Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Длиннющая Дамба Предвкушения, причал, приплясывающий речной трамвайчик, краны, пакгаузы, потом что-то от венецианского захолустья в духе Гварди – и вдруг… Этого варварского великолепия так невозможно МНОГО – погрузиться, вдохнуть и задохнуться. Эта чрезмерность, эта жажда все заливать золотом, как купола и своды Сан Марко, покрывать резьбой и мозаикой, как его фасады, а подвернутся какие-нибудь краденые кони из
Константинополя – так вали сюда и коней, – это показалось бы мне безвкусицей, если бы ее грандиозность не лишила меня дара привередливости. Я изнывал оттого, что невозможно разлететься на части, чтобы сразу на тысяче улочек, мостиков и канальчиков, на сотне лестниц и под десятком плафонов разом возопить: “Нет!
Этого не может быть!..” – высшая дань, которую наш дух способен преподнести реальности. Теснота была как в Гостином дворе, колыхались белокрылые чепцы монахинь, а под мостиками гондольеры с “Санта Лючией” на устах разводили вздернутые клювы своих гондо…л (произносить с осторожностью), полированных, как гробы, в которых на шелковых подушках с бахромой овладевали муляжем Венеции более зажиточные туристы. Даже кривые жерди для чалки, торчащие из зеленой воды, – даже они, казалось, только на миг сбежали от Остроумовой-Лебедевой. Почему-то именно миллион раз виденное на открытках представляется особенно невозможным.
Соня была умиротворенно-счастлива моей ошалелостью. А также тем, что – сбылось: она с любимым бежит по Венеции.
А между тем каждый продолжал делать свое дело. Тави вытянулась в долгоносую линючую красавицу, шалые усатые подростки набухли и задубели в ядреных целеустремленных тараканов, которые, впрочем, не слишком-то спешили, даже когда включаешь свет на кухне, – только когда начнешь ворочать забытую посуду в раковине, они с топотом бросаются прочь, разбрызгивая воду, и тут уже не выдерживают нервы еще у десятка рысаков на прилегающем столе-тумбе. Но самые закоренелые и здесь продолжают выжидать: поднимешь сахарницу, миску – он как будто ждет, что ты сейчас поспешно извинишься и вернешь вещь на место. Но что-что, а травить в Химграде умеют: стоило прыснуть за мойку продукцией квебекско-химградского совместного предприятия “Сильфида”
(сильфиды – трупоедящие насекомые, если не знаете), как началось извержение. Второй залп – хитиновые армады теряют управление, начинают беспорядочно бродить, сцепляясь антеннами, а потом замирают, ткнувшись бронированным лбом в кювет, – лишь мелюзга продолжает сучить многочисленными ножками.
Содрогаясь под жестяными латами, я заглянул в тумбу – они не разбегались, но лишь отходили в тень, когда я раздвигал полиэтиленовые мешки с крупами, макаронами, орехами, печеньем, изюмом, гремучей, как галька, курагой, улегшиеся на банках с окаменелым вареньем, – оказывается, я осмотрел еще не все изнанки.
– Ты тут можешь пережить и второе пришествие коммунистов.
– Даже вместе с тобой.
Я вываливал мешки с полок и мгновенно пускал струю из огнемета.
Начинавшуюся панику накрывал повторным залпом. Соня поспешно разбирала завалы на полу, перетаскивая их в комнату, засеивая линолеум манкой и перловкой. Тараканья рать разбегалась по столу, по полу, по тарелкам, по кастрюлям, по цветам и книгам, а я, подавляя в себе все человеческое, гвоздил и гвоздил, и агонизирующий трепет усиков и лапок заполнял последние щелочки нашего гнездышка. Каждое пятнышко на обоях начинало шевелить ножками.
Впервые за много месяцев я не смог, вернее, активно не захотел – мы поцеловались отравленными губами и отодвинулись подальше. Но в глазах продолжали брести и агонизировать, деятельно суча бесчисленными щетинками, полчища за полчищами, полчища за полчищами.
