355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Роман с простатитом » Текст книги (страница 15)
Роман с простатитом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:53

Текст книги "Роман с простатитом"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Витрины как витрины, из чужеземного шика с удивительной скоростью обернувшиеся лакированной нищетой словно бы подделок под неведомо что. Бензоколонки как бензоколонки – лишь слегка лизнет по сердцу огненным языком шестилапая собака на рекламе.

Адриатические волны, на которых не написано, что они адриатические, ряды вилл, роскошных, если вообразить себя хозяином, прескучных, если вообразить их роскошными, отели как отели, куда мы попадем еще неизвестно когда, ибо наши итальянские хозяева имеют процент с наших закупок, а потому будут нас возить по складам, покуда их владельцы в силах держаться на ногах.

Рабочий может понять буржуя, русский – еврея, мужчина – женщину, но те, кто спит в самолете, никогда не смогут понять тех, кто не спит. Для жизни как она есть люди без мозгов имеют неоспоримые преимущества. Только вот без грохота им жизнь не в кайф: пока их несчастные спутники тщетно пытаются приткнуться головой к стеклу, они врубают на весь автобус электрическую молотьбу, чтоб было чего перекрикивать. Простые люди никому не желают зла, они просто подгоняют мир под себя, а разрушается он уже сам: своей музыкой они разрушают тишину, своими вкусами – музыку, но их права на дурь, завоеванные поколениями романтиков в борьбе с рутиной, так же священны, как права Баха и Шуберта. Демократия так демократия – это кто там заикнулся, будто для сочинительства нужен талант?

Уффици – это просто “канцелярия”. Орсини – “мужскаяженская одежда”. Орсини, труссарди… Италия – это мерные ряды двухэтажных не то ангаров, не то амбаров, все равно что, одинаковых, – бетон, железо, а внутри на плечиках стиснуты мириады курток, жилеток, пальто, костюмов, блузок, блузонов, блайзеров, батников, юбок, сарафанов, на многоэтажных полках – кипы джинсов, баррикады колготок, лифчиков-трусиков в глянцевых коробочках с кружевным просветом и давно несоблазнительной картинкой, и на каждой слова “интим” и “донна” – пупки, пупки, попки, попки. “Ай, мамбо, мамбо Италия”, – лабали у нас на танцах. Презирая усталость, челночницы – озабоченные тетки, пэтэушные дурехи – с сетчатыми тележками отбирают, бракуют, щупают, сравнивают: именно наш век поставил рекорд дури – не ошарашивать разнообразием одеяний, а узреть разнообразие в однообразном – чтоб две почти неотличимых шмотки отличались ценой чуть не вдвое. Гениально просто – заменить разнообразие предметов разнообразием цифр. Я стараюсь где-нибудь не на глазах

(это неприлично) приткнуться с книгой – почему бы и не гениальной? – или блуждаю среди корпусов в поисках хоть каких-нибудь признаков жизни: взломанная экскаватором кровавая глина, быстрая зеленая речка (неужели Италия?), тростник в три человеческих роста, – и назад, в анатомический театр нарядности

– подержать, посчитать, записать цены, подтащить… Нормальная работа.

Знает ли барсук, что он барсук, думает ли о себе эта чистая, серьезная девушка за компьютером – “итальянка”? Даже на чужих складах тебе как будто рады, интересуются, откуда ты взялся, могут угостить автоматным кофе, хоть и ясно с полувзгляда, что ты ничего не покупаешь. Я, увы, не младенец, я знаю, что и у них конкуренция, и у них мафия, но все равно им доставляет удовольствие рождать улыбки, а не геморроидальные гримасы униженности. Какой-нибудь Марчелло в вокзальном буфете – так и летают руки, улыбки, шуточки: он гордится, что он такой орел, – ворочаться мрачной устрашающей башней вовсе не шик в его глазах.

