Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
И все же преображающая низкая химия – это не высокая преображающая отсебятина: пьянство – тоже подчинение духа материи.
“ЛЕНИНГРАД”, – вздрогнул я от графической красоты этого слова.
Я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду
Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности – к гордой Фонтанке, заплаканной, как мы в Байрам-Али, известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном.
Потом – облокотиться на узор чугунный и замлеть от свободы свернуть направо – к Аничкову мосту или налево – к дому
Державина. Но близ дома Говорухи-Отрока меня задержала особенно колоритная сценка: под аркой, отворотясь к стеночке, мочился парень в модной тогда красно-оранжевой рубахе, укрепленной на спине круто выгнутыми шпангоутами складок, а его приятель, столь же ослепительный, широким радушным жестом пытался остановить девчонку, торопящуюся, отворачиваясь, процокать мимо, не измочивши каблучков. “Мужики…” – попытался я воззвать к их вкусу – радушие, мол, отдельно, а мочеиспускание отдельно. В мире, исполненном значительности, я утрачивал и страх и злость: мне казалось, что всеми нами владеет единое чувство: “А что же дальше?” – в таком обалденном, опупенном спектакле кто же возьмет роль злобной алчной сволочи!..
Когда радушный развернулся, как дискобол, мне и тогда почти еще казалось, что мы отрабатываем вариант сценария: не зря же
(висящее ружье) нас на боксе столько дрессировали не забывать о хуках-крюках при выходе из нырка… Оставшийся на ногах отвлек меня расстегнутой ширинкой – я невольно глянул, не вьется ли за ним струйная дорожка.
Что такое удар ногой в пах – мужчины меня поймут, а женщины, с их безбрежной отзывчивостью, – поверят.
О столь интимном пока что рискну рассказать лишь в самых общих выражениях: поврежденная оболочка мошонки значительно увеличивается, становится темно-багровой, влагалищная оболочка яичка (слыхали такую?) гладка, блестяща, истончена, в ней могут образоваться фибринозные бляшки с отложениями извести или ворсинчатыми разрастаниями; фибринозные сгустки могут отрываться и свободно плавать в виде рисовых телец; количество жидкости колеблется от литра и более; прокол мешка является паллиативной операцией, так как уже очень скоро… Радикальная операция проводится под местной анестезией… Косой разрез через кожу…
Потягивая за семенной канатик, опухоль вывихивают в рану и рассекают все ткани до собственной оболочки яичка, через которую просвечивается водяночная жидкость…
Скажите, можно ли всерьез, то есть благоговейно, воспринимать существо, в котором плавают рисовые тельца?
Не перечислить, сколько раз я демонстрировал презрение к боли – презрение выдумки к факту: мне довольно было представить, что меня пытают фашисты. Но что делать с мукой без красоты? Когда требуется почти цирковое искусство, чтобы передвигаться не враскорячку? Когда плененная геройским черносливом твоих подглазий белоснежная сестричка оказывается свидетельницей твоего разоблачения: спустите, снимите, раздвиньте ноги?..
И тут палач в поварском колпаке поощрительно восхитился:
– Ай да корнуэльские колокола! – и под кратко прокатившийся вокруг пыточного одра одобрительный смешок я с быстротой молнии постиг, что сцену эту следует решить в комическом ключе.
Контекст был создан – я вынес пытку на шесть с плюсом.
Прервавши академку на самом интересном месте, я – палкой по перилам – протарахтел по всем пропущенным экзаменам, каждый вечер встряхивая над ухом потяжелевшую еще на пятачок зачетку, аристократически завершив кампанию еле вытянутым “удом” по марксистско-ленинской философии.
Оставшись без стипендии, я пристроился сторожить плюшевых мишек и пластмассовых крокодилов в детском саду: на холодной манной каше вполне можно выдюжить второй разряд по штанге и пять-шесть часов ежедневного гордого умиротворения в последней, библиотечной, дольке Двенадцати коллегий – в Горьковке, с перерывом на тихую пятиминутку на собственном локте и сорокаминутное шествие по пустеющему Эрмитажу. И уж святое дело
– часок-другой поорать перед сном, дозволительно ли выплавлять чугун ценой человеческих жизней, – иные технологии не обсуждались. (А ведь любить истину – значит не орать, а слушать.
