Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Александр Мелихов
Роман с простатитом
Журнальный вариант.
1. ИСПЫТАНИЕ ПУСТОТОЙ
Уже мое рождение было бунтом против материи: я был зачат сквозь два презерватива.
Плод бессеменного зачатия, почему же я не остался пророком – провозглашать истиной то, что нравится, а не стелиться жалким ученым червем перед тем, что есть на самом деле? Собаки знают: каждый носит с собой свою атмосферу. Космонавтам известно еще непреложнее: если не заковать ее в скафандр, она будет тут же высосана и развеяна мировым вакуумом… Но еще важнее – каждый носит с собой целый мир, который можно создать и удержать только усилием собственной души.
Расписанный морозом и мазутом мальчуганчик на курносых, с ионическим завитком коньках, прикрученных к валенкам остекленелыми ремешками, завернув с горки в егоровский сарай, гремучий, словно жестяной почтовый ящик, я увидел оконное стекло, прислоненное к волнистым жердям задней стенки. А в стекле – в стекле явился мой же собственный эскимосистый
(малица) силуэтик, а за силуэтиком – улица, снежная горка, кишащая черным пацаньем, и – в том же самом стекле, насквозь! – извивающиеся жерди, они же – волны (серое море, завалившееся на крыло), там же – выбитый сук, похожий на опустошенный рыбий глаз, еще и обведенный двойной слоеной бровью (пацаны у нас любили ловить рыбку “на глазок”), и черная глубь этого глаза, похожая на скважину в неведомую тьму, – и я вдруг ощутил, что могу видеть что захочу: захочу – себя, захочу – улицу, захочу
– море, захочу – глаз, захочу – скважину в неизвестность. И чем дальше от правды – тем интереснее.
Море интереснее жердей, тайна интереснее моря. Самое волнующее в мире – это то, чего в нем нет, то, что мы добавляем от себя, какая-то микроскопическая крупица отсебятинки, – но мир без этой приправы уныл и пресен, как холодная разваренная вермишель без соли.
Что я говорю – “уныл”, – ужасен! Теперь я стараюсь занавешивать стекла в своей комнатенке светлыми занавесочками, чтоб не с такой убийственной яркостью ощущать беспредельную пустоту за ничтожной пленкой нашей голубенькой атмосферочки или бескрайность рядов (культпоход новобранцев в Театр Советской
Армии) совершенно одинаковых окон. Впрочем, как-то, по старой памяти прижавшись лбом к холодному стеклу, я вдруг понял, что снова могу творить собственный мир – в одном и том же видеть разное. Фонари в тумане светились сказочными одуванчиками, желто-красные отражения светофора дружно змеились на асфальте лоскутом подстреленной радуги…
И тут я лбом почувствовал потрескивание стекла, – еще бы чуть-чуть – и звон отточенных осколков, теплососущий туман, заглатывающий мою нору, бесплодные поиски стекольщика, бесконечная беспомощность – почему бы и не на годы? – и ненависть к себе, к своей бестолковости и никчемности.
Вы скажете, я сумасшедший? Нет, я просто ненормальный – я чересчур чувствителен и честен в сравнении с нормой. Для меня
“может случиться” – почти то же, что “случилось”: раз моя жизнь зависит не от меня, а от прихоти бессмысленного Хаоса… Но когда же все-таки, когда так называемая Правда Жизни успела высосать надышанное тепло иллюзий из моего скафандра?
