Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Мое никогда не закрывающееся окно над крутым зеленым склоном выходит на новенький готический собор, который каждый час днем и ночью проигрывает немножко шарманочную, но все-таки щемящую – слезы наворачиваются – мелодийку с одним фальшивым ударом: меня не спросили. Но разбудить меня может только внутренний будильник. Возможно, еще из-за всученной дочерью мочегонной махорки моя клепсидра обрела поистине испанский темперамент – не терпит ни малейшего отлагательства. Здесь у меня для самонаблюдения стоит фигуристая баночка с надписью “Moutarde de
Dijon au vin blanc”, 215 г – это моему испанцу маловато.
Проглядывая капустный рассол на свет, каждый раз читаю: “Product of France”.
Тут же душ за раздвижной матовой стеночкой. Ничего не заедает.
Махровые полотенца – огромные или поменьше – всегда можно взять в светлой прачечной внизу. В пяти шагах по чистому коридору – просторная кухня с зеркальными кастрюлями, всевозможными тостерами-миксерами и тарелками, которые достаточно поставить в моечную машину. Опрокидываю кружечку махорочного настоя каждый раз с облегчением: дочка сдала сессию и просилась меня проводить, но согласилась пойти на день рождения к давно приглашавшему ее однокурснику – все равно, кроме протоптанных троп… Пока греется мраморный чайник, доделываю все еще осторожную зарядку. В комнате между письменным столом с секретером и креслом простора как раз в меру (минуты наблюдаю по электронным часам, вделанным в радио).
За собором морской горизонт трепещет утренним серебром вываленного на палубу трала. Завтракаю с книгой – наконец-то добрался до третьего тома Пруста: нет опасности проглотить раньше времени. Ем я довольно вкусную залитую кипятком раскисшую мешанину овсяных хлопьев с сушеными яблоками, бананами, изюмом, орехами – называется довольно противно: мюсли. С молоком вкуснее, но его еще покупать, да следить, чтоб не сбежало, а кроме того, я стал здесь ужасным жмотом: это единственное, что я могу сделать для двух своих дочек. Чтоб не соблазняться, в супермаркет захожу только предварительно перекусивши, да еще сначала прохожу отдел серых собачьих колбас из их врагов – кошек, чтобы надежней отбить аппетит. При этом все мелочи на выходе стараюсь разложить в две бесплатные пластиковые сумки – то-то мама порадуется (зато мечта стиляги – “я роскошный иностранец” – разом поблекла). Я бы больше налегал на хлеб, очень вкусный, вечно свежий, только здесь он едва ли не дороже бананов – мне лень вычислять его удельную стоимость и калорийность, тем более что и это, скорее всего, был бы профессиональный кретинизм: у нас один доктор наук пресерьезно доказывал, что каждая вещь стоит столько, сколько калорий идет на ее изготовление. Увы, мировой Хаос допускает бесчисленное количество масок – непротиворечивых моделей: для комара человек
– цистерна с кровью, для собаки – друг или враг ее хозяина, для теплофизика – двигатель внутреннего сгорания, для зоолога – вместилище инстинктов, для марксиста – пролетарий или буржуй, для интригана – интриган-соперник, для хама – борец за выгоду, для позера – борец за внимание, и каждый из них вполне выживает и, следовательно, ежедневно подтверждает практикой свою картину мира. Редукционизм, подгонка под себя, оскорбляет не истину – все картины мира неопровергаемы, – а вкус, глаза, способные замечать его бесконечноцветье.
Но я почему-то не бешусь, думая об этом: сломленность – это и есть мудрость. Использованный пакетик “Липтона” приберегаю на обед. Лестница гнута из цельного металлического листа и внушительно гудит под кроссовками. Здания из-за невероятной промытости и отделанности выглядят какой-то огромной офисной мебелью. На шлифованном асфальте регулярные горбы, чтобы машины не разгонялись. Но я и без насилия повиновался бы светофору. На первый взгляд, тутошние удобства питаются уважением к физическому естеству человека – на самом же деле они стремятся устроить жизнь так, чтобы физическое имело как можно меньше значения: чтобы не требовалось загонять тараном или вышибать плечом плохо подогнанную дверь, чтобы не приходилось отпихивать соперника, пересчитывать сдачу, перевзвешивать покупку… В схватке один на один я проигрываю каждому: даже когда меня оскорбляют, мне прежде всего хочется разобраться, в каких пунктах оскорбитель прав, а в каких заблуждается, в глубине души я не могу поверить, чтобы кто-то мог использовать слово только для того, чтобы причинить боль. В здешнем раю борьба идет куда более напряженная, но не рог против рога, не питекантроп против синантропа, а борьба знаний, умений, терпений, стратегических замыслов, обаяний, логик – тоже гадкая, но борьба людей, а не животных. И сейчас я уже готов ее вести: теперь я не брезгую никакой работой, а только это мне всегда и мешало.