Дать глотке право голоса – тоже пустить свинью материи в храм Духа.)
В этот благородный, но несколько суровый коктейль Светка Реброва плеснула мензурку “блаженной улыбки”, кружившей вокруг моей головы с того мига, как я проснулся от просиявшей над моей койкой ее смеющейся светлой раскосости. В эластичных брючках со штрипками она казалась неправдоподобной эмблемой хрупкости – с профилем космической женщины из-под сводов метро “Петроградская”.
Ах, этот дюралевый колпак на фонаре, бренчащий, как коровье ботало, размахивая нашими тенями по нефтяной черни Гаванского ковша, еще без серебрянки псевдопарусов Морского вокзала, но с дышащим у берега ковром из щепы, вечно грезившимся мне потом на всех моих будущих лесосплавах. Осенний хлад позволял, не опасаясь, что вспотеет беспрерывно нашептывающая что-то ее пальчикам рука, всматриваться во тьму, перечитывая на другой стороне Невской губы громадную электрическую надпись:
“Балтийское море – море мира”.
Но ведь всем на свете положено пользоваться!
Я, в своей коронной манере, чокнулся со стаканами и чашками маленькой “Московской” за рубль сорок девять и, к восторгу девочек – главных вдохновительниц мужского пьянства, выбулькал ее “из горл б ” ни разу не поморщившись. Светка, на своем уровне, залихватски опрокидывала коньяк – тоже плод моей широкой натуры. Я еще не знал, что здесь же присутствует уже влюбленная в меня (куда ж ей было деться!) моя будущая мама. Кобру настольной лампы пригнули устраивать тропический полдень под панцирной сеткой, фибровый чемоданчик – “электрофон” – в полумраке струил гнусавую белоэмигрантскую растленность с тазобедренного негатива. Чуточку аскетичные Светкины губы были бы сильными, не будь они такими осторожными.
Девчонки из ее комнаты обживали взглядом титаническое полотнище только что открытого кинотеатра “Прибой”. В наше время считалось хорошим тоном не расстегивать лифчик, а разрывать как бы в порыве необузданности: ниток потянулось – будто я раздирал трикотажные подштанники. В руках у меня оказались какие-то ложечки, почти щели, похожие на растянутый за углы рот, – но и они были чистой декорацией… Было совершенно непонятно, что со всем этим делать.
Не помню, успели мы на нее что-то накинуть, когда со светом и гвалтом на нас обрушились “девчонки”, штук не меньше ста. Но нельзя же было недовывернуть карманы у недорезанной жертвы! На темном перегоне черной лестницы, где прямо с чердака стекал по ступенькам каторжно-полосатый матрац общего пользования, я всасывался в эти бедные припухлости с алчностью медицинских банок, с африканской страстью трепал влажный заячий хвостик под детсадовским животиком, пытался тискать все, что ну совершенно же не было для этого приспособлено, – но с тем же успехом я мог бы мять и вертеть полено.
К счастью, Светка наконец приподняла (свою) откатившуюся головку, и ее начало рвать. Я бросился за лимоном, мною же и приобретенным в комплекте с коньяком. Мама впоследствии ядовито уверяла, будто я вбежал с трагическим видом, но это гнусная клевета: я вбежал с видом ликующим.
Потом Светка, душераздирающе икая, сосала лимон, а я уже с неподдельной страстью отдавался функциям больничной сиделки, ликуя сквозь похмельный предутренний бред, что я уже не обязан и дальше глумиться над мерцающим во мраке отголоском портрета Иды
Рубинштейн, упивающейся лимоном.
Стакан-лимон, выйди вон, – гласила популярная на Механке считалочка: с тех пор она перестала быть эмблемой изящества, а я перестал быть – уж не знаю чем, но наверняка из образа сделался предметом.
