуском она начинала выламываться из моих предвкушающих объятий – с силой! – а всякое насилие, эта наглость физического, забывшего свое место… “Ты хочешь меня сломать!” – лживый пафос запечатывает все слуховые окна надежнее ушной серы.
– Умоляю – без демагогии!..
– Приехал, трахнул, – алая вспышка, – и спать.
– Но ты же хотела, чтоб мне было с тобой спокойно?..
– Не как же с чуркой! Наверно, я могу светить только отраженным светом, – мне кажется, я тоже уже меньше тебя люблю.
Дуновение ужаса. И обида, что она так не бережет наш двухместный скафандр. Но это всего лишь больно.
– Влюбленность и не может долго держаться, – горько мудрствует она. – Но в нормальной жизни начинаются общие дети, общие интересы… А ты хочешь построить дом из ветра.
– А быть любимой – это для тебя ничего?
– Это не для меня, тебе просто нравится быть влюбленным.
Может, и так. Но и она очень охотно, как под разнеживающий душ, подставляет бока под токи моей влюбленности. А в коконе простоты она расположилась еще уютнее моего. Собираясь драть зуб, клялась, что не покажется мне на глаза, покуда не вставит новый,
– и ничего, щеголяет улыбкой каторжной красотки (мне и это как-то мило и забавно).
Часа через три-четыре, измученные объяснениями, словно воду на нас возили, мы все же оказываемся в двуспальном батискафе. Но ко мне во время этого дела вдруг может привязаться, что у нее резиновый нос, или, отстраненно вслушавшись в ее захлебывающееся дыхание, я могу ощутить его как астматическое. Впрочем, пронесшийся шквал оставлял после себя все, что положено: и отгрызенный угол подушки, и братское изнеможение. Но все же серая пыль затягивала и затягивала последнее окошко. На объятие она могла вдруг поинтересоваться: “Ты же не любишь тело?” -
“Почему – я всегда восхищался гимнастом на кольцах. А теперь восхищаюсь и гимнастом в кольце унитаза”, – такие вот микросхватки ногами под столом. Или ни с того ни с сего невероятная обидчивость: “Ты идешь впереди и не видишь, что я чуть в люк не провалилась”. – “ Извини, я полагал, каждый сам способен… Впрочем, Ершов, конечно…” – чуя подтекст, не удерживаюсь от склочности. “Да, он не витает в облаках, он о близких…” – “Что же ты развелась с этим святым человеком?” -
“Мне все и говорят, что я дура”. – “Осторожно, дом!..” – “Тебе смешно… Ты как бегал когда-то с девчонками на Механке, так для тебя женщина и осталась друг, товарищ и брат”. – “Иконой быть не хочешь, товарищем не хочешь…” – “Я хочу быть любимой женщиной”. – “То есть сразу и воздушной, и глиняной?” – “А ты из живого организма хочешь вырезать кусок повкуснее”. – “Да, я считаю, самое главное в человеке – душа, все остальное только пища для нее”. – “Вот-вот, живые люди для тебя пища. У тебя не душа, а вампир, одни высосанные шкурки за собой оставляет”. – “Я не понимаю, тебе без меня, что ли, было лучше?” – “Спокойнее. Не бросало из ванны на мороз”. – “Лучше все время на морозе?” – “То
Ершов учил меня довольствоваться тем, что есть, теперь ты…”
Да, я и впрямь проповедовал смирение перед фактом… Я совсем съежился от некрасивости, заурядности наших препирательств и той униженности, с которой я вымогал ее признание, что я единственное солнышко в ее тусклом мирке, – но остановиться не мог: “По-моему, ты довольно охотно бросилась с мороза в объятия вампира…” – “Ты забыл – я поддалась шантажу”.
Моя голова мотнулась от пощечины. Но, выпросив жизнь, лишаешься права на гордость. Веревки на дыбе заскрипели, когда я выговорил: “Я подожду, когда ты скажешь это спокойно. Если тебе действительно без меня лучше, ты меня больше не увидишь”.
Ее губы тоже оскорбленно вздрогнули, но что-то все же успели удержать на лету. Морские льдинки расплавились слезами, но тут же снова оледенели, и айсберг моей обиды, унижения, отчаяния, подплывший было надеждой, тоже безнадежно очугунел. И все же это была не более чем посюсторонняя непереносимая боль.
