Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
Она насаживает на кол не пациен… не клиента, а длинную булочку, в которую вводится сосиска и две струи – вишневого кетчупа и золотой горчицы. Бог мой, да ведь это и есть знаменитые хот-доги!.. Но на них-то я авось заработал?.. Увы, я не благородный человек, я всегда знаю, когда лгу: ведь ботинки-то я уже поимел… Но от чистых запахов, цветов, нездешних названий просто шалеешь, – а уж крахмальные занавесочки и рукодельные коврики вежливости – те способны на время скрыть от глаз и верхнюю, и нижнюю бездну: и бездну простоты, и бездну пустоты. На вокзале – и не надо зажимать ни носа, ни глаз! Мне с детским забвением приличий уже захотелось чего-нибудь совсем ненужного – вкусненького. Слоеный конвертик был свеж и воздушен, как у редкой хозяйки. Баста, больше не уступлю чужих денег муравьиной власти пустяков!
Варшава была напоена нездешностью, десятилетиями настаивавшейся, томившейся, как в духовке, под кованым на Механке колпаком, накрывшим шестую часть суши. Даже сталинская разлапистая высотка и жилые совковые цеха, удалявшиеся от ее подножия (поаккуратней наших, но с этим к товарищу Молчалину), торчали восхитительной неуместностью в хоре вызывающих блаженную щекотку имен:
Маршалковская, Уяздовые аллеи, Новы Свят, Краковское Предместье,
Жолибож… Молчат магнатские дворцы – лишь Пан Мороз бряцает шпорами, которым едва слышным теньканьем отзываются сгрудившиеся во тьме забытые бокалы: Браницкие, Красиньские… Повстанцы спускаются в тротуар к Анджею Вайде, приземленный Прус на обочине, возвышенный Мицкевич под сетью нагих ветвей, коренастый хохол Монюшко у подошвы неохватного многоколонного театра – шершавы ли у него лацканы? Ложка пользы на бочку поэзии… А вот и ясная площадь размером с хорошую театральную сцену, вокруг которой Головин или Бенуа соорудили дивную декорацию, – не может же это быть…
Но это было. Пятки под собой не чуя, легчайшей поступью, чтобы не спугнуть, не расплескать что-то в себе или в мире, я прошел сквозь мраморный портал общественной уборной, чтоб ничто уже не стояло между мною и тем Неведомо Чем, которое проглянуло сквозь…
Фронтончики, наличники, сграффито, лепка, резьба, чеканка, ковка
– невозможно поверить, что все это только что было кирпичным крошевом, размолотым столкновением двух фантомов, – и вот все до мелочи восстановлено – при паскуднейшем коммунячьем режиме, простыми в массе людьми, а гениальные гримеры снег, дождь, ветер только прошлись трещинами и облупленностями – печатью подлинности. Адский коктейль из горя, любви, пропаганды, корысти, насилия, энтузиазма, глупости, мудрости, ремесла, этот нектар с навозом сотворил чудо. Так, может быть, это я, я сам -
простой человек, желающий из неисчерпаемой сложности выстричь бездействующий, зато лакированный муляж чистой культуры?
Безмерную тяжесть мира едва может выдержать предельное напряжение всех жил потрескивающего исполинского каната, а я хочу его расплести, чтобы свить изящный разноцветный шнурок. Мы вечно обращаем сносное в невыносимое, выдумывая что-то прекрасное и невозможное. Может быть, вовсе и не пустота, а мечта о несбыточном высосала из жизни сок смысла?.. Хотя его можно найти только во всем сразу.
“Барсук, пан, барсук”, – услышал я из крепнущей мглы. Наш торговый флот дрейфовал в полном составе, только хлопцы с лопатами пошли на дно. Пожарным багром подтянул свою оборотистую подружку к берегу – было раскуплено почти все, кроме клопомора,
– даже ведра забрала какая-то школа, а я уж думал, придется открыть им кингстоны – и в Вислу. Под покровом сумерек мы решили забросить наживку и на ловцов контрабандного алкоголя – принялись по очереди потягивать стограммовый коньячок; на его золотой огонек потянулась и подвыпившая публика. Этот для провокатора вроде бы чересчур бухой… зато тут же, без отрыва, начинает булькать из горл б – демаскирует, гад… “Уходи, пан, уходи”, – словно на гуся, машет на него моя сообщница и, как бывалая буфетчица в шалмане, за рукав оттаскивает в толпу. У кудахчущей пани она берет сумку и под моим прикрытием пихает туда бутылку. Пани, решив, что русские ее грабят, ударяется в крик: “Торбу, торбу!..”