То есть будничной дрянью.
Может, всему виной была Перенесенная Операция (на том самом, что всегда мешает плохим танцорам)? Но опасения, что с Ним что-то не в порядке, преследовали меня недолго: каждое утро я убеждался, что Он-то надежен, как стойкий оловянный солдатик, но Его целеустремленность не была “влечением к женщине”: Он подсовывал моему воображению лишь какие-то ярмарочно размалеванные и муляжно раздутые ее детали, – предмет Его вожделений не имел даже лица. Правда, во сне Он, случалось, самопроизвольно облегчался с какими-то скуластыми, губастыми девками, каких я не отведывал ни на Галошнице, ни на Промокашке, ни на шоколадной
Крупе им. Надежды Константиновны. Но и с теми-то барался вовсе не я, а чувак среди чуваков, мужик среди мужиков, которым нельзя есть сало, а то ноги мерзнут (одеяло превращается в цирк-шапито), которые могут пронести ведро с водой без помощи рук, а с утра для разминки перебрасывают башмак через комнату посредством природной катапульты.
А вот я, лично я ни разу в жизни не испытал желания трахнуть, жахнуть, шпокнуть, отжарить, оттарабанить ни одну реальную женщину, и притом чем больше она мне нравилась, тем невозможнее было для меня даже мысленно заглянуть ей под юбку – никакой
“подъюбки” просто не существовало: мне хотелось лишь, чтобы она мною восхищалась. “Красивая баба – хорошо бы…” – хорошо бы трахнуть закат! Красота скорее потрясает, чем заставляет облизнуться.
Зато на меня очень подействовала плохая тетенька, расположившаяся справлять не такую уж и малую шипучую нужду у меня на глазах. Устроившись загорать с конспектом в бездействующем, как мне казалось, уголке Смоленского кладбища, я оказался в соседстве с внезапной поминальной оравой. Простота, вопреки Толстому, и без Бога умела мириться со смертью: мне бы на крестинах с таким аппетитом прихлебывать шампанское под ананас, с каким они засаживали “сучок” под холодные крутые яички.
Для прочих излияний отходили все условнее и условнее – мужики, – но эта баба перещеголяла всех. Она не удостоила даже присесть – лишь слегка согнула умело тронутые отечностью, чтобы не испортить иссохлости, ноги со следами какого-то отвратительного загара: мертвенно-коричневый тон мумии резко граничил с гепатитно-желтым треугольником, ударявшим в глаза из-под обращенных в ножные кандалы застиранных и все же нестираных лиловых трусов, как светлое пятнышко из-под содранной коростинки. Но совсем неглубокая расселинка врезалась в память угольной щелью, словно какой-то вошедший в раж нечистый подросток (может быть, даже я сам) добрые полчаса в этом месте протирал бумагу грифелем.
С тех пор, несмотря на сопутствующую гримаску брезгливости, так и торчало… Совершенно неуместный каламбур! С тех пор так и стояло… Да что за фрейдовщина! Торчало в голове, стояло в глазах, и стояла именно она, не отдельная ее запчасть, а конкретная баба, и даже с головой, каждое завитое колечко которой было охвачено светящимся лысеньким колечком. Отчаявшись от нее отделаться, я попытался перекормить Его ею до тошноты и кончить дело дружеским рукопожатием – но добирался лишь до ломоты. Да, я был еще как способен вожделеть к реальной женщине
– лишь бы в ней не было ничего человеческого.
Мой дух, униженный пневматикой и гидравликой, снова пытался прорвать фронт всесильной материи на единственном доступном участке – географическом. При этом компенсаторную тягу к дальним странам я пытался утолять гомеопатическим просом турпоходов.