Все наконец уже в автобусе, а один-две все никак чего-то недощупаются – это может тянуться и час, и два, и никто не запротестует: пьянь и разухабистость редко забирается дальше

Будапешта, сюда отсортирован народ трезвый – ни сам своим правом не поступится, ни от другого не потребует. Особенно если тот выбирает “для себя”, а не “на бизнес”, – это вообще священнодействие. Другая святыня – еда. Хоть и при любой бензоколонке под огнедышащей собакой кормят лучше некуда, но кому-то обязательно приспичит в ресторан за тридцать верст, в городишко, так волшебно отзывающийся каким-нибудь “маре” или

“веккио”, что лучше бы век его не видать. Пара гурманов будет неспешно почавкивать мясом (даже спагетти – нормальные макароны, только что томатная подливка пересолена), будто чипсами, хрустеть пересоленными кальмарами фри, а остальные маяться по переулкам, убеждаясь, что в Италии совершенно некуда пойти, и оттого-то, кроме нас, никто никуда и не ходит. Впечатление страны теней доходит до полубреда, когда встречающиеся знакомые лица смотрят сквозь тебя, – мы привыкли, что попутчики обмениваются какими-то незначительными (а оказывается – значительными!..) любезностями, но прагматичные андроны обоего пола четко отделяют ненужное от нужного. Хоть какие-нибудь задворки – и вдруг кто-то улыбнется, помашет рукой – наш шофер

Роберто, – будто ты выглянул в человеческий мир, где, слава богу, все пока еще переполнено ненужным. Правда, – справедливости ради, – за общепринятой любезностью уже и не разглядишь расположенности именно к тебе, а вот если среди дозволенного хамства кто-то все равно к тебе добр…

Обессиленный ужин в зале, сверкающем бокалами и скатертями, напоминает странный санаторий, где люди не замечают друг друга.

На каждом столе огнетушитель аква минерале, салат с какими-то сочными луковицами, отдающими пертуссином, – я окрещиваю их в латук, вечно загадочный, как пахитоска. Нормальный харч, каждый вечер киви в количестве достаточном, чтобы к ним охладеть

(щелкающие на зубах, как насекомые, косточки царапаются под языком). В номере, оскверненном нашими пластиковыми мешками, мы раздеваемся, почти не замечая друг друга. Кровати уже не сдвигаем: она после встряски не может заснуть, а мне неохота воодушевляться (ну а если не воодушевляться, так лучше уж спать).

Подъем в четыре, выезд в полпятого. Хоть это и смешно, входя в темный автобус, здороваюсь – иначе совсем муторно. До полшестого ждем во тьме разоспавшегося молодого человека с приятным незначительным лицом. Слово “извините” здесь ампутировано.

Попреки тоже, ибо они бесполезны.

Темное холодное море, неласковые пальмы, будничные, как осины, унылые виллы, виллы, вдоль шоссейной оси какие-то кинжальные вееры, перепоясанные, будто снопы, – заграница, мечта чувака!

Заросшие склоны, геометрические поля, холмы, серый рассвет, обкорнанные виноградники, свернутая куртка на стекле вместо подушки, явь начинает мешаться с бредом, а бред и есть отдых, – к концу кампании я опрощусь до того, что выучусь спать сидя.

Санитарная остановка – сортир в пятьсот лир, чашка пенного капучино (не сумка), чек в карман – переводчица-албанка

(пригодился школьный русский) стращала, что налоговая полиция может проверить и штрафануть, а большая сумма – так и галера; пошатываясь, бредешь размять ноги по зауряднейшей улочке чистенькой дыры – и вдруг обомлеешь: один такой собор на страну и то заставил бы почтительно привставать при ее появлении, а ведь их в каждом райцентре, этих клубов им. Лампочки Ильича…

Можно час простоять, так и не сумевши захлопнуть рот. Не знаю даже, от чего больше ошалеваешь – от мощи каменной кладки или от изгиба каменной линии. Покуда снова не настигла жизнь – к порталу, под своды, – последняя искра высекается столкновением прихотливых форм с твердостью камня, в котором они осуществились: розы, козы, лозы, россыпи фруктов, снопов, оттесненное в уголок полустертое треченто, до того бледное и

подлинное, что не сдержишь еле слышного стона – стона не то счастья, не то изумления, не то боли, что отрешенные фигуры окончательно притушены соседством разгулявшейся пламенной кисти