Все хорошо расторговались. “В казармы, в казармы!” – слышится социалистический призыв рыночников: до казарм можно пешком. А как же пан Мачек с автобусом? Моя благородная возлюбленная собирает компенсацию. Трое принципиальных еще более благородно негодуют: вам надо – вы и платите… За них мой идеал добавляет мою недельную зарплату и улыбку, от которой мужики начинают неудержимо таять. На принципиальных паскуд она не сердится: устали, мол, замерзли… Так что ж, мы – вараны: охладимся – сволочи, а положить на батарею – опять приличные люди? Да, наверно, без нитей жадности, бесстыдства канат не выдержит, но… Если роза растет из дерьма, терпеть его я могу, но мазать на хлеб все равно не стану.
Но все же мосластый, до зелени ужравшийся парняга, успевший плеснуть пахучести нам в комнату: “Отец, – (это мне…), – закурить…” – покуда моя бдительная стражница – точь-в-точь баба с Механки! – локтем, коленом энергично выпихивала его в коридорную мглу, – даже он не ввергнул меня в смертное отчаяние, а лишь испортил настроение. Стена еще долго колебалась – опустошенные перестройкой казармы Варшавского договора были сшиты чуть ли не из картона, электропроводка лежала на потолочных скобах. Самой надежной здесь выглядела тюремная колючка, охватывавшая недавний советский стан. Кровати были привинчены к полу.
Индустриальный пар из наших чашек, легкий парок из наших губ, куртки внакидку… “Соня, а чего мы тут сидим?” – “Наконец-то вспомнил, как меня зовут. Ты же меня никак не называешь, боишься перепутать”. – “Нет, просто имена приходятся впору только чужим.
А ты – это ты”. – “Молодец. Умеешь с нашей сестрой”. Но в пресветлом трамвае у нее начала падать на грудь засыпающая головка: “Мне с тобой так спокойно, как будто я приехала к папе с мамой”. Не знаю, что было прекрасней – здания или их пустоты, заполненные золотом света или безопасным домашним мраком. Мы проникали в поперечные улочки, как в темные коридорчики, в которые когда-то в детстве осмеливались только заглянуть и отпрянуть, дрожа от восторженного ужаса. Словно дети, мы клевком поцеловались и заторопились вон из круглой кирпичной кадки – барбакана, соединяющего достоинства барбоса и бокастого барабана. У нас не было тел, покуда реальность снова не вставила мне паяльник. Я бросился на поиски – прожекторные откосы, стремительные туннели, дворцы, полицейские будки, отдающиеся штрафным ударом тока в нагрудном кармане с долларами (деньги носят только на себе – из рук могут вырвать), наконец-то кустики, уголок прозрачной снежной тьмы – еле успеваю залить уголек кипятком. Но одна крупинка игры – и в мире нет ни страшного, ни скверного: почему бы инфанту не сбегать под кустик в фамильном парке, втягивая шею, будто в прятках?
Погреться мы заглянули на сверкающую кухню, где старая добрая служанка, помнившая нас еще детьми, по старой памяти вынесла нам две вазочки желе со взбитыми сливками. Тепло, чистота, доброжелательность – какого еще рая искала моя священная дурь?
Чистые стены, чистые стекла, освещенные дворы с ликом Мадонны вместо “Алазанских долин”… Единственная рябь на зеркальной глади – искусственные цветы напоминали о кладбище.
Мы навалили на себя все наши шмотки, включая, кажется, и клопомор, – но солдатская кровать выдержит и не такое. Тем более
– верблюд, который и с тремя пудами на горбу ухитрялся снова и снова входить в игольное ушко: я балдел от ее детской спинки, уже почти серьезно опасаясь, что превратился в педофила.