Биологиня, похожая на востроносенького белобрысого пастушка, сделалась моей женой, оттого что обожала пустыню и заливистее всех хохотала моим остротам (сексуальные тревоги отнюдь не повергали меня в беспросветную мрачность). Мы помирали со смеху от всего на свете: от улегшегося на головы защитного брезента, обратившего нас в готовые к открытию памятники, от экстравагантного выверта березового коленца, от…
Сдобренные вложенной под язык смешинкой, наши ласки обрастали такими ракушечными слоями уморительных приключений, что под ними было не разглядеть нагого днища: “это дело” – особое спасибо ладожским комарам! – промелькнуло в комическом карнавале еще одной нашей потешной выходкой – да еще среди сессии! Мы оба удержались в пятерочниках (не считая моей традиционной пересдачи по ленинизму), хотя кидались веселиться каждую уединенную минутку: в ту пору мне было довольно вырубиться на полчасика, чтобы снова веселиться до утра – всего только с недолгой, как после холодного глотка в жару, ломотой в корне самого непокорного моего органа. Правда, и кровать почти никогда не выпадала нам на целую ночь.
Она полетела в Каракумы на ящериц – я двинул на Ямал. Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой – обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину – под единственную алую каплю маринованного помидора, – чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до
Волховстроя: помню, “дышу воздухом ”, сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Еще помню бешено несущуюся землю в эмалированной воронке, куда я низвергаю багровый (а всего-то одна помидорная капля!) неукротимый поток. Гулажный Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, моей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся – кит за щуренком – вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки – я сижу на выдвинутых волевым подбородком допотопных ступеньках и обалдеваю, обалдеваю…
Магически прозванивает сквозь очумелость имя станции:
Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная рыба, разрываемая черными пальцами, – нельма, напоенный хорьковой злобой полуматрос-полубич – пульсирующее ядро веселой бесшабашности все превращало в диковинное и дьявольски забавное. До небес заполненное светом безмолвное царство сна – Салехард, спящая Обь под обрывом, драные деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны, шайки беззлобных косматых псищ, косые, обветренные, обмороженные – куда забывшему меня Усть-Нарвскому другу! – заборы, заборы, бараки, бараки – деревянная Механка… Взвод конвоируемых зеков, безбрежная, вернее, однобрежная Губа, бессонная вахта совместного винопийства с матросней, кое-какие прочие излишества, бильярдно плоский берег, чумы, малицы, задранные носы и трясогузьи хвосты подчалков, на которых детски прищурившиеся ненцы ходят за горизонт. Говорят, они, “нацмены”, не умеют плавать – зато они умеют относиться как к должному к облепляющим все нагое мясистым комарам – вертолетам. Они отдают целых осетров и расшитые бисером оленьи бурки (стоит в ушах мяукающее: “Поурки, поурки!”) за бутылку водки. Но если поторговаться, могут отдать и за флакон одеколона.
Мне совестно за “мужиков”, но одна пипетка веселой бесшабашности все обращает в милое озорство. Рассекая форштевнем Губу, мы окончательно побратались, смешав свое семя – веселость все превозмогает! – в лоне отличницы ямало-ненецкого просвещения, директора школы-интерната.
Но когда начались взаимные покусывания, кто пашет, а кто придуряется…
Легчайшее – утренний бриз с помойки – дуновение корысти разом обращает озорство и молодечество в пакость: на меня и без того уже накинулись неведомые мне ни до, ни после чирьи. Бросив початый заработок, я молниеносно свалил в Салехард, провожаемый разинутыми ртами дружков, не предполагавших во мне такой щекотливости.
Невыносимый комариный зудеж в дебаркадере, засыпаю на ветерке, зависнув над водой на перекладинах наружной чердачной лестницы затопленного деревянного пакгауза. Приличные суда, чумазые буксиры, основательные самоходки – лайбы – стадом млеют на солнце под обрывом. Практически без гроша, но с подмывающим азартом – “А дальше что?..” – в лихорадочно-фурункулезном состоянии я перемахиваю борт за бортом, каждый раз попадая затаившимся в рюкзаке обухом по только что освободившемуся от ярко-желтого карандашного стержня кратеру в бедре.