Джузеппе ди Лобня, знаменитого живописца, архитектора, фортификатора, смотрителя герцогских бань и речных шлюзов, устроителя пышнейших празднеств с восхитительными декорациями и костюмами, с фейерверками и фонтанами из разноцветных вин, рачительного хозяина, гордившегося тем, что нажитый им дом стоимостью в две с половиною тысячи дукатов приносил доход в сорок золотых скудо, мастера по дивным дверным замкам с узорами на недоступных глазу секретных загогулинах, скульптора и литейщика, собственноручно изготовившего бронзовую святую троицу из Христа, Марса и Аполлона по заказу обвиненного в святотатстве

Сиджизмондо Конопатти, внука кожевника, сына кондотьера, братоубийцы, кровосмесителя, храброго полководца, коварного и хитроумного дипломата, хранившего в памяти полную сеть тайных и явных взаимных претензий всех европейских держав и княжеств, тонкого, хотя и несколько тщеславного, ценителя прекрасного, недурного поэта и почитателя философии, астрологии, риторики, каббалы, музыки, геометрии, арифметики, диалектики и некромантии, собравшего при своем дворе блистательное созвездие ученых мужей, чтобы глубокомысленно внимать соблазнительным эскападам гуманистов, позволявших себе читать помыслы Господни:

“Не даем Мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по своему желанию. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие неразумные существа, но можешь по велению души переродиться и в высшие

Божественные”. Искусство еще не успело обнаглеть, живопись, может быть, и не очень послушно, стояла в скромном ряду ремесел следом за обработкой дерева. “Культура” была только струйкой в бешеном потоке жизни, смешивавшей сумасшедшие коктейли. Мы привыкли, что одним положено строить и вводить войска, а другим

– рассуждать и осуждать первых, а вот чтобы один и тот же человек и строил, и рассуждал, и торговал, и ссужал деньгами, и чудом укрывался в ризнице от заговорщиков, пронзивших кинжалами его отца, и казнил, и писал книги, и спускался ночью по веревке, и скакал во тьме под проливным дождем, и во главе наемного войска возвращался в свой дворец, где теперь располагается префеттура (от одних решеток можно упасть) на углу пьяцца

Гарибальди и виа С. Джиованни, на которой каждая потемневшая стена поражает дикой кладкой и каждое дверное кольцо просится в музей. Они до крайности серьезно относились к своей жизни и между делом создавали на века. А мы, которые и к векам не можем отнестись серьезно, не способны обустроить хотя бы собственный дом, чтоб можно было даже не протянуть, а просто вытянуть ноги и не проломить при этом брешь в пустоту… Так что же, опять эта мещанская премудрость – жизнь выше искусства, сапоги выше

Шекспира? Или наоборот – не только дух, но вся жизнь должна быть дурью? Или еще шибче – вся жизнь, кроме духа? Все имеют право на алчный безоглядный эгоизм – только не дух, он должен понимать всех? Животное не обязано сочувствовать человеку, но человек обязан сочувствовать животному – так, что ли? Я уже ничего не понимал, знал только, что все, что может быть высказано, – лишь волосяная струйка в бесконечноцветном коктейле истины, а главное

– все это мне почти безразлично: живи, пока живется, день да ночь – сутки прочь.

Пора возвращаться в мир дела, не переходя через этот пересохший

Рубикон, над которым, как забытый часовой, продолжает тянуть службу римский мост из облизанного временем белого камня, обретшего некую овечью округлость. Соня следовала за мной в почтительном отдалении, не смея вмешаться в интимное обращение равных. Она не впутывалась в мои разборки с вечностью. И вообще редко когда дослушивала до конца. Зато и сама не стремилась быть выслушанной – ей было довольно того, что я рядом. Она то дремала у меня на плече, то безмятежно разглядывала холмы и долины

Умбрии, Тосканы, Эмилии-Романьи, области Абруцци, где крестьяне зовут тебя “дон”, и всюду видела какие-то новые оттенки трав и цветов, буйствующих на обкорнанных деревьях, развернутых вдоль садовых шпалер плашмя, как иудейские семисвечники. Меня же редко восхищает до макушки то, что не создано человеком, я больше замечал имена на дорожных указателях: “Рома, Фиренце, Перуджиа,

Бологна”… Автострады огибали дивности, направляясь прямиком в капища Пользы, оставляя в отдалении зубастые замки, выглядывающие из-за будничных зданий, или кампаниле, тоже зубастые, как крепостные башни. На вершинах – холмов? или уже гор? – там-сям виднеются горсточки старинных каменных домов, карабкающихся в гору, подставляя друг другу плечи, чтобы стесниться толпой вокруг собора, который, будь он один на страну… – вот именно: один! А так это наверняка какая-то

технология.