Истерзанная зона Ершикова разбудила меня прежде писка будильника. В сортире пришлось-таки ухватиться за бурую переборку, когда расплавленный чугун хлынул в лоток. Зато она, наоборот, не могла ничего есть – бледненькая-бледненькая, глотала только теплый чай: разыгралась обещанная язва. Но мы все равно заскочили в знаменитые – оказалось, Лаз й нки, а не Л б зенки, – обошли Шопена, вдохновенно откинувшегося под завалившейся кроной бронзового модерна, прошлись среди вольных павлинов, скромно несущих параллельно снегу свои свернутые вееры, вздрогнули, когда мимо совершенно бесшумно прокатил белый автомобиль, – но от дворца я вынужден был, кусая губы, осторожно поторопиться к приземистому домику в отдаленном конце парка. Он был заперт, пришлось его обогнуть и с видом на Сейм, не то на президентский дворец… Это было переносимо только потому, что я утратил ненависть к себе.
Побродили по черно-снежным дворам Праги в поисках оптового
Анджея, выбрели на секс-шоп. Как всякий советский человек, то есть, в сущности, дитя… Она осталась поджидать со снисходительной, умудренной улыбкой. Вот где царила Простота: не притворяйтесь, вы же этого и хотели – все отборные, с кудрями, оптимистических расцветок, которыми так любят нас радовать бравые лакировщики в моргах и простодушные старички, хранящие вставные челюсти в стаканах с водой. Этак и живых потом не захочешь… Правда, продолжать осмотр, когда сразу два приказчика допытываются, цо пан воле… В следующем шопе я притворился глухонемым и до того вычурно жестикулировал, что продавец в конце концов развел руками – нет, мол, у нас таких размеров – и начал предлагать какие-то кандалы, шары на цепочках…
Время от времени которые-нибудь электронные часики в недрах нашей последней сумы принимались пищать, исполняя какой-то мышиный гимн. От сумы да от… Верно, еще не одна таможня впереди. Наконец и венец – Стадион: коренастый обжитой вулкан, по черной смазке слякоти выкатывающий медлительные потоки разноцветных курток, влекущих гроздья пузатых баулов.
– Черт, уже расходятся…
На внешних ярусах вулкана теснились палатки, палатки, прилавки, прилавки, кипы, груды, охапки, гроздья, баррикады всех расцветок флоры и фауны – от абрикоса до ягуара, всех рас и стран, с преобладанием дальневосточных “драконов”, – безграничность хлестала из всех щелей, но я был слишком прост, чтобы ощутить ее. “Дол б ри, рубли, марки, доларирублимарки…” – пел истомившийся тенор. “Шкура медвежья, ох…ительная”, – рокотал румяный губастый шутничище с медвежьей пастью на голове и волочащимся по снегу хвостом. Рядом с нашим жеваным флагом раскинулся трижды орденоносный капитанский мундир Советской Армии.
Разносчик с ящиком за плечами предлагал каву, гербату
(чай-трава-гербарий…). Моя несчастная кроха ухватилась за гербату – единственное ее лекарство. С бодуна лучше пиво, закинул игривую удочку Капитанский Мундир. В ответ она поспешила к пустым скамейкам, согнулась спиной к нам, и ее деликатно, как кошку, вырвало несколько раз подряд. Капмундир бочком, бочком удалился из зоны заигрывания. Кажется, это более всего ее и ранило: ее приняли за пьяницу.
Сортирный погреб здесь был устроен справедливо: хочешь пройти за занавеску – гони лишнюю тысчёнцу. Прыскающая жареная колбаса, как упитанный питон, покрыта насечкой, к тому же еще и вздутой от полноты жизни, – вкусней я и дома не едал. Может, это пережиток социализма, что для масс нужно готовить обязательно что-то вонючее? Пук невесомых турецких юбок моя таечка свернула жгутом – так сохранней рубчики. Палаточные ряды на глазах складывались и исчезали, как половецкий стан. “Доларирублима!..”