Я проснулся оттого, что щекочущие лапки пробежались по моему лбу. Содрогнувшись, я ляпнул так, что зазвенело в ушах, и почувствовал, как оно размазалось по лицу. Не вполне вменяемый, я зажег бра. Несколько могучих перезрелых особей, мрачно нахохлившись, недвижно сидели по стенам. Тут что-то пробежало у меня по животу и защекотало в паху, я откинул одеяло и только чудом не хватил себя кулаком по… Схватил и отбросил, едва не взвыв от омерзения.
Это что, тело-то всегда можно отмыть – а попробуй отмыть память!
Не важно, что с тобой происходит, – важно, чего ты ждешь. Хотя у нее я теперь всюду искал тараканов, даже в супе, в чае, но находил только шерсть, – все равно меня ждали два-три дня забвения, два-три круга по миру, в котором ничто меня не касалось. Да и во мне самом мало что меня теперь касалось. После еды у меня периодически стягивало живот болью – широкие клещи охватывали пупок справа и слева, – боль эта не совала свой нос в мои отношения с миром, а потому не унижала, оставалась моим внутренним делом. Но мама неосторожно прыснула знанием в одну из бесчисленных темных щелей.
– Ты просто завидуешь, – сказал я маме, когда она притащила мне талон на узи. – У других мужья болеют, а у тебя какой-то несерьезный.
Но даже на собственной простыне, при собственном полотенце, когда, начиная с вешалки, ты превращаешься в предмет для не вполне понятных тебе манипуляций… Холодок в груди, холодный киселек на животе, по которому черные резиновые перчатки возят белой молчаливой электробритвой: “Вам срочно нужен хороший нефролог”. Пупочные клещи вмиг забыты, и дальше уже несет конвейер. Это не страх – страшное усилие не давать волю воображению, видеть только первые планы.
Просроченный марганцевогорький барий удалось разыскать в столе одной хорошей знакомой маминой подруги. “Поработайте кулачком, вы почему такой трусишка?” – неправда, с отрезанной глубиной я ничего не боюсь, просто я стиснул кулак до дрожи. Внезапный жар, спазм пищевода, слюна через край: “Такой реакции быть не должно, мнительность”. Я лежу на холодном столе под мутным проницающим оком, оплетенный шлангами, подобно Лаокоону. Хоть бы пылинку значительности, хоть бы самый косой взгляд высшего наблюдателя… Снова приступ мнительности – ничего, ничего, еле ворочая языком, успокаиваю уже я. Вливают ампулу за ампулой, каждый раз вынимая шприц и оставляя торчать иглу. Текут не то минуты, не то часы – без глубины не понять, операторша в синем, хозяйственном, а не белом халате беседует с такой же синей уборщицей настолько задушевно, будто меня здесь вовсе нет.
Наконец она рисует на мне фломастером жирный зеленый кружок:
“Сходите подвигайтесь минут десять”. Поликлиника – отличное место для моциона, особенно лестница с передыхающими пенсионерами. Такой хороший дядечка, одеваясь, услышал я о себе, как будто меня уже не было. С ампутированной глубиной я и правда сделался очень хороший. И, вероятно, дядечка.
Серебряная седина, Мария Лазаревна Кацева восхищается моей почкой, словно лошадью либо женщиной: этот изгиб просто прелестен, только вот тут видите, какое вздутие, движение замечается только через час, вторая почка тоже немножко затронута, но это ничего, ее хватит. До этого я видел почки только в рассольнике, и эти светящиеся туманности среди фотографической тьмы кажутся мне слишком большими, чуть не с ладонь. К счастью, я все еще не верю, что эти туманности и есть я. Попробуем продублировать радиационным методом, ласково приговаривала прекрасная Мария Лазаревна.