Солнце до того ослепительное, что можно вообразить, будто это какая-нибудь Ривьера, Флорида, Гавайи. Прибой, ухая о парапет, взметывается ввысь блистающим петергофским гейзером и – шшухх! – тяжеленным водяным бичом хлещет о набережную, а благодатный радужный бисер не успевает растаять до следующего бича – бичшшаххх! Под парапетом обронены окатываемые разыгравшимся морем великанские бетонные кубики, обросшие нежной зеленой бородкой семнадцатилетнего водяного. Малахитовая бородка при первом прикосновении ласкает подошву медузисто-скользким языком, но, прижатая к неколебимой бетонной основе, становится надежной, как асфальт – как ваша мускулистая плоть… Но почему все внезапно сделалось непонятным и безумным?.. Что-то зелено-полированное заслонило горизонт, и левый локоть неудобно прижат к животу, и звоном наполнилась вселенная, и верхняя губа утратила существование – а сообразительный язык уже и без вас успел отыскать на месте чистенького, гладенького зубика страшный раздирающий зубец. И – это УЖЕ ВСЕ. НАВСЕГДА. Материя нам не повинуется. Вернуться на мгновение назад так же невозможно, как переменить эти насмешливые взгляды на испуганные или сострадательные…
Не этот ли бритвенно-острый обломок зуба незаметно чиркнул по натянувшемуся горлышку моего правдонепроницаемого костюма? Или реальность, как всегда, была гораздо проще и паскуднее?
Внезапное потрясение перед впервые открывшейся красой природы – еще в простеньком васнецовском вкусе: сказочная ель, отраженная в черном зеркале пруда, вмятый в осыпавшийся берег гигантский паук, обращенный в сплетение корней, опутанных землистой паутинкой, – и внезапная же расслабляющая боль в животе. И некуда бежать, и не добежать, и ничего другого не остается, как скрючиться под этой самой елью в паучьих лапах и, испуская палящую струю, заметить краем полуослепшего от внезапности катастрофы глаза торопящуюся прочь, отворачивающуюся девичью фигурку… Прочь от тебя, мерзкого раба собственного кишечника.
Или даже и это – дань мелодраме? А в жизни не бывает одноразовых революционных поворотов и взрывов, – все рождается из пылинок, из капелек, которые потихоньку-полегоньку и перетирают гранит и мрамор в труху? Вы со слезами на глазах (что за железы их, кстати, производят и из чего?) читаете стихи, а кишечник ваш издает озабоченное бурчание, – да кто же так смеется над человеком?..
Для освежеванной, лишенной иллюзий души каждая пылинка становится раскаленным угольком, отточенным лезвием, отравленной иглой, вечно нарывающей занозой. Но с какою же маниакальной добросовестностью – рыцарь Истины! – я соскабливал с себя иллюзию за иллюзией, – презрительно поглядывая, как еще живые клочья ежатся на цементном полу прозекторской – того гляди, вспорхнут и бабочками обсядут своего освежеванного хозяина…
Следующую попытку прорыва “объективных законов” я предпринял лет через семь – по обычному рецепту чудотворцев: горчичное зерно искренней дури на ведро мошенничества.
Длиннющий сарай, так и не сумевший до конца выпростаться из-под земли, словно гриб-печерица, – он же полуподвал, откуда куда-то развозят квашеную капусту. У ворот очередь – особые гурманы желают почерпнуть из первоисточника. Тут же телега с могучими бочками, намертво стиснутыми ржавыми обручами, тоже могучими, как меридианы. Под телегой разлеглась в холодке раздумчивая лохматая псина.
Капуста нашлепана в бочки выше краев – террикончики потрепанных лоскутьев пытающегося ожить, пустившего прожилки халцедона.
Мрачный кучер Колька Жур б вель охлопывает капустные горки, оставляя на них черные пятерни – все светлеющие морские звезды из адских подземных морей.
– Ох, руки… – не столько укоряя, сколько философически грустя о несовершенстве мира, покачала головой тетка из очереди.
– Ты б тут поработала – посмотрели бы, какие бы у тебя были руки! – внезапно вызверился Журавель: простая и очевидная Польза всегда ждет случая восстать против всего, что возвышается над ней, – для начала хотя бы против вежливости, гигиены…
– А в армии бы – все съели! – предложил примириться в общем восхищении солдатской всеядностью крючконосый, но почему-то добродушный дядька (его тоже сто раз видел).
Журавель (фараон в колеснице) властно огрел свою клячу тяжелым палаческим кнутом, она, страдальчески выгнувшись, рванула, заднее колесо неуклюже перевалилось – да-да, через псину. Колька
– “тпруу, зараза!..” – приостановился, потом, с досады вытянув еще и собаку (она не откликнулась ни вздрогом в своем бесконечном вое), загрохотал по торчащим железякам, коими почва моей родной Механки была напичкана не слабже какого-нибудь Вердена.