Пока дошли до ее дома, я успел прочувствовать весь грядущий ужас быть снова ввергнутым в пустоту. Но уже не гордость – долг требовал выпустить на волю великодушного спасателя, которого, утопая, я нечаянно стащил к себе в полынью. Однако свинское
“естество” и здесь не забывало о своем. Когда я вышел из уборной, ее в квартире не было. Уже начиная тревожиться – тревога висельника, – я еле-еле сумел разглядеть за балконным окном остренький розовый колпачок. Она сидела на полу, глядя в нагие перила, накинув на голову отстегнутый капюшон своей куртки, обычно никнувший головой с вешалки, словно мних-летописец. Когда моей дочурке было лет пять, она тоже выходила на балкон “воздухом подышать”, и точно так же за стеклом торчал ее колпачок печального гнома…
Сострадание обратило ледяную глыбу в обжигающий пар.
– Скажи, как тебе лучше, и я все сделаю. – Стоя на коленях, я заглядывал в ее заплаканные зеленые глазенки. – Если нужно исчезнуть – я исчезну.
– Когда ты так говоришь, – срывающаяся скороговорка, – я слышу одно: ты хочешь от меня отделаться.
Слабый всегда прав. Теперь, когда она принималась стервозничать, я напоминал себе, что все дети капризничают, когда им плохо, что это она же, вот она же, воплощенная нежность, посылала мне, окоченевшему от безнадежности, ободряющие улыбки из-под купола душного кассового зала, – и досада таяла в жалости. Казалось, однако, что ей нужны мои раны, чтобы лечить их – чувствовать себя нужной, и я, случалось, не брезговал нарочно ей их предоставлять: жаловался на дочь, на здоровье, сетовал, что я ей надоел, – и она с таким пылом бросалась меня лечить и утешать, что я иной раз и вправду не знал, как отделаться. Но чуть во мне прорезывалась хозяйская уверенность…
– Почему ты так громко по телефону разговариваешь? – спрашивала она, когда я клал трубку, слегка опьяненный очередным светским успехом.
– У меня другой порок, – с горечью возражал я, – уши некрасивые.
Она облегченно смеялась: фу-ты, я уже чуть не поверила. И начинала высматривать, как бы поудобнее на меня взобраться, проследить кончиками пальцев какие-то невидимые узоры на моем лице.
– У тебя удивительно красивая линия рта, – с гордостью делилась она результатами изысканий. – И глаза очень сложного рисунка.
Много разных линий на тебя пошло.
В хорошем настроении она обожала меня изучать:
– А ты теперь целуешь как-то не так. Как будто меня поедаешь. Ты замечал, в американских фильмах целуются за одну губу?
Своим примером она и во мне расшевеливала улегшуюся дурь, и я тоже начинал ее разглядывать. Нет, не зря я когда-то балдел – резчик ею занимался непревзойденный: изящество сильной и птичьи хрупкой ключицы, изгиб скулы, четкость египетски припухших губ, линия зубов, совершенство которой лишь подчеркивалось небольшим изъятием, напоминающим разрез в модели архитектурного шедевра..
Но скованные демоны продолжали напоминать о себе подземными толчками. Грустный Марчелло забегал за деньгами (он подрядился отремонтировать квартиру какому-то ньюрашен и теперь возмещал ущерб) и долго вздыхал, что ему никак не бросить свою настоящую беременную любовь ради еще более настоящей и еще более беременной. “Тебе одним можно помочь – кастрировать. Если человек сорвался с цепи…” – разумеется, я шутил, но Марчелло сокрушенно соглашался. “А ты не сорвался?” – самым ненавистным – правдолюбским – голосом вдруг спросила она. “И я сорвался. Я тоже инвалид войны за свободу и равенство с животными.
Кастрировал бы вовремя какой-нибудь добрый человек…” – “А я считаю, – патетически отброшенная головка, – что нет ничего хуже двуличия!” – “Почему – жестокость хуже, предательство, безответственность…” – рассудительно гудел я, изо всех сил щипая себя за бесчувственную ляжку, а потом в ванной долго плескал себе в лицо ледяной водой. После этого мне уже с грехом пополам удавалось восстановить в памяти, как, едва живая, она указывала мне с моста на сказочный городок: “Старе Място”, – и у меня снова доставало сил изобразить спасительную беспомощность.