Чавкающий снег, чавкающие носки – весна, набухают почки, скоро начнут лопаться. Стоп, только первые планы, не видеть, как я, вчерашний мальчуган – мамин хвостик, такой бесконечно маленький и одинокий, поднимаюсь по ступеням гигантского трилистника, откуда не так давно по профсоюзной линии получал гроб с веселой кокетливой девчонкой лет пятидесяти из нашей лаборатории и, глупое дитя, долго потом порывался рассказать ей, как нам пытались выдать за нее какую-то ссохшуюся, седую и невероятно серьезную куклу… Вроде я не отключался, но, следуя указателю
“Гардероб”, так и дошел до лаборатории с курткой на руке. Боже, что тут началось!.. “Хорошо, я сейчас отнесу”, – без глубины я очень рассудительный. “Не надо! Садитесь!” – Что-то она мне сейчас вдует в вену? Их и смертью не купишь. Вот они, изотопы, потекли из моей крови в мочу – один график быстро выходит на плато, другой так и влачится по абсциссе.
– Попробуем визуальное наблюдение, – не теряет надежды Мария
Лазаревна.
Меня привязывают к гинекологическому креслу и вносят трубу производства завода “Красный трактор” – я был уверен, что ее собираются надевать сверху.
Но первые планы не могут явить ничего особенно ужасного, тем более что у меня уже имелся застарелый опыт: прежде чем открыть клапан б кипящему чаю с вишневым вареньем, нужно взяться рукой за стену. “И все-таки я до конца не уверена, что операция так уж необходима”, – все жалела предать меня ножу добросердечная Мария
Лазаревна.
Я не особенно боялся страданий – меня переворачивало при мысли, что во мне будут рыться, словно в каком-то устройстве, касаясь предметов, которых, не будь мир создан ради глумления над нами, у человека и быть не могло.
Михайлов – русский витязь в хирургическом колпаке – на снимки едва взглянул: “Надо оперировать”. Но Кацева сказала, что, может быть, еще… “Ну так и идите к Кацевой”. Простите, я вовсе… А если не…? “В любой момент может произойти разрыв, застоявшаяся моча выльется в брюшную полость”. Но может ведь и не…? “Может.
Будет и дальше разъедать паренхиму. Я не уверен, что и сейчас операция спасет почку – может, она сложится вдвое…” И… и что? Но тут его срочно увлек огромный негр с ритуальными лучиками шрамов в уголках рта.
– Нет, жить на этой бомбе я не хочу, – проявила внезапную (а если разобраться, не такую уж внезапную) решимость мама. – Ты часто бываешь в разъездах – что, если?..
Меня больше всего ужасает, сипел я в трубку, что я попадаю в распоряжение чужих людей, для которых я только предмет, стук тапочек, которые я там брошу на пол в гардеробе – вот что меня ужасает, – как комья земли о крышку. “Ты неправильно понимаешь,
– в ее голосе снова пело бесконечное терпение и забота, – ты должен себе говорить, что идешь к людям, которые о тебе позаботятся. Не помню, я тебе рассказывала? – врач спросил, как я себя чувствую, а у меня слезы, ты просто объелся заботой. У нас был кот, так он сам каждое утро подходил к маме, чтобы она смазала ему болячку, – он понимал, что это для его же пользы”. -
“Сознательный кот. Буду брать с него пример”.
Я вполне мог заниматься делами, но развлечения, удовольствия ввергали меня в такую мрачность… Удовольствия не только не возмещают страданий, а, наоборот, тычут тебя в них носом. Да еще норовят всколыхнуть твою глубину, придавленную первыми планами, и она начинает грозить тебе смутными образами, куда более могущественными и всеохватными, чем и без того невеселая явь.
Чувствуя, что подобное может быть оттеснено лишь подобным же, я старался поднять со дна своего воображения какие-нибудь столь же огромные, но восхитительные образы, однако запас их у меня давно выветрился, а убедительно творить мифы в одиночку я оказался не в силах – обнаружилось, что работоспособным, к стыду моему, остался лишь детский фонд: я вообразил, что отправляюсь на фронт, и последний день на воле провел с какой-то даже задиристой веселостью.