Собака оказалась как будто пластилиновая – продавленная середина прилипла к земле. Она пыталась ползти на передних лапах, но никому не позволяла прийти ей на помощь – рыкала, да еще и пыталась цапнуть: понимала, что никому ни в чем помочь невозможно. Потом, как водится, сдохла. Кладовщик за задние лапы оттащил ее подальше, и дело было кончено.
Но только не для меня. Я каждое утро бегал посмотреть ей в глаза: я видел не глаза, а взгляд, полуприкрытый, но тем отчетливее на что-то намекающий.
Переглядываться с собакой помешала лишь вонь – но взамен мне внезапно открылось, что от меня собака помощь приняла бы, меня бы она не укусила. Потому что если подходить – хоть к собаке, хоть к человеку – с открытой душой, они никогда тебя не укусят. И я спокойно приблизился к угрюмой дворняге, скалившей зубы из ржавой бронированной будки, и погладил ее – сначала по шерсти, а потом и против. Затем другую, третью. Мною уже начали гордиться, даже большие, пока дело не дошло до знаменитой
“немецкой овчарки” Забабахиных.
Сказочно прекрасная траурными тенями вокруг мудрых сталинских глаз, с уверенно навостренными ушами (единственный знак породы, признававшийся на Механке), она имела резиденцию в просторном голубеньком домике из строганых досок, а не из ржавой железной рвани – отходов, как почти все, что нас окружало, мехзавода
(нечто мягкое, пушистое) имени Ям Свердлова. Рассказывали, что
Забабахин продавал ее щенят (додуматься же – продавать щенят!) за какие-то немыслимые деньги – по двадцать пять рублей (бутылка водки!). Я спокойно подошел к забабахинской аристократке. Она с рыком ринулась из будки, словно поезд из тоннеля, сбила меня с ног и принялась рвать. Я успел сунуть ей локоть в пасть и потом уже не давал сдернуть с него ее прекрасную, обезумевшую от ярости морду.
Репутация моя была бы загрызена насмерть, но оказалось, все дело в том, что овчарка была немецкая! Не чудотворец слаб, а дьявол силен. И однажды, припав к щели забабахинского забора, я увидел печального Забабахина (в пижаме, сильно культурный!) на корточках у мертвой, но прекрасной псины (лишь чуть испорченной туповатой гримасой тошноты): покусившуюся на чудо красавицу отравил какой-то неведомый хранитель веры.
Я тоже не утратил веры в свой дар, но следующим летом набрел на свою первую собаку и увидел под кое-где уцелевшими клочьями исшелудивевшейся шкуры сравнительно чистый, очень толково устроенный скелет. Позвонки были аккуратно уложены не лишенным изящества изгибом – порядок нарушался лишь в одном месте, где была высыпана горсточка беспорядочных осколков.
После этого я вовсе бросил творить чудеса – охота пропала. Нет, я еще не постиг, что чудотворцем можно стать лишь ценой массовой лжи и устранения скептиков – мой скафандр оказался проницаем лишь для очевидности. Для ясности устройства, скелета, механизма
– уж их-то мы навидались: перекалеченные механизмы окружали мехзавод им. Ям Свердлова могучим ржавым, именуемым Курской дугой, и все эти наши человеческие переглядывания и намеки для них не значили ну ровно ни, ровно че, ровно го.
У нас гремели гулкие сортиры-резонаторы, сварные собачьи будки превращали любого барбоса в Марио Ланцу, литые кошачьи плошки тянули на полпуда, жестяные подушки набивались витым золотом и перекаленной синью (соперничающей с басистыми помойными мухами) металлических стружек, которые, свисая из раскатистых мусорных баков, случалось, напоминали о париках Исаака Ньютона и
Джонатана Свифта.