А как же здесь поступают с румяным громогласным господином, остановившимся поперек прохода поговорить со своим громогласным приятелем? А никак, бочком пробираются мимо. Потому что все остальное еще хуже. Уступают хаму хамово, зная, что много ему все равно не достанется. А как быть с безмозглой теткой, которая, в ужасе выпучив глаза, катится к подруге спросить, апельсиновый или виноградный сок та будет пить? А вот как: недовольно посмотреть ей вслед, отряхнуть пиджак и пойти за новым стаканом.
Уличные кафе еще совсем пустые, но присядь – и на тебя тут же прольет теплую шайку гостеприимства прелестная девушка в белоснежном фартучке. Там, где чисто, светло и ничто не царапает взгляд… Но как подумаешь, что на эту сумму наша семья могла бы жить целый день… Однако финансовая тревога уже утратила свой болезненный, то есть разумный, характер, сменившись дурацким
“авось обойдется”, и вообще, даже просыпаясь, я ощущаю спазм не в стратегическом – в груди, а только в тактическом центре – в солнечном сплетении. Но и он слабеет с каждым днем, становясь почти приятным, как угасающие покалывания забытых Михайловым ножниц. Мне уже доставляет удовольствие, что рубашка надета на голое тело и что она еще чуточку холодит, хотя солнце уже припекает – но по-северному, не стервенея.
Ступая почти беззаботно (и ортопедические стельки сидят как влитые), вхожу в крепость, новенькие макеты старинных домиков разбегаются по улочкам-декорациям, беспорядочным, как трещины на разбитом зеркале, по каменным оградам с черепичным гребнем взбираются кусты роз – розы в два человеческих кулака, а кусты в два человеческих роста. На каждом шагу все еще видишь женщин в средневековых нарядах, иногда попадется и какой-нибудь Ромео или его слуга: на днях городок кипел карнавалом по случаю его покорения какими-то скандинавскими бандитами – сумели устроить такое роскошество из поражения! На улицах стояли жаровни, вращались вертела, – запах – лучше не подходи! – ковались мечи, кинжалы – кузнецы в какой-то древней коже, мешковине, – на тесных площадях стреляют в цель из арбалетов, а за крепостной стеной, на густой пожухлой траве просторного ристалища, куда я сейчас выхожу, устроили самый настоящий рыцарский турнир – копья, кони в развевающихся покрывалах, похожих на хоругви, – латы и в самом деле до крайности идут мужчине. Больше всех отличился интеллигентный Айвенго в очках – пышный герольд с микрофоном футбольного комментатора безмерно славил его перед знатью и перед чернью, – я ужасно жалел, что здесь не было мамы: она обожает все воинственное и безопасное. А уж костюмная вакханалия… Даже я слегка балдел, сколько восхитительных и неповторяющихся ненужностей – зубчиков, разноцветных клинышков, пышных буфов, многослойных, как розы, бархатных беретов – кишит в этой портняжной оргии. В нынешней жизни дури, благодарение богу, маловато: все прекрасного качества, но чтоб сомлеть… тут нужен романтический стиляга из нашего общества рваных возможностей. И что толпы веселящихся людей и ни одной хамской выходки – быстро наглеющая душа тоже почти перестает замечать.
Зато среди молодежи я все время высматриваю дочь и изредка нахожу. И вижу, что здесь ей хорошо, хотя прекрасно знаю, что ей везде будет плохо.
Море уже интенсивно синее – как небо: облачка замаячат к полудню – из наших же испарений. Мимо “настоящей заграницы” с пестрыми тентами, барами, топчанами я иду к неудобному, а значит, идеальному для меня уединенному месту, где надвинувшиеся с гряды валуны затопили и половину моря, а на берегу стоит деревянная часовня с якорем у входа – якорь заменяет крест.