Правда, по утрам, когда водяные часы будили меня на железной койке с заводной рукояткой, чтобы регулировать изголовье, и я видел больничную тумбочку с эмалированной кружкой, слышал храп, стоны, – могучий мрак разом поднимался из глубины, и нужно было срочно гасить его первыми планами: ледяная вода по пояс, стремительная зарядка на верхней площадке среди ломаных капельниц и дерматиновых верстаков (от первых же движений начинало бешено колотиться сердце), подтягивания на решетке, запирающей чердак. Потом “процедуры”, завтрак, обход, явление
Михайлова народу, прогулка по кардиологии, травматологии, нейрохирургии – страшные битые алкаши с перебинтованными головами, – интенсивная работа над башенками Вавилонской стены в тихом уголке, затем обед в аду – щи да каша, – и ни минуты свободы для пожирающих фантазий. Сибаритствовать можно, когда в главном нормально.
С “простыми людьми” в палате я поладил преотлично: когда я слагаю с себя ответственность за мировую красоту, человека приятнее меня еще искать и искать. Жилплощадь, штаны, внутренности, борщи, начальство – все это трогательно, когда человек страдает. Я снисходил даже до политических прений: разумеется, исполнить то, что они возглашают, – и миру конец, но это же не со зла. Политика – мир свободы. То есть романтизма. То есть безответственности. В микромире каждый знает, что излишек честности его погубит, – в макромире он требует от вождей какой-то астральной порядочности.
В микромире нет тайн – макромир только из них и состоит: всюду чьи-то происки.
“Если бы не вредители, мы бы давно жили при коммунизме. Ельцин потравил народ спиртом, все заводы продал иностранцам, за бутылку коньяка и черный ящик отдаст – ядерную кнопку”, – мужик как мужик: что с того, что сипит, лжет, злобствует, – он тоже страдает, в кооперативе ему от импотенции вогнали укол “в самый хрящик” – Он расправил плечи, гренадер гренадером, только вот голову свесил набок; выправили голову – у нее выросло слоновье ухо (прямо здесь же, в коридоре, воровато оглянувшись, оттягивает резинку), теперь Михайлов будет его отстригать.
И этот седой красный весельчак, которому интересно все, кроме себя, – тоже нормальный мужик, другое дело его неугасимое радио
– глупость без боли. Ему, боцману с “Авроры”, и без того всегда весело: на подоконник сел одноногий голубь по кличке Афганец, загорелись окурки в курилке, привезли мужика, у которого в мотор замотало штаны вместе с елдой, – ничего, в “свердловке” один еврей, главный по…ям, пришивает лучше прежнего. Нет, обижаются патриоты, по…ям Михайлов в городе центровой.
Простатит – не стоит, тоже в коридоре в рифму жалуется боцман и тоже оттягивает резинку (дуновение мочи) – все хозяйство почему-то увязано в полиэтиленовый мешок. “Так до каких пор ему стоять?” – “Мне ж всего шестьдесят восемь! Я это дело любил, я морское дело любил”, – но тут его уносит отдаленное цоканье домино. Нормальные мужики поглощены первыми планами, а потому неустрашимы. “Они завесили простыней, а мне вверху, в зеркале видно, как Михайлов во мне копается. Не больно, только хрустит, как будто материю режут”. – “Вот когда мозги режут, ничего не слышно. У меня в блокаду мать работала на кухне в институте
Поленова, я тоже там подкармливался. Привозят матроса – ему осколком голову пробило, и края каски загнулись внутрь черепа. А он живой! Никто не знает, что делать, обмотали голову прямо поверх каски и привезли. Вызвали самого Поленова, он уже старичок был, я тоже бегал смотреть – интересно!” – извечный
“Ночной разговор”.
Спасибо вам, простые люди, – никто, кроме вас, не выдержал бы жизни как она есть. Какой, в частности, делаете ее и вы. А мы, тронутые непростотой, как-то и здесь нащупываем друг друга – кто сверх меры повернут на какой-нибудь дури. Игорь, майор саперных войск, раз в полчаса должен бабахнуть по уткам из воображаемого ружья, Леша, кузовщик, выпрямляющий то, что смяли другие, упоен футболом и воспоминаниями о флотской службе. Славик, в ожидании полного излечения охраняющий обменный пункт валюты, мечтает создать пантеон всех прелестей, где соединились бы всевозможные церкви с барами, спортзалами и аттракционами. Валютные крысы, которым он мешает работать, не раз садились ему на хвост в метро, но он всегда уходил. Драма у него другая – нарушение эректальной составляющей копулятивного цикла. Началось с пустяка
– с триппера, и девчонка-то была не виновата – она сама не знала. А в итоге он может только начинать. Врачи считают, что дело в психической травме, – не хотят отнестись серьезно! Из-за эректальной составляющей он расстался с единственной девушкой, которую любил.