Среди этой стальной пышности нам была и вовсе ни к чему хилая и путаная вязь деревьев и кустов: подернутые рыжинкой акации, коими было обсажено помпезное – с гербом и фронтоном! – здание
Управления, только на то и годились, чтобы раз в год объедать с них взбурливший и полопавшийся омлет под корицей – желтые цветы, опорошенные ржавчинкой (под соусом из отсебятины этот железный, полезный для беременных коз деликатес был слаще и сочнее хорезмских дынь). Близ наших бронедомов росли только кустики картошки, выбивавшиеся из нашпигованной железом земли (Верден,
Верден!) в браслетах из гаек и в ожерельях из нежно позванивающих шайбочек (картошку нужно было жевать не без осторожности, ритмически сплевывая, подобно рыбьим косточкам, рыженькие болтики, – картошка с рыжиками по-механски).
И все же самым дивным было то, чего нельзя ни увидеть, ни пощупать, – какие-то тайные взаимосвязи. Если уж из мертвых железяк слагается стучащий, рычащий, воющий мотор… Я чуть не съехал с ума, пытаясь постичь, чья волшебная рука перекладывает узоры в незатейливой картонной трубочке калейдоскопа: чудо создавалось щепоткой зауряднейших цветных стекляшек – только повторенных в трех зеркальных полосках. Неужто внесенная в мир закономерность и создает красоту?
И какую-то – неотразимость, что ли? Пусть тебе попробуют сказать: “Твоя мать воровка!” Другое дело, предложат: “Скажи: веревка”, – а после ликующе довершат: “Твоя мать – воровка!” – тут уж не попрешь. Созвучия намекали на некую таинственную связь, самыми красивыми словами всегда оказывались те, которые проглядывали сквозь дымку полупонятности, – “пур-пурр”… Самые интересные вещи всегда бывали и сами собой, и одновременно чем – то еще. Гора-богатырь в шлеме, гора-гриб, гора-могила…
Вообрази про унылого сторожа-татарина, что он китаец, – и глаз не сможешь оторвать. Когда рассыхающиеся кирпичные корпуса нашего мехзавода в наиболее растрескавшихся местах наконец просыпались насквозь (металлические внутренности, вспыхивая в адском пламени вагранки – что битва при Ваграме! – проглядывали таинственными, а потому грозными и прекрасными), зияния закладывали уже простыми неотесанными камнями. И что за неуловимо устроенные узоры складывались из этих скучных булдыганов, вмазанных в известку, – какое многозначительное сходство с сорочьими яйцами обретали затянувшиеся дыры!
Я много лет жил в предвкушении, что все в мире делается не просто так, а что-то еще и означает: когда-нибудь явится некое
Нечто и откроет нам, что нестоящих пустяков на свете просто-таки нет, – и все окажется значительным. А из-за чего мы грызлись и восторженно галдели – что высоко перед людьми, то мерзость перед
Нечтом. Дыхание Нечта, казалось, касалось и бесхитростных душ сочинителей мелодрам: тряпка оказывалась обрывком царской мантии, театрального занавеса, пеленки с монограммой, по которой будет опознан графский сын… В мелодраме, как и во всяком подлинном, то есть свободном, то есть оторванном от жизни искусстве, у людей не схватывает живот, они не рыгают, не портят воздух и ничего не извергают из себя: вся эта сортирно-больничная гадость в подлинно человеческом, то есть духотворном, мире нужна еще меньше, чем благородные откупщики или мудрые дилеры – нужному место в нужниках, капищах Правды,
Жизни Как Она Есть.
Наш клепаный сортир-резонатор всю ночь выжидательно вибрировал на ветру, как самолет перед стартом, но цинковое ведро за печкой справлялось с этим делом еще циничнее. Когда мать в темноте пробиралась на кухню, за печку, я изо всех сил утыкался лицом в подушку, стискивал уши и принимался исступленно бормотать: “У попа была собака, у попа была собака…”, чтобы заглушить все равно остающийся внезапным и незаглушимым металлический грём…
Тупое господство Простоты над нашей бесконечной сложностью я ощущал, пожалуй, чаще с недоумением, чем с обидой: да неужто и в самом деле, если проделать в человеке – во мне, в папе, в маме, в Ленине – отверстие, мы обязательно перестанем жить?