– подобно умело убранному часовому, пустил петуха и смолк несгибаемый тенор. Чуть не на весь доход мы успели ухватить из спешно разбираемой крупноблочной стены два здоровенных картонных зубца в неописуемо прекрасном японском инее на небесном фоне, оттесненном надписью “ОСАКА” (я уже не различаю нерусскость латиницы): музыкальные центры сулили сто процентов прибыли.
Автобус внезапно залег в вираж, и передыхавшая дыбом тележка вместе с двумя этажами “Осак” кувыркнулась к выходу – даже в волейбольной юности я не брал в падении таких мячей.
Зал ожидания был обезображен грудами нашего брата. “Твои?” – одними бровями спросил крупный скот в беспросветной кожаной куртке (потный ежик подчеркивал нехватку жирного лба и избыток раскормленных салазок: древний обычай внушать ужас через омерзение). “Нет, вон тех мужиков – Григорий, Николай, Жора, вас тут товарищ спрашивает”, – призывно замахал я руками самой мрачной компашке на пути к выходу. “Хваит базлать!” – одними ноздрями оборвал скот и вразвалочку растаял. Об этом диалоге я не сказал ей ни слова.
В деревянном домишке среди нами же размешенной грязи – неумело или зло стилизованный уголок России под бетонным крылом европейского вокзала – на ближайшие автобусы до родины билетов не было, может, будут на последний… Черная вестница заторопилась развернуть голубые и розовые декорации: если что, можно и заночевать, если что, можно попробовать и на поезде, – но я был уже мертв, а потому весть о нашей гибели принял достойно.
Известие о помиловании возвратило мне жизнь, то есть страх.
Заклинившись “Осакой”, заслонившись единственным в мире тельцем
(тоже с “Осакой” на коленях), которому я был небезразличен, я старался не отрывать взгляда от дивно рассыпчатого инея – до конца дней теперь в рот не смогу взять. В стекле можно было разглядеть только чуть теплящиеся лампадки у нас под потолком да мечущиеся, подводно мерцающие фигуры страшных, гортанно клекочущих татаро-монголов и татаро-монголок, берущих автобус на абордаж, заваливая проход четвертованными туловищами огромных каторжников в полосатых робах, – завалы матрацев – это было ничуть не менее ирреально. Даже бывалые челноки несколько оторопели: “Ох, степь дикая!..” Изборожденная веками непогод старуха-кочевница, недвижно сидевшая на корточках у потухающего костра, вынула трубку из гранитной полоски губ: “Зачем такие глупости говорить – степ!” Зародившееся было направление мыслей озадаченно угасло в смущении. Лишь через час клеившийся к моей маленькой няне через спинку и “Осаку” мужик поделился вполголоса: “Это касимовские”, – и ему сразу же откликнулись еще два полуголоса: “Какие касимовские – жулебинская орда” и -
“Хантымансийцы”. Но я уже слышал только паяльник, наливающийся вишневого цвета накалом: через матрацы не выбраться…
Их и пограничники не одолели: “Вытряхнуть бы вас..” – и раздраженное лязганье штампа по тощающей стопке паспортов.
Городские фонари в одуванчиках измороси, от домов даже в призрачном одеянии шибает советской заурядностью. В гололедной тьме я вырулил из-под переходного моста на стеклисто блистающий перрон, по которому летел белобрысый парень без пальто и без шапки, – внезапно грянулся навзничь и еще метров десять стремительно скользил на спине, неуклонно съезжая все ближе и ближе к краю – и замер с ногой, повисшей над рельсом.
Разухабистая дверь на пружине, божественный запах хлорки, трижды пережеванная и выплюнутая кашица мокрых опилок на кафельном полу, – мы дома. Поскрежетал зубами на жидком вертеле.
Перед беспросветно родными стеклами касс топталось извечное российское стадо – мы. Верно: не каждый мог бы, как я, с такой ровной мертвенностью встретить смерть. Зеленый рентгеновский взгляд – и я при “Осаках” отставлен в слякоть вестибюля, а защитная белка-летяга замелькала там-сям, каждый раз посылая из-под купола ослепительную улыбку воздушной гимнастки. “Ну вот,
– как маленькому, – всего за два номинала”.