– Так ты объяснил бы: будем вместе лечиться…
– Ты что – она на Достоевском воспитана! Да теперь и поздно, у нее ребенку уже год. Сначала надо вылечиться, а тогда уже попробую снова, она говорит, после моих звонков неделю ничего не может делать.
– Я думал, простатит – это когда маленький… – после утреннего осмотра размышляюще делится с ним физрук. – А бывает, засадишь, а потом лень – это не простатит?
У него распухло яичко – как он считает, из-за того, что баба с насморком делала минет. Он прислушивается к нашим разговорам с каким-то недоверчивым любопытством – чувствуя, что за трепом есть еще некий второй план. К вечеру второй план ограждает нас от реальности настолько прочно, что мне начинает хотеться чего-нибудь вкусненького – у мамы с этим всегда порядок.
“Повезло тебе с женой”, – радуясь за нас обоих, говорит Игорь.
Меня в нем больше всего восхищает то, что он, настоящий мужчина, способен восхищаться своей противоположностью: “Башка у тебя – все время с книжкой! И плечевой пояс в порядке. И ни разу… твою мать не сказал!” – “Не хочу усиливать инфляцию”. -
“Инфляция – узаконенный способ ограбления, – строго напоминает лысенький со своей раскладушки. – У меня на книжке было две тысячи…” Он тоже успел испове… нет, поставить меня в известность: “Сегодня у меня вышел камень через половой член”.
Мы пережидаем и снова начинаем о главном. “Ты сколько хочешь жить?” – требует Леша у Игоря, и тот, серьезно подумав, сообщает: “Лет шестьдесят семь. Но только активно”. У Леши тоже простатит, но – ревниво опережал он праздные домыслы – он всего лишь должен, раз пописавши, тут же повторить эту процедуру.
К вечеру приезжает мама. Мы с нею нежны как никогда: мне жаль, что она ни за что ни про что так влипла со мной – не сейчас, а тогда, когда я был убежден, что осчастливил ее на всю оставшуюся жизнь и больше уже ничего ей не должен. Иногда появлялась несколько сонная, но ласковая дочка – операция все откладывалась, все чего-то не хватало, – иногда кто-то из приятелей: я их просил приходить по одному, чтобы накрыть побольше сосущих душу пустот во времени. Как всегда, все параметры противоречили друг другу: тот, с кем у нас было
“понимание”, – нет, уберите кавычки – не появился ни разу, ввергая в очередной соблазн простоты: объявить более
“подлинными” (кавычки оставьте) друзьями тех, кто более чуток к страданиям моего тела, чем к движениям души. Сначала я радуюсь, а потом увядаю – снова понимаю, что помочь мне никто не в силах: и мучиться и умирать все равно буду я сам. Одиночество – итог даже самой благополучной человеческой жизни. Спасти могут разве что те, кому ты помогаешь, но не те, кто тебе помогает.