Капитан – даже в поту и под газом – в присутствии жалюзи и красного дерева молод, довольно элегантен и милостив. Я присаживаюсь на кормовом люке. Распустивший пьяные слюни крайне небравый старпом в невыразительной рубахе с чужого плеча, штанах с чужого зада – я давно изумлялся самоотверженцам, довершающим дело природы козлиной бородкой под козлообразной физиономией. Не знаю, чем его больше обидел капитан – словами или элегантностью.
Деловито постукивая, мы шли кормой вперед прямо в борт высоченному черному гробу, из старомодно круглых многоглазых окуляров которого на нас смотрели доверчивые женские лица, как и я, полагавшие, что старые речные волки получше нас, сухопутных крыс, знают, куда и как надо рулить.
БУММММ!.. Доверие на женских лицах не дрогнуло, но я почувствовал некоторое сомнение. Из взвившегося метелью мата выяснилось, что обиженный старпом вместо “полный вперед” дал
“полный назад”. Не успела после всех положенных проклятий и угроз душа расправиться на неохватной шири, бухнул выстрел, и над головой у меня просвистела дробь: старпом пытался подстрелить зависшую над кормой чайку. Зазвенели по палубе, засверкали золотом стреляные гильзы, блеснула пара непочатых. К бретеру кинулись, он повел двустволкой, словно блуждающим взором, сметающим всех со своего пути, будто рейкой стружки с верстака. Я (до чего интересно!..), как к забабахинской овчарке, с ленцой подошел к нему, приятельски положил руку на плечо – и тут же нас смяли, вырвали ружье, загалдели, заматерились, невольный стрелок уже перекинул штанину через борт – топиться, его за узенький сухопутнейший ремешок, с жалкой голой спиной втащили обратно…
Отступающие горбы Полярного Урала синели все прозрачнее и прозрачнее, палуба опустела, я пролез в свитер, отвлеченно дивясь, до чего низко сидит корма, до чего близко бурлит неустанный бурун. Но не сухопутным же крысам…
Но когда вечерние барашки стали закатываться на палубу, я снова почувствовал сомнение. Вся команда валялась пьяная в хлам, на ногах были только пацаны-практиканты из Омского, что ли, речного училища. Один, с простым и хорошим лицом, заглянул в люк подо мною – “Ё-моё!..”: вода колыхалась – хватало только воздуху хлебнуть под палубой, когда мы с простым и хорошим забивали шов, рассевшийся от “поцелуя” помощника, покуда остальные с помпой ухали и топотали у нас над головой. Я все косился в сторону люка, калившегося, как электроплитка, мрачной малиновой зарей: успею, если что. “Лишь бы не перевернуться”, – ответил моим мыслям простой и славный.
Потом мой кореш отвел меня в свою каютку-купе – уж такое было умиротворение улечься в сухое! – а сам на ночной вахте высушил в машинном отделении мое барахло да еще и почти выгладил на чьем-то раскаленном боку. Я всегда вспоминаю его с нежнейшей благодарностью, но не ловите меня на слове: для того первобытного дела, в которое нас втравили, он был вовсе не прост.
И отсиживаться бы мне в этом металлизированном гнездышке до самого Ханты-Мансийска, если бы я не прельстился гомеровским именем Мужи. Среди землистой слоновости пешеходных ксилофонов, разухабистых заборов, терпеливых бараков, лишь очень слабо подсвеченных странно золотистыми кудерьками (у “нацменов” должны быть прямые монгольские волосы), я внезапно почувствовал ужас, что не выберусь отсюда Никогда, – это была первая ласточка.
Немного пометавшись, я увидел с серебристых мостков, окружавших приобские амбары на сопливых сваях, баржонку-самоходку, поблескивающую, подобно бульдозерному ножу, исцарапанной стальной наготою, тупо обрубленным носом напоминающую башмаки на памятнике Крузенштерна, куда я ходил проникаться вереницей корабельных силуэтов. Пьяный половец в тельняшке бешено разматывал причальный канат. Драная сталь, увлекаемая быстрым течением, заскользила вдоль мостков. “Прыгай! Лови!” – орали неведомо кому осатанело топотавшие прямо на меня юный Ален Делон в сереньком и какой-то приземистый разбойник. Ничего не понимая, я успел допрыгнуть грудью на борт. “Чалку, чалку!” – пуще прежнего заголосили Делон с разбойником, не давая мне догадаться, что чалка – это канат.