По подземному переходу мы двигались уже в абсолютной непроглядности – казалось, какие-то огромные черные боровы ворочаются под ногами, – и в абсолютном безмолвии – слышны были только удары тележек, переваливающихся с одной оплывающей льдом ступеньки на другую, да сдавленные мыки оскользнувшихся. Черная толпа растянулась вдоль рельсов по мокрому ледяному брустверу, одно неловкое движение – чье угодно, – и все поползем под колеса. Нет, я и в самом деле мужик что надо, если, обреченный на гибель, балансируя на ледяном гребне с “Осакой” на голове и
“Осакой” в зубах, я утолкал в черную высь свою увесистую и удивительно мягонькую под холодными джинсами сестренку, а потом вскарабкался и сам, не сронив с “Осак” ни единого кристаллика инея.
Задевши левым флангом черное двуглавие марксизма-ленинизма, жулебинские хантымансийцы споро перекидали свои безобразные матрацы в поношенный автобус и, взвыв, укатили к себе в
Ногайскую орду, нас же затянуло в метро человеческим потоком, не терпящим пустоты. А наши “Осаки” даже и съеживаться не умеют…
Чтобы не поднимать глаз, я следил только за ногами белки-летяги, а потому увидел ее слезы лишь на площади Трех вокзалов, где нас покинул последний вал. “Он мне сказал: спекулянты чертовы… Ну да, конечно, ты не слышал, ты ведь собой занят…” Столько раз потом меня просто увечила эта ее манера, когда плохо, не жаловаться, а обвинять!.. “Да чего там, он прав, ты ведь и сам меня презираешь…” – “Я вообще не умею презирать – я умею только брезговать. А тобой я восхищаюсь”. Сколько тысяч раз мне еще предстояло твердить, что я не смогу ей помочь, когда она заставляет меня оправдываться: мои слова звучали как официальное заявление. “Тысячи лет кормить себя и близких считалось вполне достойной… Хоть чуть-чуть держать судьбу в собственных руках, а не злобствовать…” – совершенно справедливый пафос сливался с
“Осаками” и нагой вокзальной толкотней в передергивающе-фальшивый аккорд.
Приоткрывшаяся столица с нелепо-волшебными шпилями и гребешками сделалась просто рабочим местом; некогда захватывавшее дух окно в большой мир, вокзал стал залом пережидания для наших сумчатых стад, предпочитающих сидеть кружком вокруг своего драгоценного хлама: стулья – это был слишком изысканный атавизм. “О, коллеги коробейники!” – опознал ее кружок химградской мафии. Как, бывало, инженеры на овощебазе: шутки, шубки, куртки, шапочки – все старалось возгласить понепринужденнее, что это карнавал, а не власть обстоятельств. Ба, так теперь есть кому покараулить наши “Осаки” – можно сгонять в Пушкинский музей!.. “Куда я пойду такой лахудрой…” – “Наоборот: малые народы Севера тянутся к культуре…” – “Прекрати! Мне сейчас не до шуток”. Сколько миллионов раз мне пришлось потом повторять, что не надо угрожать там, где можно попросить…
На Механке считалось: если баба тебя обрывает – значит, ты не мужик. Но я больше не имел права быть гордым. И когда мы у нее в прихожей наконец обнялись под безнадежный – якобы радостный – лай слезящейся псины (“Хорошая, хорошая девочка, соскучилась!”), не плотина растаяла, а гордость отступила.
При нас остался и новогодний световой горошек в горелом лифте, и брызги взорванной радуги на потолке, и аквариумная люминесценция спятившего циферблата, и ее шелковая спинка, и подземные толчки, и учащающиеся пожатия из глубины, и оглушающий шквал безумия, и вмятина, выбитая в подушке, и слабеющие отзывы бездны, и улыбчивое “не выпущу”, и собака, старающаяся лизнуть поникшего повелителя подземных бурь прямо в измученную мордочку (“Уроки французского”…), и дежурившая под парами ванная с ослепительными стенами и гремящей струей, – но возникло… Что?