В полутемном приемном покое, откуда всегда виднелись чьи-то подошвы на каталке, у лязгающей двери с пятнистым охранником таился междугородный автомат. Я запасся одногорбыми жетонами, чтобы перед сном позволять себе привычный десерт, и каждый раз долго не мог восстановить душевное равновесие. Когда подсохло, она приехала ко мне на денек, но даже первый миг был отравлен беспокойством, не появится ли сейчас как назло мама и что ей могут об этом визите рассказать, – этого-то она совсем не заслужила. Мы долго брели среди разнесенных блочных корпусов, тщетно стараясь отыскать направление, при котором пескоструйный автомат бил бы не в глаза, а хотя бы в уши. Хаос делал свое дело: ноги с отвычки уже выходили из повиновения. Наконец выбрели к неведомой железнодорожной ветке и там за кустиками присели у груды металлолома, одеваемого в шубу из ила (Механка,
Механка…), который нес взбодренный паводком ручей. Через него
(Химград, Химград…) перекидывались коленья толстых забинтованных труб с торчащими клочьями стекловаты. Пятиминутка забвения под остроугольными пучочками листвы, бессмысленно прущей из лопающихся почек. Рядом с нами красовалось чучело грача на лакированной подставке, с аккуратной табличкой, подтверждающей: “Грач”. Из песка растрескавшейся черепахой выглядывала древняя сосновая шишка. А потом правда потянула проглоченный кусок обратно. Снова песок в глаза – пустыня, варан… Ее-то за что?.. Пожалуй, мне оказывалось спокойнее среди тех, от кого я ничего не ждал, а значит, и не мог обмануться, кто не сострадал мне очень уж страстно, а потому не извлекал на свет бессилия любви перед скотской неотвратимостью факта.
Когда больница утихала, я решался даже приоткрыть клапан в глубину, шел с книгой к единственной яркой лампочке на опустевшем сестринском посту. Мы часто оставались там вдвоем с башковитым энергичным пареньком, готовившимся в мединститут. Я с удовольствием забывался в объяснениях того-другого из простенькой физики с математикой, и что-то еще, возможно, сквозь меня просвечивало, потому что он становился все откровеннее и однажды признался, что он не парень, а девушка – даже девственница. Я не очень удивился – во сне не удивляются.
Настороженно поглядывая, он поведал, что, сколько помнит, всегда был уверен, что в девочки с платьицами и бантиками он записан временно, а когда вырастет… (Я очумело поддакивал: да, мол, конечно, человеческая фантазия не знает границ.) А когда он понял, что вырасти должен не только он сам, он бешено возненавидел свои анатомические кандалы – мечтал чем-нибудь заболеть, чтоб все из него вырезали бабское: “Спицу, что ли, туда воткнуть?!” Другие девочки школьную форму отпаривают, подгоняют по фигуре, а он при малейшей возможности ее – в комок, всю рваную, на булавках, а сам – в джинсы. В десятом классе кто-то полез лапать – он чуть не убил любезника: “Не понимаю, что он во мне нашел, я тогда был похож на Мону Лизу… Бухой, правда, был. Как и я, правда”.
Только тут я в него вгляделся – напротив меня, закинув ногу за ногу, сидела синьора Джиоконда с энергичным ежиком, в очках с модной оправой. “Что, думаете – придурь?” Нет, почему, придурь в человеке самое ценное – заставляет в горы карабкаться, картины писать… “Это не то, я просто хочу стать тем, кем себя чувствую. Это же несправедливо – х… считать пропуском!” Ну да, ну да, я сам всегда был против диктата мате… До меня наконец дошло, что я разговариваю с сумасшедшим: другие считают себя
Наполеонами, а его распоясавшаяся фантазия…
Но и моя внезапная слащавость от него не укрылась: “Думаете, псих? Не верите?” Передо мной снимали штаны уже в третий раз.
Прежде всего, разумеется, в глаза бросился… Но это был толстый вытянутый конверт с грубыми следами склейки и загнутым на макушке уголком. Потом заставил вздрогнуть огромный стянутый струп на бедре – Михайлов щедро наделил девушку главной мужской доблестью, и лишь после всего я разглядел укрывшуюся скромницу… Наконец-то они соединились, вечно тянувшиеся друг к другу дуб и кудрявая рябина.
Только назавтра я сумел собрать в себе какие-то вопросы. Если мужчина – это решительность, он был гораздо большим мужчиной, чем я: собрался, заработал, отрезал сиськи… “Переспать – это для меня не интимное дело. Мне труднее поговорить по душам”. -
“Пересп… А как ты это, если, конечно, не секрет?..” – “Ну, если женщину распалить, да еще в темноте… Всегда же похожее что-нибудь можно найти, эта штука мне больше для паспорта. Ну и вообще – чтоб более нормально выглядело. Мне еще скоро шунтирование сделают. – Он показал гибкую резную палочку, напоминающую позвоночник трески. – Мне один рассказывал: я был нетрахающийся алкоголик, а теперь баба на мне сидит, а я кемарю.