Зато с каждым дуплетом вагонных колес, уносивших меня от ее зримых конкретностей, образ ее начинал снова отделяться от земли. Правда, во мне самом какой-то громоотвод замкнуло с небес на землю: на ее голос в телефонной трубке первым поднимал голову
Его Капризное Высочество, я же, напротив, бдительно следил, чтобы не возникло трещинки в волшебной флейте, которая рассыхалась от первой же неосторожно-бодряческой ноты. “Ужасно скучаю…” – “Ничего, скоро увидимся!” – “Да, для тебя, конечно, скоро, ты и без меня прекрасно обходишься”. – “Я не обхожусь, ты всегда со мной”. – “Да-да, мой образ, слыхали. А что со мной, тебе совершенно…” – по этой зоне следовало ступать с чрезвычайной осторожностью: захочешь оправдаться – мне, мол, тоже нелегко – и вляпаешься в: “Ну вот, теперь ты меня упрекаешь”.
Но из наших странствий и приключений мы всегда возвращались друзьями; набравши там воздуха, я мог прожить и в том царстве предупредительности, в которое я превратил свой дом, представлявшийся ей из Химграда царством взаимной заботы и дружного труда, прерываемого лишь хождениями в гости да ответными приемами интересных, преданных и высокопрестижных друзей.
Уж друзей-то у нее у самой… Одних Людмил было четыре: Людмила
Верхняя, Людмила Нижняя, Людмила, Которая Через Дорогу, а
Людмила Из Тринадцатого даже согласилась приютить нашу доходившую псину. Моя египтяночка, не вполне вменяемая от встречи со мной, наставляла почти аппетитно – обожала мне покровительствовать: “Хвост ей подогни, у нее там грязно”. Но что такое безостановочно сочащаяся из-под хвоста бурая жижа, если страдающая тварь доверчиво кладет тебе на плечо длинную горестную морду!..
Время тоже не теряло времени: Рина уже едва могла поднять голову. И все же я часов до трех ночи наверстываю упущенное, да и мою наложницу, горестно-покорную, довожу-таки до исступления.
Но, поднявшись по первому припеканию, я вижу, что она снова сидит на полу, безнадежно поглаживая покорную судьбе длинную морду. Однако животное во мне все равно засыпает как убитое.
Утром авторитетная соседка-собачница выносит окончательный приговор, и в нашей видавшей виды “капучино” мы везем Рину в ветлечебницу. Соня стынет на ледяном крыльце, я укладываю Рину на цинковый стол. Здесь о ней позаботятся.
Но щи-то посоленные… Начавши с утешений, я снова довожу ее до неистовства; приходя в себя, она делится раздумчиво: “Это будет почище всякой водки…” И – снова перехваченным горлом: “Ночью я глажу ее, плачу, а она посмотрела на меня и лизнула мне руку.
Она же меня и пожалела…” Но ведь она не знала, что умирает, мне моя предыдущая жена объясняла, что собаки просто принимают нас за особей своей стаи, приписывать собакам человеческую любовь – это антропомор… “Зачем им нужно все портить?” – неведомо кого неведомо о ком спросила Соня.
Чем ближе гибель, тем проще жизнь: я буду туп как правда.
Вернувшись домой с трикотажными трофеями (моя бедняжка всякий раз непримиримо уминала в мою сумку какие-то подарки для неведомых полувраждебных женщин), я не застал ни мамы, ни дочери: у последней случился выкидыш с чередой осложнений, – считать мертвого ребенка осложнением или упрощением ситуации, решайте сами. Все нормально – если нет абсолютов, надо уважать прихоти: дочка хотела в ребенке обрести цель существования, Гоша помог ей сделать пузо – каждый в своем праве. Потом из нее что-то еще доскребали и кое-что продырявили (кровотечение, кажется, не совсем остановилось и по нынешнюю пору), потом ей было больно ходить и кружилась голова, потом она не выходила из комнаты, оттого что не хотелось, и отказывалась от еды по той же причине, потом у нее начали крошиться зубы и выпадать волосы, и думать о ней было гораздо страшнее, чем смотреть, но и просто смотреть было нельзя.