Потому-то я никогда не понимал, как это можно – развернуться и звездануть человека по зеркалу души, чтобы оно чмокнуло, чавкнуло, мотнулось, подобно неодушевленному предмету? Чтобы искоренить в себе эту позорную слабость, я даже пошел в услужение боксу – и не без успеха: удары гулкие, как в бане, стремительные, как у нырка, нырки у меня были вполне, – но только на тренировках, когда я знал, что мы с партнером вместе играем, а не в самом деле так уж хотим шмякнуть друг друга на пол, как мешок. Самое отвратительное в драке – торжество простоты: столкновение душ решается в низшей инстанции. Это у скотов пускай все вершат рога и копыта!
Внутри своего скафандра ты должен быть полным и безраздельным хозяином, думал я, не понимая, что лгать себе – это и значит быть хозяином. Величие человека создано его даром в одиночку, вопреки всем “объективным законам”, прийти в восторг от бессмыслицы – и тем превратить ее в осмысленность!
До поры до времени я верил, что я себе хозяин, что я не могу потерять сознание: вот так вот весь сожмусь в комок!.. И когда у нас в школе пошла мода на “отключку”, меня никак не могли отключить. Полагалось одиннадцать раз без перерыва вдохнуть до пучеглазия и выдохнуть до кашельной щекотки, а напоследок набрать воздуха сколько влезет, да так и надуться. А тебя в это время должны обхватить сзади, стиснуть, где “поддых”, и оторвать от земли – ты же в ответ должен отключиться и предаться легким конвульсиям. Как-то я еще раз снисходительно позволил низкой материи обломать свои зубы об алмаз моего духа. Я пропыхтел-просипел положенное количество раз (в глазах, как положено, почернело), потом почувствовал, что меня поднимают в воздух, – и я снова сидел на теплом ободе “Фордзона”, снова посмеивался над этими простофилями – и увидел склонившиеся надо мной лица пацанов, а потом ощутил под лопаткой растущую из земли шестеренку: оказалось, я успел проделать весь церемониал отключки со всеми положенными конвульсиями – я оказался всего лишь пневматическим устройством!
Чудо, тайна, авторитет – киты издыхали один за другим. Мой папа быстро перерезал питательную связь моей души с земными владыками. Еще не успевши расстаться с сатурновым кольцом соски, я уже знал, что Россией всегда правили дураки, а умных людей никто никогда как не желал, так и не желает слушать. При этом прежних, самых умных, людей можно было узнать по тому, что они носили пенсне и употребляли латинские и особенно греческие изречения. Диковинная власть греческого алфавита отдавала
тайной, без которой я ничего не могу ощущать волнующим и значительным – даже любовь ко мне.
Тайна тайной, но мне еще постоянно казалось, что любят не меня, а мой успех на каком-то семинаре, которого могло бы и не быть (и успеха, и семинара), не меня, а мою “блестящую память”, не меня, а мое “точеное тело” – ведь и тело наше, как и все материальное, нам неподвластно: мы можем сохранять только образы. Старый дурак… Впрочем, если меня раздеть да отрезать голову, изможденную безнадежной битвой с материей, то мне вполне можно дать и двадцать четыре вместо сорока четырех: вдруг я и впрямь бессмертен?.. Но я так мерзко прогнил изнутри… Пожалуй, моя первая жена сейчас уже могла бы меня уважать: яйца, протухавшие в земле четверть века, превращаются в любимое лакомство китайских императоров.
Китаеведение, электротехника и всякие членства-лауреатства ззнакомых ее отца были для меня в ту пору Духом в достаточной степени, чтобы я не мог и помыслить о плотских контактах с моей уважаемой обожательницей. Даже когда она возложила инициативу на себя, я и будучи возложенным готов был спятить от неловкости, и если бы мой организм в ту пору не трещал по швам от избытка гормонов…
То, что она не оказалась девственной, ввергло меня в какую-то оторопь: такие физиологические банальности… Но она сама поспешила объявить мне о своих достижениях: мы же взрослые люди. И надо предохраняться – от возвышенности, – в одиночку бы я не посмел ввести в алтарь ничего технологического. У нас-то на
Механке учили исключительно технологии: “Если баба не дает, поверни ее за левую сиську”…
Но если что-то когда-то с самой интеллектуальной моей супругой у меня и было, то лишь тогда, когда еще “ничего не было”. Только было не с нею, а с ее образом – туманно-волнующимся и волнующим.