Но это, в общем, больше для социума: сейчас я живу с одной, так у ее матери вначале глаза на лоб лезли, старшее поколение более подвержено стереотипам. А жена нормально воспринимает. Хотя она тоже… хорошая, пока молчит, а как раскроет рот – невозможно в обществе появиться. Но после удаления молочных желез положено с мужским паспортом год прожить как нормальный мужик. У нас здесь есть еще трансы, вы с ними поговорите”. Чем-то я завоевал их доверие – даже Юлий, бывшая Юля, с нежным лицом и раненым взглядом, держась за низ живота, прибрел к нам на пост.
“Для меня вся прошлая жизнь – как вот эта темнота за окнами…”
Ему за сорок, а выглядит на двадцать восемь. Когда-то писал (или писала?) стихи, вынашивал какие-то мечты, вспыхивал от стыда, когда мальчики писали записки, но вся жизнь ушла сначала на попытки примириться со своим полом – он пытался и пить, и распутничать в женском обличье, хоть и воротило, – потом на конспирацию, и теперь он хочет одного: как-то дожить с любимой женой. Она была против операции, но ведь есть родня, соседи, прописка…
Михайлова они боготворили: этот потрошитель понимал, что дурь способна отравить жизнь не хуже мочевого пузыря. И я теперь по-другому смотрел на Михайлова, когда он ровно в восемь двадцать заглядывал в палату (брови неизменно сведены к переносице) или летел в операционную в голубых продезинфицированных штанах с безобразной надписью “ОП” масляной краской.
Никто из них не помнил, когда их фантазия оторвалась от народа и в добавление к коллективным фантомам создала индивидуальный.
Юный бродяжка с вышибленными зубами, хрупкий стареющий водитель троллейбуса с пробивающимися усиками и старательным баском, распахнутый миру дворник из студентов, напоминающий уже микеланджеловского пророка Даниила, – во всех в них можно было высмотреть единственную аномалию – интеллигентность: они способны были задавать вопросы там, где глаза нормальных ослов затянуты бельмами ослепительной ясности. И с женщинами у них был полный порядок. “У меня один недостаток – долго ухаживаю”, – признавался хрупкий водитель троллейбуса.
Все эти ребята прекрасно обходились не только без эректальной, но и без фаллической составляющей копулятивного цикла – приходилось признать, что женщины способны влюбиться в душу. В мужскую. Да уж не мужчины ли и навязали им свой собственный фаллический культ? Но теперь я понял, что в душе я сам транссексуал: когда я наконец отказался от притворства, я тоже перестал пить, распутничать и нецензурно выражаться. Но нет, до настоящих женщин мне все равно как до неба: я снова диву давался, до чего ладно все в них подогнано одно к другому – орган для секса и материнства к рукам и глазам для ласки, жадности, хозяйства, доброты… К Михайлову зачем-то заглянула
Марина, два года назад ускользнувшая из Бориса, которого в наручниках и в женском платье доставляли в военкомат. Чуть более массивный подбородок, если приглядеться, с едва заметными следами тщательного бритья, чуть более костлявые плечи – именно таких теперь предпочитают брать в фотомодели, – очень живая, кокетливая, смышленая, нарядная… Губы им формируют из обрезков мошонки… Вот смог бы я, если бы влюбился?.. Каждый раз крем…
А вот женщины могут. Транссексуализм – победа духа над плотью, мнения над фактом: свобода уже разрушила святость племенных, семейных, национальных, сословных клеток и теперь взялась за биологические – что же она оставит на земле, когда воцарится безраздельно?.. Зато с какой непреклонностью эти сексуальные дезертиры идут на труды и муки во имя своей личной иллюзии! А у меня что? Не победить, а только бы выкрутиться.