Трещинка в ее голосе: все знакомые Рину перевыгуливали, кроме моего сына?.. Свою обиду я мог погасить только жалостью – это калечное словцо-недоносок “жалеет” вместо “любит”, процарапавшееся с паперти в благородное общество…
По-настоящему меня пронзило, когда через толчение облизанных нутриевых шапок в каждой новой комиссионке нам снова светила черная глянцевая нагота все новых и новых музыкальных центров нашего финансового мироздания и мурластые торгаши буркали: не надо, не надо… Ее деньги – орудие труда, а еще надвигается воинский долг в восемьсот заоблачных баксов – выкуп за беспутную голову Марчелло: при его характере в армии его обязательно прибьют. И мне как-то сделалось совершенно все равно, в каких помоях искупается мой образ.
Теперь “Осаки” предлагал я, и наконец она слегка улыбнулась:
“Они не сразу понимают твою изысканную речь”. – “Рази?”
Удерживать над потопом простоты поплавок не изысканности, так игры. Под звонкой от стужи бетонной оградой издыхающего комбината, среди рассыпавшегося торгового бивуака я гулко хлопал огромными рукавицами и топал еще более огромными валенками в галошах размером с детскую ванночку, нависая тулупом над гремучей алой клеенкой с промерзшими юбками-турчанками, джинсами-кореянками, с космополитическими колготками в полупорнографических скользких конвертах и двумя угловыми бастионами “Осак”, от которых я отгонял злую российскую поземку.
“Налетай – подешевело! – зычно покрикивал я. – Музыкальные центры из страны Япония – один раздетый, другой в попоне! С пылу, с жару – лимон за пару!” Моя нахохлившаяся малышка в пухлой куртке с капюшоном и толстенных вязаных рейтузах (детский сад, дочурка, вязаные рейтузики, туго набитые, как у плюшевого мишки…) время от времени глотала из аптечного флакона отогреваемую на груди белую лекарственную пену. Потихоньку я обзавелся козой, подсвинком – парное молочко, парное мясцо на угольках из ломаных ящиков; хозяйски прохаживался к прожженной до наивной зеленой травки проталине за сквозной кипой бетонных плит: уютное насиженное местечко, облака едкого пара, врубающего комбинатские сирены на утечку аммиака, – прастата, эх, эх, без креста!..
Орлиный взор кавказца – как только Газиев опознал меня в этой сторожевской униформе? “Такой человек, такой человек!..” – словно я его уже не мог слышать. Но когда он сокрушенно приобрел одну из “Осак”, я всерьез застеснялся. А брать деньги у нее было совсем уж…
– Я тебя понимаю, деньги – такая грязь…
– А квартиры – не грязь? А ордена, а чины? Все, что можно делить?
– Почему счастья на всех не хватает?
– Потому что мы не называем счастьем, чего хватает на всех.
Но я не мог явиться к моим девушкам с пустыми руками.
Ее дом уже не был поднебесным замком феи – отсебятина иссякла.
Дом как дом. Хозяйство, место, где все можно. Где можно даже не отводить глаз, когда она стаскивает свои вязаные ползунки с лямочками через плечики.
– Почему ты все время хихикаешь? – в шутку, но жалобно.
– Я не хихикаю, я любуюсь: совсем как большая!
– Но мне же не пять лет?..
– Тем, кого мы любим, всегда пять лет.
– Мне кажется, ты меня не уважаешь.
– Слава богу, теперь и ты можешь меня не уважать.
Эта прелестная девчушка уж до того бесхитростно старалась побыть взрослой женщиной… Что-нибудь для меня испечь, сварить, запретить как якобы вредоносное, развернуть лечебную процедуру или стирку – чувствовались навыки общения с собакой: не вступая в объяснения, отвернуть мне ухо, не ссадина ли там, заглянуть за воротник, достаточно ли он засалился… нет, не просто служить мне, но еще и быть хозяйкой.
Когда мы вместе с одеждой сбрасывали с себя мир, она принималась озорничать своим узеньким, как у кошки, младенчески свободным от брезгливости проворным язычком, забираясь им в такие закутки, которых смущался даже я. Уже законченный инцестуалист и педофил, я отечески любовался приливами и отливами перехватывающего ее дыхание безумия, пока оно с головой не накрывало нас обоих.