Наконец Делон со смущенной улыбкой, на четвереньках вскарабкался ко мне и, не обращая на меня ни малейшего внимания, кинулся запускать двигатель. “Если каждая шалава тут будет чалиться!.. Я тут семь лет чалюсь!..” – раздувал страшные жидкие усишки половец. “Ты за такие шутки можешь без диплома остаться!” – грозил разбойник. Делон застенчиво молчал. “Вы куда едете?” – осторожно спросил я. “Ездят в шторм – ж…й по палубе!” – обрушился на меня половец. “Куда плывете?” – поправился я.
“Плавает г…! А по воде ходят! Слезай, никуда не поедешь!
Сейчас звоню в Кушеват – левый пассажир!”. “Послушай, мужик…”
– попытался я уйти от всегда опасной патетики, но он прямо поголубел: “Я тебе не мужик, я… – От бешенства он перешел на сип: Я… я… колхозник!!!” – еле нашел он еще более оскорбительное слово. Но куда ему было тягаться с неподкупной забабахинской красавицей!
Случается, мы целыми часами не произносим ни слова. Видеть беспросветную поглощенность будничным на ангельском личике
Делона так же странно, как знать, что страшенный шрам, располосовавший живот разбойника, рожден глубоко штатской
“язвой” – от сухомятки. Комары – истинная язва Севера – что-то особенно не помнятся: своими гибкими хоботками здесь им уже не удавалось проколоть мой скафандр. Я просыпался на стальной лавке, закиданной тряпьем, от плеска воды над самым ухом – невозможно было поверить, что это снаружи. Одним движением вымахивал из люка, смущаясь хозяев, делал зарядку: спрыгнуть на едва проглянувший из воды островок, куда наша лайба с вечера насаживалась своим крузенштерновским носом, оказаться по колено во мху и по щиколотку в воде, среди аметистовой морошки и пышущей отовсюду (долина гейзеров) клубящейся зелени кустов. Мне иногда становится досадно, что из-за этого оголтело раззеленевшегося архипелага редко удается хватить настоящей водной шири. Но когда листаешь лоцманский атлас с масштабом такой крупноты, что в недоверии невольно ищешь закатившиеся нолики, и окидываешь взглядом всю причудливость ровной многожильной сини меж так никогда и не умещающихся на огромной странице ярко-зеленых пятен и загогулин, словно бы в рассеянности вычерченных капризной рукой некоего гения модерна, имевшего в запасе целую вечность…
Я сам подолгу простаивал за штурвалом, околдовываясь, словно игрой пламени или текучей воды, зелеными купами, снова и снова открывающимися из-за других зеленых куп. Править было нетрудно – неведомая рука разметила бесконечность бакенами, створами…
Трудно мне было, как всегда, одно – ждать. Даешь лево руля – крузенштерновский нос продолжает гнуть вправо; крутишь левей, левей, левей, лайба понемногу начинает воротить нос от берега, пожалуй, пора бы и остановиться, а она все разворачивается да разворачивается, понемногу начиная нацеливаться на другой берег протоки. Снова бессилие перед металлоломом обстоятельств!
Иногда в рассеянности мы теряли свою пунктирную тропку и подолгу блуждали среди зеленых облаков, плывущих в синеве. Наползали на мели, спрыгивали в воду помогать винту (я платонически тревожился за обнаженное мясо в своих опустошенных чирьях), выводили наш плавучий самосвал на чистую воду. Постукивала моторка, небритые рыбачки меняли рыбу на солярку. На косой самосвальной палубе у нас всегда стояло цинковое корыто с крутым рассолом-тузлуком, где вылеживались распластанные развертки рыб
– какого-то сырка и хищно горбатого муксуна, которого уже через полчаса можно было рвать пальцами.