Часовня посвящена рыбакам, которые “нашли покой в море”. Умели же выражаться! Нет – чувствовать.
Оставшись в плавках, я снова делаю уже усиленную зарядку с двумя камнями вместо гантелей, отбиваю по сто бережных поклонов во все стороны и прокручиваю по сто вращательных движений против и по часовой стрелке. Это очень успокаивает – подчинение себя какому-то правильному распорядку. Отдыхать приходится часто, но не чаще, чем перед вскрытием, когда тревога заменяла слабость.
Захочу – могу видеть ярко-синюю даль с праздничными яхтами, захочу – больную близь: струи разболтанной горчицы (de
Dijon…), в которых, ничуть не поступаясь царственностью, скользят лебеди. Вот и у них можно поучиться, и у котов, у дуба, у березы, у водорослей и камней: мудрость – добровольное опрощение, то есть умирание. Но не умирая не выживешь. Валуны, словно после ремонта, залиты известью чаек, покоятся, будто яйца в гнезде, в кошме многажды пересохших водорослей. В их приглушенной радуге – розовой, бледно-зеленой, фиолетовой, – если пожелается, я могу узреть тундру, на которой я так фанател когда-то. И в празднично-закисшем море, при перемене ветра потягивающем свинарником, я тоже могу расслышать мрачно-прекрасно-значительный аккорд. Я снова могу жаловать в прекрасное. Сдаюсь – я варан: чтобы я ожил, то есть обнаглел, меня нужно отогреть на батарее.
Вооружась словарем и верным морским разговорником, стараюсь подставлять солнцу свою паршивость. Ее уже почти не видно под загаром, хотя самая, так сказать, поверхностная глубь, я чувствую, по-прежнему, как нарзан, насыщена микроочажками воспаления. Но это не беда, ибо я мудр, а мудрость есть умение не вглядываться в вещи слишком пристально: если отрезать голову, я выгляжу тощим, но спортивным загорелым подростком. Работа меня увлекает, но одиночество все-таки добирается кончиками холодных пальцев до чувствительных зон, я дышу на них воспоминаниями о тех, кого люблю, – эти мысли уже не причиняют мне боли: я ощущаю на лице придурковатую улыбку и снова понимаю, что любовь – это радость, только редко удается ее распробовать, вкушая ее в горьком коктейле по имени “Расплата”. Но сейчас моя душа фильтрует правду в пользу настоящего – прагматичного. Кажется даже возможным, что мне повезет и я умру как-нибудь вот так, что и сам не замечу: хрр – и язык на плечо, а близкие либо меня переживут, либо я буду уже в маразме. Когда-то мне казалось страшно обидным умереть чего-то там не постигнув, чего-то значительного не высказав, а теперь я понимаю, что и постигать там нечего: иди-ка лучше подобру-поздорову, пока не передумали.
Вдали беззвучно проходит огромный белый корабль – так медленно, будто вовсе не движется. Но когда, вновь пробужденный к жизни своим испанцем, я поднимаю голову, его уже нет. Во время новой зарядки твержу составленные английские фразы. Работа давно уже не ввергает меня в безумие, но все же, вытираясь после упоительного душа (я нарочно всю дорогу шагаю по солнцу и единым духом взлетаю на второй этаж), я, задумавшись, однажды едва не отломал себе палец, дня три потом болел. На обед у меня пакетный суп “Пекин – Петербург” с макаронными буклями и порошковое пюре с набухшими кружочками нетленной копченой колбасы, прежде дотла съедавшейся коммунистами. Это вкусно до чрезвычайности, ибо мне известен один кулинарный секрет: есть через два часа после того, как проголодаешься. И вставать слегка голодным – тогда клещи не сомкнутся.
Море – сплошное сверканье. Но мое окно защищено собором. Я растягиваюсь в тени собора под легкой простыней. Сытость уже налилась. Дома, когда мама звонит мне с работы, ее первый вопрос: “Ты ел?”, и я иногда развлекаюсь тем, что опережаю ее:
“Ты ела?” – это всегда ее смешит. И Соня… Да все хорошие женщины, с которыми я имел дело, стремились меня накормить. И не потому, что путь к моему сердцу лежит через желудок, – они прекрасно понимали, что он лежит только через сердце, но это был знак любви, и знак, клянусь, куда более человечный, чем тот, что мы почти сумели навязать миру, – эрекция.