В антрактах, покуда я прогревал зону Ершикова в ванне, она задабривала свою язву теплым молоком, от которого в ее нежненьком животике – губы, уже коснувшись, сначала ощущали только тепло – что-то принималось тихонько бормотать, безостановочно, как шум моря в раковине, как стрекотание кузнечиков в прогретой степи, как мурлыканье кошки на уютном коврике, и мне казалось – я слышу, как течет ее жизнь.
– Революция, – виновато улыбалась она. – Ну почему ты опять улыбаешься?..
– Я улыбаюсь? Да, верно – от растроганности.
Мне никак не хватало терпения доцеловать до конца каждый квадратик ее тела – сначала отвлекался побаловаться невидимыми струнами, которые отзывались вздрагиваниями в совсем других концах моих владений, а потом уже и сам не мог удержаться перед сладостной бездной вседозволенности, в которую мы летели вдвоем, сплетаясь в причудливые фигуры, как парашютисты в акробатическом парении, пока ей вдруг не мерещился какой-то расчет, продуманность вместо порыва: “Я не люблю физзарядку!” И тогда я спешил искупить свою извращенность комбайнерской простотой.
Но меня почти не покидало приятно-снисходительное чувство доброго дяди, который привел ребенка в зоопарк: ну что, мол, тебе небось такое и не снилось?
Меня почтительно попросил к телефону городской прокурор – Газиев отзывался обо мне в самых превосходных степенях, а потому не соглашусь ли я позаниматься с его дочерью: нынешняя перепродажа
“Сникерсов” – это ненадежно, а девочка идет на золотую медаль.
Что такое энергия, я живописал в духе богоравного Пуанкаре – мы, мол, сами навязываем миру такое понятие, – так что под конец и папа-прокурор удивленно признался, что даже он что-то понял. От необходимости быть с ним на “ты” я беспрерывно острил, а претендентка на золото беспрерывно прыскала. Это был тип, обреченный Незнамо Чему во мне. Закончил я пророчески: объявил кочегарской нынешнюю манию именовать человеческие страсти энергиями, а яды – шлаками.
Маме я временами позванивал. Сначала ее беспокоило, как я переношу отрыв от дома, потом стало удивлять, отчего я так легко его переношу. Явившись домой с кое-какими деньжатами и парой джемперов, пушистых, как цветные котятки, я почувствовал себя мужчиной. Мама покатилась со смеху. На работе все так же пили чай в ополовиненном составе при ополовиненном рационе и за половину ставки по полдня обличали коррупцию. А я хоть чуть-чуть да держал свою судьбу в собственных руках – тянул за одну из миллиарда уздечек на исполинском бешеном жеребце. Почти все группочки, домогающиеся каких-то грантов, звали к себе и меня, но это было всего лишь лестно: не я, а мои “знания” им требовались.
Голосок ночной кукушки я уже мог спокойно поджидать за книгой – теперь это была просто умилительная болтовня прелестного ребенка: “Мне приснилось, что мне дали квартиру с тремя ваннами
– все в пол вделаны, и какие-то рычаги, манометры – как же я, думаю, буду тебя прогревать? Видела вчера бывшего мужа Изабеллы, она считает, что он красавец, а я теперь всегда думаю: и зачем мужчинам волосы? у него вдобавок волосина из носа торчала – ужасно хотелось выщипнуть…” – “Ну, хватит, береги деньги”, – благодушным папашей рокотал я.
Ее тоже разнеживало такое распределение ролей, она откровенно гордилась, что поставила меня на ноги, но… уже через неделю после нашего возвращения из набега ей начинало казаться, что я – сильный мужчина – в ней больше не нуждаюсь. И тогда все вялотекущие струйки каждодневных затруднений начинали свиваться и твердить буравом: “Я никому не нужна”. Ну как же, ты только свистни – и Коля свезет сумку на барахолку, Людмила выгуляет
Рину, Ершов передвинет шкаф, – я уже и с Ершовым познакомился – классный мужик, башка, яхтсмен, альпинист, рыцарь, встречая нас из набега, сразу берется за самое тяжелое, в том числе за бумажник, умело блокирует толпу у автобуса (если садиться последним, шофер может нарочно защемить спекулянтов) – и чего было сходить с ума? Только имя Марчелло я старательно обходил: его дружелюбные отказы помочь постоянно нарывали в ее душе. Что ж, если нет абсолютов, мы должны уважать прихоти…
“У всех есть кто-то на первом месте, а только потом я. А я ни у кого не на первом месте, – предслезно дрожал ее голос. – И у тебя тоже”. – “Ну зачем этот дележ, мест б… Ты занимаешь
незаменимое…” – “Да-да, слыхали… И к жене под бочок…” -
“У нас с ней ничего…” – “А то я тебя не зна… Любишь ее больше, чем…” – “Любишь, не лю… Есть вещи, которые не зави… Буду уже не я… Плодами подлости все равно не удастся…” – “Вот уже и ты понял Ершова, – со мной невозможно…” Это правда, брезжила ужасная догадка.