Я доволен, что в деле Соня уже способна обо мне забывать, – оглянется вдруг, как бы не узнавая: “Иди погуляй минут сорок.

Только не потеряйся. Если что, подходи к девятому складу

„Висконти, кожаные изделия””.

Возвращаемся за полночь, в темноте первым делом спешим к багажнику: хотя все пластиковые мешки исписаны фломастером, словно торс нарциссического уголовника: “Ершова, Ершова,

Ершова…” – все равно в неверных отсветах кто-нибудь частенько прихватывает чужое, да потом еще и упорствует в ошибке. Я окончательно махнул рукой на свою репутацию и подгоняю мир под себя – извлекаю конкуренткам мешки из темного автобусного трюма, помогаю втаскивать их в лифт, чуть освободятся руки, – в общем, смущаю бедных женщин, не знающих, как им и быть. И – о, чудо! – одна из них в столовой бросает мне что-то кокетливое – прямо глоток кислорода!

Когда я перебираюсь в панцирную постель к моей обессиленной подружке, она встречает меня снисходительно, словно проказливого мальчишку, но из глубины сразу же отвечает мгновенным пожатием.

А в четыре снова подъем. И – второе чудо – несколько осторожных голосов отвечают моему настырному “Доброе утро” – когда все желали бы спокойной ночи. И третье чудо: молодой человек с приятным незначительным лицом, откидывая на меня свое кресло, высунулся из-за него и необъезженным голосом, дико стесняясь, спросил: “Я вам не помешаю?” Нет-нет, что вы, – от счастья я устроил бы его хоть к себе на колени.

Зато с Соней становится все проще. Она начинает пофыркивать, отвечать вопросом на вопрос: “Сам не видишь?”, “А если подумать?” – эта очаровательная манера стараться, чтобы ты из своего вопроса вышел хоть чуточку более умным, деликатным, и я к концу уже готов, как в ересь, впасть в неслыханную простоту – начать огрызаться. Меня не просто коробит – меня тревожит, не будет ли она меня же и презирать за то, что я это терплю. Как бы и прежнее не накатило: ведь единственная прочная сила, основанная на тупости воображения, – она у меня временная, а вот как бы эта Далила не лишила меня и хрупкой имитации, основанной на достоинстве: не станешь ведь беречь оплеванный образ. Но, вижу, она даже не замечает своих плевочков – просто человек устал. Что ж, оно и мне проще – ступать не на цыпочки, да я и на снисходительность способен, только вот снисходительность всегда содержит горчичное зернышко презрения: снисходят вниз. После этого дела она тоже не слишком стремится замереть на моем плече, да и мне так спокойней: волосы не щекочут, вертись как вздумается – конвульсии конвульсиями, а табачок врозь. Как-то меня разбудил звук флейты, высвистывавшей простенькую, но удивительно красивую мелодию, однако за те мгновения, пока я обретал способность удивляться, щемящая струйка распустилась в легкое похрапыванье на соседней кровати, и когда, успокоенный, я снова погружался в сон, я еще успел услышать, как оно стянулось обратно в тоненькую флейту. Вот где дух истинно свободен – во сне: здесь он может перекрасить что вздумается во что вздумается.

На укладку кладется день: это отдельное искусство – спрессовать не изуродовав, да чтоб таможеннику по возможности не попалось больше пяти одинаковых экземпляров, иначе – “коммерческая партия”. Четыре сумищи в сорок бесплатных килограммов, две -

“ручной клади”, какую сумеешь дотащить не перекосившись и картонный кубометр карги, самой высокооплачиваемой, ибо она идет с растаможкой – без проверки. Чтобы не возить воздух, нужно все эти скопища трусиков и лифчиков извлечь из лакированных коробочек и уложить чашечка в чашечку, оборочка к оборочке порциями по пять, а коробочки сложить в плоские картинки – попки, попки, попки… Потом глядеть не захочешь.