Теперь нам и самим не выйти из-под собственного ига, не перебраться через собственный шлагбаум. Вот и здесь меня уже слегка беспокоило то, что Он недостаточно беспокоит меня: в единственном тут сером штукатурном переулке мне попалась маленькая железная дверь в стене – секс-шоп. Я был еще не безнадежен, я заглянул туда, но роскошные журналы я листал не только с неловкостью (приказчик все желал мне услужить), но и не без уныния. Просто девок я вообще миновал, как гинеколог с тринадцатилетним стажем, слегка задержался на двуполой мулатке
(Антону еще расти и расти), с чисто спортивным интересом пробежался по напыщенным самцам, – ничего особенного, у нас на
Механке был мужик – в стакан не влезал, – ну, секс с животными: пес, развесив язычище, с любопытством к чему-то приглядывается, не обращая внимания на изнемогающую в его объятиях хозяйку, целый сюжет с продолжением – три голые девицы загоняют в сарай упирающуюся поню… покатались мы на пони – это маленькие кони.
Целый журнал многослойных толстух – вроде той, в психушке, – и все равно Он мне ни разу о себе не напомнил. Зато теперь я вспомнил совет из газеты “Час пик”: знаете, что бывает, если не доить корову? – вот и раздаивайтесь, господа.
“Просто баба” – без лица – всегда производила на Него неотразимое впечатление, но теперь Он, казалось, перенял мою брезгливость к неодушевленной плоти. С чувством совершаемой не очень крупной гадости я рискнул предъявить Ему несколько фотографий – “лиц”, с которыми меня когда-то связывали нежные отношения, доведенные или не доведенные до конца… фу, до чего фрейдичен наш язык. И – о чудо! – Он немедленно потянулся тоже выразить им свое расположение. Невозможно было поверить, но теперь именно Он претендовал быть индикатором души: стоило мне убрать нежность – и Он не желал даже взглянуть в сторону самых свежих, не свежих, но лакомых или вычурно сервированных блюд.
Интересно, вывезла бы нежность, если бы я узнал, что она – это он, с обрезками мошонки? Чувствую – вывезла бы. Когда-то давно в детской больнице я, как всегда с сумасшедшинкой, влюбился в безногую женщину. Мы каждый день сидели друг против друга, проверяя уроки у наших киснущих дочурок, и я, таясь, поглощал глазами, как она бережно уравновешивает у стенки костыли, поправляет чистенький кокетливый беретик и поестественнее устанавливает руками свои протезы в отглаженных брючках и лакированных туфельках, и если бы телепатия хоть чего-то стоила, она бы непременно поняла, что никакая маскировка не нужна, что я готов припасть на колени и целовать, целовать, целовать ее нежные глянцевые культи, пока она не поверит, что я люблю их еще мучительнее, чем ее таинственные глаза и божественную линию шеи, склоненной в материнской заботе.
Но прежде нежность Ему мешала, а теперь… Впрочем, без ласки и корова плохо доится. Я взбежал по откосу, не заметив, что он обрывается в пустоту, и взлетел над огромной геометрически расчерченной долиной – но я сумел удержаться от испуга, зная, что в следующий миг уже засну. Блаженное получасовое пробуждение
– если бы не испанец… Мутноватый “Product of France”, душ, неподкупная зарядка, вращения на грани допустимого ножницами, я уже могу шесть-семь раз подтянуться на душевой перекладине – нитки потрескивают, но держатся. Мой фиолетовый рубец по-прежнему ничего не чувствует, но ведь и волосы, ногти… А все равно мои.
Чашка растворимого кофе с сухими сливками (все упаковано мамой) – не столько для удовольствия, сколько для свободы: мол, и я что-то себе позволяю. Ну а для медицинских надобностей я глотаю воду – здесь это не страшно. С удивлением обнаруживаю, что напеваю за работой, – когда это было в последний раз?..
В нерастраченной дымке сладкой очумелости иду бродить по заграничному фильму – современному или историческому, шлифуя завтрашнюю лекцию, но мысли то и дело утекают и плывут по просторам моего скафандра по воле внутреннего Хаоса, на этот раз почему-то обратившегося ко мне своей добродушной личиной.