Мне казалось, она навеки возненавидит маму за то, что та, не в силах добраться до души, не оставляла в покое ее тело: съешь, выпей, пройдись, натрись… Когда, еще начинающий несчастный отец, я дышал больницей на лестничной площадке, поджидая маму
(была все та же весна, и на противоположной крыше шагал по снегам мужик с лопатой и веревочной скаткой через плечо) и глухо раздражаясь, что вечно она отстает – уж от меня-то нынешнего! – я вдруг почувствовал такую нестерпимую жалость к ней – она же опять и виновата! – что, увидев ее, покорно задыхающуюся, немолодую, в белом пуховом картузике, придающем ей сходство с утенком, я сбежал к ней и изо всех сил прижал ее холодную уличную руку к своей щеке. Она даже растерялась: мануальная терапия, как все бесполезное, уже давно и бесследно улетучилась из нашего быта. Теперь, когда я снова начал приучать ее к немотивированным прикосновениям, она каждый раз обеспокоенно взглядывала, пытаясь понять, чем она может быть полезна, – у меня все нутро съеживалось от стыда: умную, веселую, добрую девчонку я превратил в безропотную сиделку.
Оказывается, и в таком существовании может найтись место и объятиям, и улыбкам – душа с поразительной быстротой умеет сворачиваться в спору, становясь все покладистей, отсчитывая от все более и более микроскопического: вот наша страдалица похлебала бульона, а вот она уже два дня гуляет не меньше получаса, – и мама со значением отмечает, что в моем присутствии
(за дверью) она сдвигается из мертвенности в опустошенность. Ну а уж когда впервые проглянула улыбка!.. Но вместе с надеждой расправляли плечики и всякие излишества – униженная гордость? стыд? брезгливость? поэзия? – не знаю, каким комплексом (как все человеческое в нас) обозвал бы эту дурь венский шарлатан, но и без крупного ученого скота довольно ясно, что должен чувствовать зачервивевший идальго, невесть из каких рыцарских романов усвоивший, что Женщина предназначена для свершения подвигов в ее честь – подвигов верности, таланта, мужества, – чтобы в итоге коленопреклоненно выпить шампанского из ее туфельки. Этот идеал враждебен жизни? А кто мне поручил заботиться об этой плесени?
Которая уж как-нибудь и сама за себя постоит. А вот кто возьмет на содержание прекрасную бесполезную мечту! Пристраивать замуж своих дочерей тоже найдется кому – а вот кто станет вечно хранить память о крошечном тельце, изнывая душой, что оно ссадит пухленькую коленочку, что его толкнут, скажут грубое слово? О тесных нежных булочках, созданных для ласкового шлепка, о простодушных розовых губках и беспомощной тайной складочке, созданных для невыносимой жалости и бессильного ужаса, что для кого-то они – спеющие в печи – просто лакомства? Представьте, мне становилось легче, когда я вспоминал, что наша дурочка пустилась в это плавание по кровавым помоям ради ребенка – ради смысла, ради дури. И вовремя не “легла на сохранение”, чтобы продлить тайну еще на месячишко… Человек сам назначает себя в красавцы или уроды, и наша без пяти минут красавица, от одних глаз которой, от одного только жалобно-воркующего голоса я в юности сходил бы с ума, назначила себя в замарашки и неудачницы
– а тут хотя бы донор подвернулся непьющий…
Какой был когда-то дивный исцеляющий обычай – дуэль! Клянусь, я ни мгновения не питал к отцу крошечного мертвеца ни малейшей неприязни – они дети, безнадежно говорила мама; “сама дала” – неотразимая индульгенция, понимал я. Я тоже и палач, и жертва этого повального свинства, я тоже в свое время вовлек тургеневскую девушку, потерявшую голову от любви ко мне, в оперативный кошачий блуд, так что я абсолютно не против, чтобы и меня за это пристрелил какой-нибудь добрый человек. Пусть и Гоша меня хотя бы тяжело ранил: чья бы кровь ни пролилась, ужас заслонил бы вульгарность. Простая сердечная ломота в левой ключице, вульгарная одышка и отбойная, до звона в висках тахикардия и то очень поддерживали мой дух. Именно от этой спасительной боли я теперь поздней ночью просыпался, а ранней ночью не мог заснуть. И благородно, и полезно. Ибо просветы, когда мне даже начинало казаться, что дочка слишком просто относится к своему падению, не позволяя нам проявить широту и терпимость, – эти просветы держались недолго: в целом все потихоньку ползло вниз.