Потом правый берег вознесся ввысь, вооружившись зубчатой таежной стеной, а левый где-то далеко-далеко так и влачился понизу. В очередном коконе я настолько окреп, что сентиментально купился словом Октябрьское (родимая Механка…) и расстался со своими благодетелями, так и не узнав их имен, оттого что они ни разу не поинтересовались моим. Горбуша – деревянный уступ на ремнях – позволяет семенить с ящиком водки на спине, – и пусть вас не беспокоит, что многоярусная “катюша” бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. К вам также не имеет касательства и ваш крестец, обратившийся в один сплошной синяк.
Трепаная “капуста” в кармане, теплоход, никаких задних планов: на том можно сидеть, на этом плыть. А вдруг не красоты, а простоты всю жизнь искал я в своих метаниях?
Нет-нет, все мои порывы и выходки были попытками прорвать власть материи, выйти сквозь хоть какой-нибудь слабый участок вездесущего фронта, на котором, увы, не было слабых мест: материя законопатила все щели в каземате духа.
Тобольск – сколько совершенно лишних деревянных выкрутасов на такой простой вещи, как изба! Две чугунные плиты – Барятинский,
Кюхельбекер. Такая дальняя и многозначительная перекличка:
Пушкин, Лицей, Кюхельбекер, Тобольск…
Я…
Меня неудачно ограбили в Красноярске – ее в Каракумах неудачно укусила гюрза, у меня распухло ухо – у нее… От смеха мы валились с ног – если было куда. Мои сачки вечно толклись в комнате вокруг чайника с пивом – зато ее девочки регулярно задерживались в библиотеке. А если кто постучится не вовремя, то постоит-постоит, да и пойдет: каждому случалось хоть раз да забыть сунуть ключ на вахту. Каждому – но не отличнице Вере
Уланской: она долбила бесконечно. Я выбрался на гремучий карниз
– третий этаж для меня был тьфу! – перемахнул, поприветствовав хозяев, через подоконник в ближайшее открытое окно и посвистывая направился к Вере с ключом на пальце и неотразимой версией на языке: моя измученная семейством жабьих подружка была внезапно скошена сном – пришлось запереть ее, чтоб не будить, что, впрочем, вряд ли и…
Когда мы с хмурившейся Верой под мой младенчески невинный лепет распахнули дверь, моя любовь с выражением ужаса стояла на карнизе снаружи, ухватившись обеими руками за подоконник: в последний момент она сочла, что версия “в комнате никого не было” надежнее защитит ее девичью честь. “Так ты, оказывается, проснулась и, видя, что меня так долго нет, решила выбраться через окно?”
Бледнея, она чернела, со своими змеекрылыми загорев и выгорев до состояния фотонегатива. На груди – и ниже – контраст был еще более впечатляющий, насколько можно было разглядеть от шеи под простыней, где было довольно светло: Айседорой Дункан перепархивая через комнату, она всегда что-нибудь на себя накидывала, да и я отводил глаза, когда возникала угроза разглядеть нечто такое, чего нет у статуй, что-нибудь утилитарное, снабженное сфинктером и слизистой оболочкой.
Она не была статуей. Она “залетела”. Хотя я вроде бы и… Но когда и ополоснуться негде… А сперматозоиды были некормленые, быстрые, злые как волки… “Я не хочу, чтобы ты себя уродовала!”
– никак мне было убедительно не сыграть фальшивые чувства. Все же формально ребенка не захотела она. Однако в моем предложении руки и сердца она предпочла уже не заметить натянутости: с незамужними на абортах обращались сурово: “Там не стеснялась раздеваться?!.”
Но и раскатистая свадьба была бессильна перед токсикозом, а когда после нуднейших хлопот и ходатайств деканат ради нас оставил уборщиц без треугольного чулана и мы оказались заперты вдвоем… Нет, втроем с тошнотой. Растерянная тоска стягивалась в один сверлящий вопрос: как же это из веселой бесшабашности может родиться беспросветная обыденность?..