И сейчас щемит сердце, когда вспоминаю ухватистые, хищные корни темных сказочных елей, обступавших серый, растрескавшийся, как слоновья шкура, забор тестевской дачи под Усть-Нарвой, чаек, крупных, словно гуси, выступающих по прибрежной тине, нежно-зеленой, будто майская травка, песчаный мыс, за которым открывался другой песчаный мыс, за которым открывался третий песчаный мыс, до которого мои крылатые кеды так меня и не донесли, и оттого оставшийся нетронуто-манящим, ибо я не заглядывал и за первый. Тесть, красуясь разнообразием хворей, демонстрирует мне, каким должен быть настоящий мужчина: при тоненьких непропеченных ручках и ножках трепещущий живот вытекает набок из ребер и импортных купальных трусиков; загорать не больше семи минут в день, а каждые тринадцать минут торжественно проглатывать какие-то капли не то пилюли; принимать пищу полагалось каждые двадцать восемь минут, но есть что бы то ни было при этом настрого запрещалось. Тесть дружески, как старший товарищ, наставлял меня (моя жена, гордясь его мудростью, радостно и многократно кивала), что напрасно я пренебрегаю комсомольскими нагрузками и – круглый, как шар, отличник – хватаю двойки по всяким научным коммунизмам: где-то
там это все прекрасно запоминают, а наука – дело серьезное…
Я страшно уважал тестя и даже отчасти трепетал, но – серьезной, мне казалось, должна быть только смерть, а жизнь должна быть обалденной, опупенной, сногсшибательной…
Все же я позволил избрать себя комсоргом – и через неделю потерял целую пачку комсомольских билетов. Но это осенью – а в то лето меня, уже через три дня шоколадного, то и дело неудержимо влекло к вбитому в пляж турнику, чтобы – раз, другой, третий – крутануть на нем “солнышко”: мне хотелось взлетать без усилия. Зато я начал падать в глазах супруги, хотя мои прогулки с ее образом оставались вполне возвышенными, особенно когда я перед сном удалялся от слоновьего забора к заливу, чтобы на глазах почитаемых мною людей не посещать слоновью же кабину уборной, где очко было опоясано тоже слоновой кости унитазным хомутом, сквозь который мне всегда было неловко видеть нашу – здесь, увы, посторонних не было… – продукцию. И я предпочитал анонимное растворение в природе…
Лунная дорожка, расширяясь, убегала из-под ног, в конце концов разливаясь во весь горизонт сияющей полоской, словно добравшись до какого-то царства ослепительного света. Бредя по мельчайше просеянному хладеющему песочку, просыпавшемуся из триллиона песочных часов, я нисколько не страшился бесконечности: ничтожная комбинация нуклонов и электронов, на мгновение сцепившихся электромагнитными полями, я бесстрашно смотрю в лицо
Космосу и пронизываю его своей мыслью от недостижимых вершин до непостижимых глубин!
Лет через пятнадцать на почечно-печеночном с селезеночным привкусом курорте моя бывшая жена с кудахтающей гордостью ошалевшей от обожания мамаши похвалялась налево и направо, что ее мужу нужен двести тридцать второй стол, на котором кормят лежа, через пластиковую кишку, что… И он был достоин любви, маленький скрюченный горбун с прикипевшей к лицу геморроидальной гримасой, в очках минус двадцать три, – лишенный употребления ног, рук, глаз (но только не языка, что – то вещавшего по-гречески), он был с торжеством пронесен ею мимо меня в двух авоськах, как наглядный урок: вот, мол, что ты упустил!