– Смотри, на тебя похожа.

– Отстань. Иди погуляй, ты свободен.

– А ты? – Мне кажется, не предложить неприлично.

– Ты так и не понял, что я здесь работаю, а не развлекаюсь.

Я оказываю снисхождение: не трожь…

“Ла Стампа” уже привычна, как “Союзпечать”, и “профюмерия” уже не малограмотна. Бреду по солнечному песку вдоль нормальной

Адриатики, и на душе лучше не надо – никак. Ржавые гофрированные ракушки, скорлупа какого-то скорпионища. Катер, рыбаки перекликаются плачущими итальянскими голосами, капроновые сети, поплавки из клетчатых спортивных мячей в оплетке, мохнатенькие, как киви, младенца с соской отгоняют от вкрадчивой волны – жизнь… И счастье, если уверовать, что иного и быть не может.

Твердый, как игральная карта, автобусный билет в баре – недорого, ибо я заслужил. Через полчаса выясняется, что Апеннины

– все-таки горы, с пропастями, осыпями, туннелями, где медленно вращаются огромные бессонные вентиляторы, и даже с кое-какими снегами. Чистенькие одинаковенькие городки, и опять – бац! – собор, кампаниле, полудворец-полукрепость из полудикого камня, но – уже скребется повторяемость. Брожу турист туристом. И ни одного сортира, хоть погибай. Полудикий парапет, за ним непроглядные кусты, за ними уносящийся в бездну зеленый ковер, нога уходит по колено – если что, удержусь на впившихся в икры когтях каких-то ползучих плетей. Ковер норовит целиком сползти в далекую речку, вполне уже горную, но я, сохраняя хладнокровие, удерживаюсь на реактивной тяге.

Возвращаюсь уже к скотчевке (“скачковке”): картонный куб нужно сплошь умотать клейкой лентой, как мумию, – неизвестно, в какой пирамиде ему придется киснуть и какие осквернители праха пожелают в него заглянуть. По всем коридорам и холлам бабы, подобно скарабеям, катят глянцево-скотчевые, мерно шлепающие кубы, только Соня шествует как белая госпожа, сопровождаемая нубийским рабом с поклажей на горбу. Грохнув куб на весы, иду помогать другим, хотя настоящий мужчина должен вдумчиво покуривать, когда баба корячится у его ног. Одна из тех, кому я помогаю, снова учится благодарно улыбаться, другая ненавистно фыркает.

Свободный день, подъем в шесть. Мы вдвоем не только в купе за стеклянной стеночкой, но, кажется, и в целом поезде. Шесть сидячих мест, выдвигаясь, соединяются в два лежачих. Сразу же полубред, но – это что за полустанок? почему стоим? Хаос пожирает драгоценные миги, но возмутись – он схрупает и душу. Я опять поспал немножко – та же платформа, только народу побольше.

“Локомотиво”, – разъясняют дружелюбные итальянцы. “Бабах?” – я изображаю взрыв. “Бабах, бабах”, – радуются они. Но отдайте

Хаосу Хаосово – и дождетесь. Нас будит толстая немка с детьми – вечно им не хватает жизненного пространства. Обрывы, осыпи, языки снега, замки на отдаленных вершинах, кипарисы, осеняющие тесные кладбища, и, наконец, разворот огромного города внизу.

Развалины развалин, огромные ямы с остатками сводов, римское

Купчино – распятые на балконах подштанники. Знаменитый вокзал

Термини – боже, и здесь разреженные очереди к кассам! – снова и снова Хаосу Хаосово.