Когда анестезиолог совершенно серьезно спросила, нет ли у меня вставных зубов, я вдруг подумал: а чего это я мелочусь – фронт, цель, – уж если строить иллюзии, так лучше сразу назначить себя бессмертным. “Я бессмертен”, – приказал я себе, и каждый раз, когда в глубине пыталась приподнять кудлатую голову клубящаяся чернота, я строго (брови, как у Михайлова, стянуты в точку) цыкал Хаосу: “Куда?!. Я бессмертен!” – и он втягивался обратно в нору. В решительный вечер, когда я все в том же бодро-задиристом настрое – еще поглядим, кто кого! – уже складывал вдвое для сна плоскую подушку, Леша-кузовщик спросил сочувственно: “Ты живот чем будешь брить?” – “У меня же бок?..” – “Операционное поле считается до колен. Попадет волосок – загноится, будут второй раз резать… Ты, главное, не бери “Неву” на третьем посту, все яйца изрежешь”. – “А разве их тоже?..” – “Ножницы можешь у них взять, а “Жиллетт” возьмешь у меня”. Люди – добрейшие создания, когда дело ограничивается телом.
В ржавой ванне нет пробки, я поджимаю пальцы на холодной эмали.
Жиллеттные щели мгновенно забиваются моими кудрями, ножницы тупые, как две скрещенные линейки: когда удается отгрызть клок, приходится раздирать их двумя руками. Но я бессмертен, я своего дождусь – моя гусиная кожа в конце концов обретает давно забытую детскую атласность. Я не ленюсь трижды пройтись по всем сусекам
– зачем давать Хаосу лишний шанс. Заключительный аккорд – очистительную клизму – принимаю со злобно-снисходительной усмешкой: поиграйся, поиграйся…
Утром я тщательнее всего выполняю упражнения на мышцы пояса, которые мне сейчас перережут. Когда за мной заезжает каталка, я хладнокровно пошучиваю, что здесь укладывают раньше смерти, – мой задиристо-разбитной настрой лишь слегка омрачается тем, что за ручки держится Алла, похожая на юную Ахматову, а на каталку положено забираться в голом (да еще обритом) виде, заворачиваясь в ее желобе в собственное байковое одеяло. Наг ты пришел в этот мир…
Мне показалось, у них в операционной идет ремонт: все сдвинуто, стены выкрашены в какой-то предварительный цвет, – и незнакомые парни переругиваются, кто из них и куда засунул клофелин. “А где
Михайлов?” – “Не переживайте, Михайлов кофе пьет”. Не прекращая препирательств, один из них что-то вдавливает мне в вену, в голове начинает слегка мутиться. Чувствуя, что это у них надолго, я прикрыл глаза и очнулся на своей плоской подушке. В палату входила мама с дочкой, обе с черными лицами. “Вы почему черные?” – помню, спросил я, а как четырежды переспрашивал, не сложилась ли вдвое почка, совершенно не помню. А я-то и не замечал, что так уж этим озабочен. Остального дня не помню, помню только, что к ночи высветлились лица и исчезла дочь: она не выдерживала монотонного сидения на своих таблетках. Ночью же подняла голову вся злобная нечисть, во всех уголках “моего” организма дожидавшаяся случая вонзить в меня зубки: невинный фарингит, всего-то требующий учащенного откашливания, отзывался даже в ногтях резкой и опасной болью. Моя деликатная особенность
– я не умею делать пи-пи лежа, тем более когда на меня смотрят, да еще при незаживших ссадинах, нанесенных продукцией завода
“Красный трактор”, – эта невинная слабость обернулась нарастающей и тоже опасной пыткой.
– Давайте катетер, – обреченно прошептал я.
Настенная лампа над глазами, стискивая зубы, катаю затылок по плоской подушке, мама из тьмы держит меня за руку, но я весь там, где снова терзают мою изодранную обесчещенную глубь, куда нормальному человеку невозможно вообразить, что может вторгнуться какое-то железо, – ввинтили наконец, давят на лобок, малейшее мое вздрагивание отзывается оглушительной болью.