И все же их Дух был не чистый Дух, ибо считал себя
окончательной высшей ценностью, а подлинный Дух не замирает ни на миг, он всегда устремляется еще, еще куда-то, к еще большей бесполезности, которая лишь завтра сделается всеобщей Пользой.
Подлинный Дух должен всюду ощущать присутствие Духа, а ееные аристократы находили его лишь в себе самих, обращаясь с прочим человечеством с той преувеличенной любезностью, которую все мы держим для карликов и кротких слабоумных. Теща, помню, даже обнаружила в моем безупречном русском языке какой-то областной акцент, которым ей представлялось всякое проявление интереса к собеседнику.
Дух должен быть великодушен и, может быть, даже нежен к плоти, покуда она не пытается властвовать над ним.
Но когда я улетучивался из ее мира окончательных ценностей через заложенную, как нос, каминную трубу – со спортивной сумкой через плечо, – в те дни мне было до ужаса одиноко: я впервые в жизни по-настоящему ощутил, что моя жизнь и в самом деле всего лишь один из мириадов мириадов мириадов химических процессов, а потому и смысла в ней не больше, чем в жизнедеятельности двигателя внутреннего сгорания.
Воспользовавшись своим помертвелым видом, я с легкостью получил академку и – на третьих полках, на попутках, на товарняках устремился на Дальний Восток (свет с Востока?). До сих пор в груди взволнованно ёкает, когда услышу грозную волну стального грохота, накатывающуюся по товарным вагонам от бесцеремонного
(дрова везет!) рывка тепловоза: невольно ищу, за что бы ухватиться, чтобы снова не треснуться коленом об арматуру тормозной площадки.
Путь к Восходу я избрал не самый короткий – вниз по матушке по
Волге, – беспрерывно шлюзовался в какой-то оцепенелости, каждый раз оказываясь, в сущности, где и был: в мире смотреть было не на что, ибо все виделось в прямом утилитарном значении. Однако мною то и дело овладевало неудержимое стремление двигаться быстрее, быстрее – пусть и неизвестно куда. Власть материи -
обстоятельств – внезапно делалась невыносимой, я кружил по палубе, потом незнамо где срывался с теплохода, проявлял чудеса предприимчивости – только бы не стоять! – в поисках приработка, вкалывал как бешеный, до упаду, потом бежал на поезд, на автобус, но если хоть что-нибудь происходило не так, как
полагалось, то есть как я спланировал – кассирша захлопнула окошечко, кто-то в очереди подошел сбоку, – меня пронзало такой бессильной и безнадежной обидой, что я бросался прочь хоть пешком, лишь бы быть самому себе хозяином. Ночевал я на чердаках, на стройках (о, холодные волны бумажных мешков с цементом!..), один раз – на дворовом теннисном столе, другой – на шинели славного патрульного солдатика, с автоматом через плечо отслеживающего беглого убийцу.
Однажды на уютном постое я вдруг понял, что до сна буду
вынужден, – вынужден тупой материей! – дожидаться еще часа три. Я вскочил и, оправдывая бессмыслицу невнятицей, бросился на дорогу – высоченный грейдер (вытянувшаяся в бесконечность крышка гроба) – и на предельной скорости зашагал навстречу прозрачному, но с каждым моим лихорадочным шагом наливающемуся чужим светом иллюминатору луны.
Один битый, в шишках и ссадинах автобусик с устарелым острым носиком проявил великодушие. Его благородный водитель подбрасывал каких-то запоздалых огородников, которые отрабатывали проезд беспрерывными славословиями: “Вот водит так водит!” Шофер и подлинно бесстрашно ввинчивался в самые крутые виражи, еще и кренясь туда-сюда, словно мотогонщик.
Вглядевшись, я понял, что он вмертвую пьян, но, тоже двигатель внутреннего сгорания, только уселся покрепче да на поворотах приглядывался, куда доведется кувыркаться.