Усаживаюсь с блокнотом в парке у музейной руины, забредаю в уютный порт – полчища корабельных пик, Уччелло. Шагаю по шахматной набережной, группки молодежи (кто-нибудь обязательно в средневековом) лежат в сторонке вокруг бутылки и никого не трогают. И дочка среди них, свеженькая и довольная. На детей никто не орет: “А ну брысь отсюда! ”, а они тоже путаются под ногами… Что ж с них вырастет?..
Потом долго не могу оторвать глаз от скуластой филиппиночки, пританцовывающей прямо на улице под ихние дудки-тамбурины в цветастой развевающейся компании…
Валуны, дополненные своими отражениями, парят в розовом пламени, словно просыпанная с небес гигантская картошка. Со своим морским инглишем я лишь правдоподобная имитация человека – через этот забитый шпигат никому не заглянуть в меня, здесь сквозь меня ничто никогда не будет просвечивать, здесь я – пятилетний вундеркинд: еще не научился разговаривать, а уже пишет частные производные! Когда я отмачиваю что-нибудь особенно морское, взрослые радостно хлопают в ладоши. Здесь все чудесные люди, добрые и чистые, как их аудитории и компьютерные библиотеки, они словно бы вовсе не замечают моей манеры при неудачном повороте резко выпрямляться и потихоньку щипать себя за бок. Не надо, правда, забывать, что и я заметно продвинул их работу: недорогая приставка к их “Вятке-812” позволит лет десять бесперебойно выпекать кирпичи для нового участка Вавилонской стены, идеально вписывающегося в их ландшафт, – возможны гранты, субсидии… Но, повторяю, они бы и без этого прекрасно ко мне относились. А о том, что я им сейчас не конкурент и в качестве постоянного сотрудника вовсе не нужен, – об этом лучше не помнить. У самого милого человека, если его разрезать, обнаружатся почки, кишечник и собственные интересы, а я нынче мудр: пока могу, избегаю изнанок.
А Хаос действительно на все способен: его прибой может слизнуть твоего ребенка, а может и выбросить выигрышный билет в спортлото. Санта-Клаус – или Пер-Ноэль, кто там у них тут, – моложаво-выбритый, облаченный по случаю летнего сезона в шорты и ти-шёт, предложил мне годовой контракт, чтобы я за это время слепил лабораторию, способную обойтись без меня. Жалованье предлагалось… сильно, конечно, меньше, чем своим, но для такого голодранца, которому тем более не нужна ни квартира, ни машина… У них тоже были свои бюрократические выверты: требовалось вступить в должность через пять минут, иначе все переносилось в неизвестность. К стыду своему, я почувствовал, что у меня старчески подергивается голова: “ни в чем себе не отказывая”, я смогу еще лет десять не задумываться о заработке – если, конечно, Хаосу с чего-то вздумается попридержать статус-кво. А за год еще что-то может подвернуться: за нынешнюю экспедицию я продвинулся в международных связях больше, чем за двадцать лет в питерском захолустье.
Покой, накапливавшийся в моей душе, затопил все окрестности, я шел, поглядывая на архитектурную мебель взглядом благосклонного владельца: придет умягченная Гольфстримом зима, а я буду все так же безмятежно шагать по чистому снежку в легких сухих ботинках
(в девяносто втором всю осень прочавкал с мокрыми ногами…) и твердо знать при этом, что ни завтра, ни послезавтра, ни послепослепослезавтра мне не придется ни ежиться от неловкости перед мамой, ни бодаться, ни рычать, ни втягивать голову в ожидании чужого рыка, и мама наконец перестанет корпеть над какими-то идиотскими балансами и – черт уж с ней – даст подзаработать тибетско-филиппинскому жулью, – и дочка… Тут уж, увы, не в деньгах счастье. Но по крайней мере… Оставить ее одну, взять сюда?.. На заочное… Теперь можно кататься хоть…
Соня! Как будто, скользя по паркету, ударился об стену. Но должна же она понять… есть ведь и профессии такие – полярники, моряки дальнего плавания… Однако, набирая ее номер, я подтянул все резервы сиропа и терпения.
Слышно было лучше, чем из России. Это уже не была печальная музыка – это был говорящий автомат, безнадежно простуженный еще на стадии проектирования. Марчелло арестован. Он косил язву желудка и перед рентгеном проглотил кусочек жеваной фольги. Но ему долго пришлось сидеть в очереди, и он, опасаясь, что прежняя
“язва” уже проскочила, проглотил запасную. В итоге две язвы светились на экране, а третья толчками двигалась по пищеводу. А если учесть, как он всех достал… Но это не телефонный разговор.