Полиглот в справочном – на Рим отводится три минуты. Но если не жадничать, вполне можно задохнуться римским воздухом, чтобы задержать дыхание до конца дней. Колизей, Форум – старый кирпич уж очень отдает Механкой, – Капитолий с ускакавшим Марком

Аврелием, колоннада Виктора-Эммануила – роскошь ВСХВ, тесная

Корсо, исполинские стропила Пантеона, пьяцца Навона с могучими человекообразными реками – греми, Борромини, Бернини! – окрыленная шайба Святого ангела – откуда здесь удирал Бенвенуто

Челлини? – и вот он, вдали, – собор святого Петра, невозможно громадный, не здание, а явление природы, даже колоннада Бернини при нем превращается в тесноватый палисадничек. Неужто величие и впрямь невозможно без величины – люди в самом деле смотрятся муравьями. “Пьета” в крупную клетку за пуленепробиваемыми стеклами, несусветная, немыслимая роскошь, на которую наш брат челнок поглядывает все с тем же “нас не на…шь”, – а вот и рафаэлевские швейцарцы из “Чуда в Больсене”, все в тех же полосато-юбочных штанах, предобморочно знакомая косая стена

Ватикана, молодежная толкотня, микеланджеловский купол облаком всходит во дворе, она должна поесть – иначе упадет; ничего -

Хаосу Хаосово. Вы не пробовали пробежаться рысью по Ватикану?

Рекомендую. Аполлон, надменно пронзающий пустотой пустоту, мне почему-то не попался, но безрукий Марсий где-то вдали кокетливо отставил ножку перед безголовой Афиной, натянул изумительные жилы недописанный святой Иероним, незнакомые красоты водопадами обрушиваются со сводов, но вы обменивайтесь взглядами лишь со знаменитостями из знаменитостей. Бог мой, необозримые просторы

“Афинской школы” зажаты, оказывается, в такую теснотищу! – но неужели я действительно добегу до… Я думал, Сикстинская капелла подавляет мощью, но, оказывается, человеческая мощь может только выпрямлять: я наконец-то лишился дара мысли. И не только: Боттичелли, Синьорелли, Перуджино, Гирландайо – тоже оркестр что надо. Но я так и не сумел в них вглядеться.

К концу пути мы снова вдвоем в купе, она держит усталые ножки в детских носочках на моем сиденье, и от них попахивает вполне по-мужски. Я плачу ей, вероятно, тем же.

В аэропорту танковый лязг перегруженных тележек, заедешь не туда

– железное стадо сомкнется навеки. Ночные часы бегут, нас уже обнюхала нисколько не важничающая антинаркотическая овчарка, и я вдруг замечаю, что за всю кампанию ни разу не почувствовал сердца: не было сложностей. Раскоряченные сумками, выпирающими из-под кресел, в “боинге” сочиняем декларации: лифчиков – 5

(пять), бюстгальтеров – 5 (пять), корректоров бюста – 5 (пять), топов ажурных – 5 (пять), – выигрывает тот, кто знает больше синонимов. Пальто осеннее, оно же демисезонное, оно же кашемировое, оно же женское, оно же дамское… Дешевые трусики идут отдельным подотрядом как одноразовые, их начинают покупать, когда отключают горячую воду, – неисчерпаемость мировых взаимосвязей.

Таможенников этими хитростями не возьмешь, но к нам они снисходят. А кого-то выворачивают наизнанку. Соня считает, что действуют остатки моей небритой интеллигентности. А я вдруг чувствую, что привязался к тем теням, которые сопровождали нас всю эту неделю.

Возвращаясь, я хоть изредка мог чувствовать себя мужчиной, добытчиком.

Я давал дочери денег на фрукты, но они оказывались недостаточно

экологическими, как теперь выражаются. Она сама проращивала что-то на подоконнике, что-то вымачивала, выпаривала – наконец-то начала всерьез заботиться о здоровье. И… Когда она отказывалась от еды – это был ужас, когда она принялась самозабвенно служить ей – пришла смертная тоска.

Я наконец-то давал маме нежность и заботу, но она все равно не могла забыть мою “измену” – поверить, что я ценю, дорожу, а главное, готов ради нее, неудержимо стареющей от всех наших дел, на неизмеримо большие жертвы, чем когда-то – когда я ее “любил”, тургеневскую пампушку-хохотушку. Или она тоже презирала жалкое слово “жалеет”, тоже понимала, что любовь – это упоение, и ничто другое? Но ведь я кого попало жалеть не стану: я же вижу, что ты к ней привязан, горько констатировала Соня. Сама о том не догадываясь, мама тоже исповедовала главную заповедь мира сего: что-нибудь одно. Или есть – или пить. Или дышать. Если ты потянулся к воде, значит, не любишь воздух. Мое бессилие, бесполезность для тех, кого люблю, снова наливались ломотой за грудным желобом – выхода не было, оставалось искать забвения.