Внезапно распорядитель наших жизней на полной скорости бросил руль и принялся через голову стаскивать рубаху. “Вот водит так водит!” – еще пуще заголосили курильщики фимиама рыдающими от ужаса голосами, а я только и подумал: “Вот так все просто и бывает”, – простое, мол, и уничтожается простым. Из-под полудохлой, обвисающей майки героя-гонщика выглянул татуированный меж лопатками кладбищенский крест – игривая Жизнь все-таки должна порезвиться перед убийством. Замерцали огни поселка, вспыхнул желтый горсуд – и нас выпустили на волю: поняли, мол? Вот и не забывайтесь! Огородники, благодарно гомоня: “Вот водит так водит!”, растаяли во тьме, а я, минуя нашего спасителя, увидел у него за шиворотом целую церковь, а вовсе не могилу. На нем лица не было – все черты стекли и повисли, как индюшьи сопли. Но ночевать к себе он повел меня в абсолютно черной тьме без единого промаха: вот водит так водит!
Так же безошибочно шатаясь, он повлек меня сквозь бесконечные анфилады, в которых ощущалось дыхание спящих вповалку десятков мужчин и женщин. “Притон”, – равнодушно констатировал я, и в некоем окончательном тупике, во тьме расстелил свой ватник на каком-то эшафоте, приладил в предполагаемых головах обмякший рюкзачок и на всякий случай переложил деньги в нагрудный карман рубашки и изнутри, умело, как бывалый слепец, булавкой заколол карман с изнанки. Лег ногами к предполагаемому входу, чтобы, если что, ударить обеими сразу.
Сейчас бы я, разумеется, глаз не сомкнул, но тогда спал уже через три минуты. Проснулся я оттого, что кто-то осторожно охлопывал меня прямо по карману, где хранилось рублей как бы не сорок. Я мгновенно сгруппировался и двинул двумя ногами сразу в предполагаемом направлении.
Когда меня через год грабили в Красноярском аэропорту, я уже не проявил подобной рассудительности. Я летел на перекладных из
Баргузина через Улан-Удэ, где мне удалось слегка прийти в себя после чрезмерно пышного прощания с родной плотницкой бригадой. В
Красноярске самолет задержали аж до вечера, и я ввязался в автобусную экскурсию.
Заповедник “Столбы”, запах горячей хвои и коры, запах горячего песка, пробуждающийся только тогда, когда горячие (не жаркие, а именно горячие!) дни стоят уже долго; причудливые скальные выходы и выходки, а ведь если вещь является и собой и одновременно намекает еще на что-то… Скала “Дед”, скала “Перья”…
Отсебятина глубоко, но мощно плеснулась в глубине.
Волшебно-эклектичный музей – эхо Египта и Коринфа, отозвавшееся на Енисее; заворочавшийся во мне тугодумный интерес к авангарду двадцатых, лишь в провинциальной ссылке обретшему величие, не заслоненное гектарами Айвазовских и Репиных: странное искусство, не желающее раболепствовать перед реальностью. В преддверии храма искусства вся толща воздуха внезапно засветилась серебристым сиянием, и – ударил пыльный шквал. Но не успел я взлететь на высокое крыльцо, как все так же мгновенно стихло – только асфальт был покрыт ковром из сломанных веток (довольно толстых).
Я шел к величественному зареву и аэрореву по темной аллее, предупредительно посторонившись от бегущего мне навстречу силуэта. Вдруг силуэт резко вильнул в сторону и с налету сшиб меня с ног. И тут же со всех сторон на нас бросились другие силуэты. Я барахтался, как жук, на своем проклятом рюкзаке, а они беспорядочно со мной боролись (причем один, совсем ополоумевший, совершенно без толку крутил мне ухо) и выворачивали из штанов свалявшиеся трешки. Самая дельная рука выдернула из одного нагрудного кармана паспорт с билетом, а по второму (вот оно, мастерство застежки!) дважды скользнула вхолостую и была тут же отброшена более мужественными и бестолковыми соратниками. Зачем им понадобился еще и мой ботинок, до сих пор не понимаю…
Чтобы не хромать, я вбежал в отделение с ботинком в руке: там!.. быстрее!.. А вы кто, собственно, такой? Паспорт есть? А почему ты без паспорта нам указываешь, кого и где ловить? Сколько взяли? Пятьдесят нашли, а пятьсот не нашли?