– А… а как у тебя с деньгами?.. – я имел в виду взятку.
Деньги она вложила в транспортное предприятие – владелец сидит в тюрьме, все счета арестованы. В одном из гаражей у него нашли труп, вдобавок подозревают, что он гонял грузы в Чечню – дудаевцам, естественно.
– А ты звонила?.. – я не хотел называть имя прокурора, но я выпивал и с начальником милиции, и даже один народный заседатель, возможно, зачел бы мне явку с повинной – кстати, и
Газиев в городе не последний человек, вроде даже чего-то там депутат…
– Ты же меня ни с кем не познакомил. Ведь я не твоя жена. – Это была мертвенная констатация.
– Жди, я приеду.
Наконец-то я сделался настоящим вором: отдал нечто вещественное, принадлежащее не мне одному. И тут я понял, что больше ее не люблю. Я никогда ее не оставлю, сделаю все, что только будет в моих силах, но мысль о ней больше не вызывает у меня радости.
Только долг. Только сострадание – досадливое, сквозь жалость к себе.
Никаких заграниц нет – ничто не может заменить утраченной беззаботности. Из царства света, чистоты и вежливости, поверни задрайку, – и ветер валит с ног во тьме, среди которой осторожно обходят друг друга едва теплящиеся робкие огоньки. Я прокрадывался мимо Кронштадта, мимо Петергофа, озираясь, пробирался Морским каналом, страшась столкнуться с кем-то из знакомых. Но меня видели и тусклые паруса Морского вокзала, и
Большой проспект, и Гаванский ковш, и Балтийское море – море мира.
По городу я крался, будто обкрадывал собственный дом. На углу
Невского и Лиговки мимо, пошатываясь, прошла шелудивая опухшая собака, потом, как бы вспомнив что-то, вернулась и не очень сильно куснула меня за ногу, словно хотела показать, что и она чего-то стоит. И побрели – она по Невскому, я к вокзалу.
В вагоне не было света, только у проводницы тлел какой-то костерок: расплачиваясь за белье, не видишь, какую бумажку ей дал и какую получил.
Тюрьма по-прежнему оставалась самым элегантным зданием в этом унылейшем захолустье.
На автобусной остановке тетка рассказывала о себе, как о статуе: чистила пастой, мизинец треснул. Ответом было слабое попискиванье. Тави… Обе тетки были красные – наверно, было жарко.
Понурившийся “Шинмантаж” указывал в землю. На дереве коробились трехпалые листья. Коренные зубы – значит, клен. Осатанелым гомоном и быстрыми шильцами во все стороны поределую крону наполняли скворцы. Наверно, и впрямь осень, им видней.
Я был спокоен, скучен и деловит. И прост, как правда. На каждом попадавшемся мне лице – ребенка, женщины – я прикидывал, каким оно будет в старости, а затем в гробу. Прикидывал без ужаса – чисто познавательно: мир романтизма, то есть безответственности, лежал во прахе. Обломки барочной лепнины и крошево кирпичной готики были погребены под бетонными плитами спальных корпусов с обрывками обоев и обезлюдевшими тараканьими лежбищами вокруг фановых водопоев, погребены и занесены песком, сцементированным излияниями растрескавшейся и запекшейся канализации. На этом месте в моей душе располагался здравомыслящий рабочий поселок. И вдруг при закладке коптильного цеха при крематории ковш экскаватора задел рассыпающуюся рыжую трубу, и оттуда радужным фонтаном ударила ввысь горячая техническая вода: когда в горелом лифте я был вновь осыпан светящимся конфетти, меня охватил внезапный жар радости и предвкушения.
Значит, я еще не допил свой жизненный кубок, я все еще жажду этого ерша – разогретые тропическим солнцем ананасы в ледяном шампанском с мочой, настоянные на кровавой вате с тараканами и толченых бутылках из-под дегтя.
Первым делом я стрельнул глазами, на месте ли гроб.
Возбужденный собачий лай раздался прежде, чем я коснулся звонка.
Сердце заколотилось так, что я едва не задохнулся. “Ты не представляешь, насколько я от тебя отвыкаю, я выжигаю тебя из себя, иначе я не выживу”… Разорвать бы себя на части, чтоб всем выдать по куску. Но куски никому не нужны.
1996.