Чуточку поддерживал Вавилонский долгострой, да и над грантиком работалось неплохо, если кто-нибудь не вылезал с благородной миной насчет уничтожения науки.

Я не смел ни на миг приоткрывать жестяной панцирь холодности, чувствуя, что присутствие духа выпорхнет в малейшую щель. Тем не менее все скоро возвращалось на протоптанную тропу – безысходная боль, бессонница, сердечные кувырканья и переплясы. Когда я не мог скрыть мрачности, это было оттого, что я тоскую по любовнице, если отчего-то выпадала светлая минута – значит, я надеюсь с нею скоро увидеться: ведь я мог быть во власти лишь одного чувства.

Я все отчетливее понимал, что рожден нести несчастье тем, кто меня любит. Когда у Сони наметилась замена, ее голос сразу зазвенел радостью. Новая коляшка Тави росла и умнела со сказочной быстротой. “Назвала бы ее уж Риной…” – “Нет, Рина – святое”. Здесь-то можно менять одно святое за другим… Она с упоением выдергивала из-под нее лапы, опрокидывала на бок, уже дотянувшуюся до озорного подростка, погружала под хвост человеческий градусник, давая с другого конца слизывать с руки сухарную крошку, и с азартом наблюдала за перемещением ртути.

Линяла Тави совсем как большая, невозможно было оценить редкостную мраморную расцветку ее шерсти, когда то и дело вынимаешь ее изо рта либо отлепляешь от штанов. Наряжаясь к знакомым, Соня с веселым смехом не слишком старалась снять со своей дивной фигурки в вечернем платье пуховый налет, какой часто видишь на сумасшедших старухах. За едой она брала Тави на колени и, не в силах удержать улыбку счастья, словно целуясь, передавала изо рта в рот разжеванную пищу. “Господи, – не до конца юмористически ужасался я, – ты же потом со мной будешь целоваться!..” – “Могу не целоваться”, – счастливо отвечала она.

Я снисходил. С пьедестала.

Каким же отдохновением оказывались аэропорты, ожидания, пограничные боксы, самолеты, сон урывками, погрузки, выгрузки, блуждания, автобусы, пространства, где ничто меня не касалось, то есть не ранило. А изредка прорвешься и в сновидение.

Арно не слишком возмущается покатым перекатом, а Понте Веккио – простодушно налепленным на него крольчатником. Двухэтажные зубцы

Палаццо Веккио перекликаются с турами из шахматных задач, в чьих зубцах мне с младенчества мерещилась какая-то будущая сказка. Но могущественнее всего над крышами вниз головой расцветает черепичными гранями опустившийся с неба исполинский купол Санта

Мария дель Фиоре. Внезапный подвальный холод уличного ущелья – и солнечное неправдоподобие площади Синьории. Палаццо Веккио – неужто оно все-таки существует?.. Но иначе на что бы карабкались, вокруг чего толкались, гомонили и валялись на камнях, не обходя и самый приземистый в мире монумент – надраенный бронзовый круг на месте казни Савонаролы, эти раскованные, но чистолицые мальчики и девочки (спасибо большевикам за семидесятилетнюю выдержку нашего романтизма)?