– Ты наговариваешь на себя большую явную неправду, чтобы утопить в ней маленькую правду.
– Ну да, ну да, я хитрая, лживая…
– Вот опять ты… – Стоп, всякое прикосновение холодной правды женщины воспринимают как проявление нелюбви. Я душу себя задушевностью, и ее слегка отпускает:
– Но ты ведь и правда уже не такой, как раньше.
– Тогда я доходил. Тебе что, лучше пусть калека, да мой?
– Да, есть в этом что-то.
– Нельзя же быть такой собственницей, – тщетная игривость.
– Можно. Ты ведь тоже хотел с палочкой.
Но подлинной безнадежности не расправиться в столь тесном казематике, как душа сильного, то есть простого, человека. К тому же я знал: она меня не бросит наедине с ночью. Ф-фу, перехватило-таки дыхание, когда снова зажужжал придушенный телефон. Забытый печальный гобой.
– Прости. Мне очень плохо без тебя. А я еще и тебя завожу.
– Имеешь право.
“Я тебя породила, я тебя и…” – почему получается так недобро?
Поспешный водопад нежностей – искренних, искренних, но… Я уже осип от бесконечного сипения.
Однажды утром мама мимоходом сообщила: “Я знаю, у тебя появилась женщина. Она тебе звонит по ночам и говорит, что не может без тебя жить”. Изумление, негодование, пожимание плеч, взаимная предупредительность. И вороватая оглядка в ночном телефонном бубнеже.
Вы когда-нибудь вслушивались в ночной голос феи с вороватым состраданием вместо сладостного дурмана? Вы въезжали в волшебный город с озабоченностью вместо упоения? Тогда мануальная терапия
– решение всех ваших проблем. Уже в прихожей… Детская спинка, крутые виражи от талии к бедрам… И все отсыхающее, загнивающее переполнялось животворящей очищающей кровью. Чаще мы все-таки успевали добраться до кровати. После вагонной пытки духотой и бессонницей я блаженно засыпал, наслаждаясь покоем – и ее покоем, ее блаженством, которое она доводила до завершенности, стараясь улечься так, чтобы влиться в мой рельеф безмятежно, как вода.
Она щекотала меня волосами, но и я не оставался в долгу: она давно грозила побрить мне грудь. Исчезая, я слышал детские почмокивания – она обязательно легонько целовала любую мою часть, которая окажется поблизости от губ. “А говорил, не умеешь засыпать!” – торжествовала она, когда, заливши кипятком припекающий неусыпный гейзерочек, я невероятным образом засыпал вновь и вновь. Она была убеждена: отдайся я ей в руки хотя бы на месяц – и мать родная меня не узнает в этом румяном пончике без нервов. Мне еще лечиться, лечиться и лечиться: стоит до меня дотронуться во сне – и я издаю душераздирающий стон ужаса, зато когда уезжаю – хоть пляши на мне. Еще бы – после наших-то рейдов! Собака всхрапывала и бормотала во сне, как старуха:
“Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие…” – и мне казалось, это кряхтит моя любимая.
Пропотевши как следует, провлачившись с бредешком по товарной плотве, залегшей среди почтенных туш холодильников и музыкальных центров (благодетель Ершов помог спихнуть!), я старался попутно размести побольше житейского мусора, набивающегося по углам и в воздушных замках тоже. Клянусь, если бы можно было ради нее броситься в огонь, свершить что-то грандиозное и одноразовое…