Поживали мы вроде бы весело, устраивали набитые народом вечеринки, на которых мне не приходило в голову пофлиртовать еще и с ней. На фанерном шкафу у нас в брезентовом мешке трещали хвостами расшитые крестиком змеи, под бесконечно ошпариваемым за его терпимость к клопам топчаном жил небрежно расписанный частью под тигра, частью под стрекозу надменный своей двухаршинностью варан с трехгранным бичом хвоста. Топили хреново, варан сутками лежал бездыханный – правда, сунутую в безгубый рот ложку он без всякого выражения лица стискивал своими терками так, что на дюрале оставались поблескивающие задоринки. Зато, подогретый на теплящейся батарее, он оживлялся и, все так же без выражения лица, начинал носиться вдоль катетов, силясь взбежать на гипотенузу, или лупил хвостом по стене, рассекая обои.
Столь опрощенная – до марксизма-фрейдизма – зависимость от материальных обстоятельств вызывала у меня неоправданное высокомерие. Но тоскливая скука стояла неколыхаемо, как неподвластный никаким норд-остам мочальный дух швабр. У моей сообщницы уголки губ тоже сложились кислой складочкой. Не насытившиеся еще с предыдущей ссоры, мы алчно бросались в звенящие дискуссии из-за любой дребедени. Но что по-настоящему ввергало меня в бессильное бешенство – неподвластность духа доводам разума, духа, самодовольно пошедшего под власть законов для скота – она была убеждена, что мы ничем не отличаемся от животных: мы танцуем – и фламинго танцуют, мы целуемся – и пиявки целуются, мы плачем – и крокодилы плачут, мы пишем стихи
– и муравьеды пишут стихи. “Из вас там на биофаке окончательных идиотов делают! Намешать уксуса с керосином, генов с гормонами – и получится поэзия!” – “Почему ты споришь с Данными Науки?” – ее глаза тоже загорались индикаторами ненависти. Мы были сообщники, зарезавшие веселую школьницу, чтобы не поделить мамину холодную котлету из ее ранца. “Какая, к черту, наука – наука прежде всего должна накидываться на наши приятные фантазии, а вы ее ставите им же службу!” – теперь-то я понимаю, что как раз за это науку и ненавидят.
Она полетела в Кызылкум – я двинул на Таймыр. И когда после нашего изумрудствующего лета внизу открылись огромные снеговые пятна среди черного месива, я наконец додумался, чем мы выше животных – у них не бывает запретным, стыдным то, чего им хотелось бы больше всего на свете. Но торжество сорвалось: в
Кызылкуме моя снова любимая взбежала на фальконетовский пьедестал бархана и растаяла в воздухе – только невесть откуда взявшийся варан со значением взглянул на остолбеневшую доцентшу и тоже как сквозь землю провалился.
И теперь я навеки остался сволочью, а она навеки правой во всем.
Какой это соблазн – разом покрыть все чужие козыри смертью! До сих пор не люблю хохотать с женщинами. И видеть ящериц.
Еще не зная, что я уже вдовец, в своих рваных туристских ботинках, схваченных в ахиллесовой пяте золотой проволочкой, я прыгал по очугунелым снеговым лепехам, пока не отхватил со склада пудовые (нога сама выбрасывалась вперед, подобно протезу) ботинки рубщика с шарообразными бронированными носами. И тут вдруг все как с цепи сорвалось: весь снеговой чугун, ополоумев, ринулся с круч к Енисею, взрывая аршинные русла (но бастионы полутораметрового енисейского льда на береговой кромке, усеянной заблудшим лесом, еще долго выстаивали перед этой лавой) и открывая незакатному солнцу сверкающие пространства пустых бутылок: их тут не принимали. Умные люди набивали ими контейнеры, отправляли водой в Красноярск, откуда возвращались, развалясь в собственных “Жигулях” (в трюме), – дребезжать по