“Сколько весит Давид?” – спрашивает одна из моих коллег. “На вес кумир ты ценишь Бельведерский”, – не отвечает экскурсовод, пожилая Десанка из Белграда, но дает все же понять, что вопрос некомпетентный, ибо перед нами копия. Лоджиа деи Ланци, заколоченный Персей, мавзолейная очередь в Уффици… Если бы не

Соня, я бы бросился бегом – просто чтобы глотать и глотать. Это самое лучшее – погрузиться, задохнуться и бежать: углубление, постижение неизбежно перетирают невероятное в заурядное. В тесных улочках оглушительные мотороллеры носятся среди крепостных стен уже не совсем ирреальных палаццо – дикий камень выпирает из более-менее регулярной клетки, – увы, бывает не только монотонность порядка, но и монотонность дикости…

Дель Фиоре – кажется, эти цветные узоры больше пристали бы ковру либо шкатулке, чем такой громаде, но – смирись, гордый человек, здесь тебя не спрашивают. Мой собрат челнок фотографируется, задрав по-собачьи ногу на кампаниле Джотто. Ничего, лишь бы они до конца нас не победили. А мы их. Моя глупышка становится в очередь потрогать за отполированный нос бронзового кабана – чтобы еще раз сюда вернуться.

Брунеллески, Санта Кроче, Данте, Микеланджело, Флоренция – откуда среди такой музыки могла взяться пробоина в батискафе? Но воображение вырвалось в бесконечность мыслимого. Еле слышно, чтобы не сорвался голос, прошу ускорить шаг: мне кажется, автобус уйдет без нас и мы навсегда… Мне нечем продолжить: все, что могло с нами случиться, было мелким неудобством в сравнении с тем ужасом, от которого подкашивались ноги, пресекалось дыхание, компрессором в висках колотилось сердце. Но моей усталой спутнице ясно, что в нашем распоряжении полчаса, а на месте мы будем через десять минут. Я убежден: почти любой на моем месте ударился бы в безумный бег, а я всего только… “Не торопи меня! – вдруг рявкнула она. – Если хочешь, беги один”. И я во власти смертного ужаса сумел как ни в чем не бывало… Я был не вправе обижаться, я был не вправе требовать уважения к своей дури, а молить о пощаде… я еще не был достаточно раздавлен. Однако через час-другой я начал потихоньку оправдываться. Чем? Ныне заслуживают уважения только болезни: фобия убедительнее ужаса. Я рассказал, как моя мать, куда-то опаздывая, вела меня к родне, а я боялся хоть на миг выпустить ее руку. “Ну, теперь сам дойдешь?” – до калитки оставалось метров десять. Я сделал три-четыре шага и с ревом бросился обратно, – вот тогда-то меня бы и сбросить со скалы. Нет, неуверенно утешала Соня, мне нравится, что ты такой ранимый. (Но все же спокойнее было бы и робость, и ранимость, и мнительность, и брезгливость – все, что делает человека человеком, – объявить болезнями.)

Зато в Республике Сан-Марино, при въезде в которую будто в самолете закладывает уши, я, как всегда в минуты реальной опасности, показал себя молодцом. Забредши восходящими зигзагами по каменным улочкам новенького Средневековья на самую зубчатую макушку над нависшим скалистым обрывом, мы засмотрелись на живую карту – на дальнее море, на расчерченные долы и меркнущие горы, погруженные в сфумато крещендо – чем дальше, тем люминисцентнее,

– и, спускаясь столь же неторопливыми зигзагами, прицениваясь к кораллам и граппе, оказались ниже автобусной стоянки. Мы сначала заспешили, потом задергались, но зигзаги неизменно выводили нас то выше, то ниже, а под конец – или даже после конца, ибо опаздывать на самолет из-за нас бы не стали, – намного правее.

Тогда-то я бросился под колеса первой же легковушки: “Синьора, наш корабль получил пробоину!” Выскакивая, я еще успел чмокнуть ей ручку и обменяться на бегу летучими поцелуями – чудный народ итальянцы!

– Я бы так не могла… – почтительно сказала Соня, когда от спуска снова заложило уши.

А я даже не понимаю, как это можно заранее себе разрешить чего-то не мочь. Вот я, например, научился мудро отдавать хаму хамово – то есть все, на что он претендует, ибо то, что ему не удастся захватить, он всегда сумеет загадить. Пускай за полчаса до Венеции он потребует остановки и сорок минут протолчется сначала в сортире, потом в баре, чтобы затем с банкой пива хорошенько отдохнуть на газоне, – он в своем праве. Если душа считает необходимым мириться с неизбежностью, она будет счастлива в любых пределах, если же нет – она будет несчастна и в беспредельности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю