Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
“Привет, привет, привет…” Голос без тела разом смыл с ее образа слой дерьма, которым мы его оштукатурили.
Гошу вышибли из общежития, он ночевал чуть ли не по подвалам, и дочке это тоже нравилось: наше искреннее “я” презирает только послушных. Гоша подкармливался у нас, гулко бухал нишей груди, от него попахивало. Правда, когда я оставлял его ночевать, я не думал, что мама так надолго (по-мещански) перейдет спать к дочери, оставив меня в кромешной тьме слушать потусторонние
Гошины стоны и скрежет зубов. Человек имеет право на дурь, если готов за нее расплачиваться, но мама очень неинтеллигентно вынудила его позвонить к себе в Североморск-Камчатский, где его папа командовал полком крылатых ракет, и Гоша убыл прятаться от армии к нему под крылья. Сначала он звонил чуть не каждый день, дочка отвечала еле слышно (“Как неживая!” – непривычно бесилась мама) – и Хаос понемногу начал уносить его в небытие, то есть туда, где нас нет.
Внезапно, как все неподдельное, замусоренный прибой Хаоса выбросил выигрышный номер – командировку на Химградский комбинат: перехватить заказ у заграницы – у хохлов. Реальная встреча – реальная тревога: невыплаченный мужской долг – насилие
– неволя… Я начал готовиться к экзамену: просыпаясь или засыпая, я раздевал ее, крутил, вертел, усаживал и устанавливал так и этак, используя всю мыслимую мебель до книжных полок включительно, – но мое воображение было человечнее меня: в качестве жертвы оно неизменно подставляло мне “просто бабу”, у которой вообще не было лица.
Я отправился к изумленному ученому секретарю и сдал техминимум на твердую четверку (оставил неприятную вдавлинку в душе ее слишком твердый мужской нос). И все же шеренги пятнадцатиэтажек
Химграда, в которых бесцеремонное электричество выщелкивало из стекол меркнущий закат, внезапно восстали передо мной из тьмы лесов, из топей блат бастионом нагого Долга, без нейтральной полосы окраинного захолустья единым ударом кладущего предел гибельной свободе во имя невыносимого порядка. Я постарался затаить дыхание на мучительном, как для отключки, переполненном вдохе: в компрессоре сердце почему-то слегка усмирялось.
Прислушавшись к вечно тлеющему тайному гейзеру, я поспешил, пока не заперли, высвободить хоть часок независимости от его припекающего мягкого устьица. Туалет дохнул детством, зверинцем.
Но в преддверье Долга кратеры тоже подтянулись – я напрасно похлопывал себя по спине: давай, дурак, давай, ну, поехали…
“Для пуска воды нажмите педаль внизу”, – педаль подействовала.
Привычный легкий ожог.
Мимо шагали проеденные электричеством жилые башни, комоды, пластины на упрямо расставленных кабаньих ножках, аквариумом тропической ослепительности просияла километровая теплица.
Океанским лайнером проскользила элегантная тюрьма с опушкой из проволочных соленоидов, усиженных канцелярскими галочками колючек, из-за которых внезапно выныривает двускатная сараюшка с осененной крестиком луковичкой, неумелой, как самодельная новогодняя игрушка из бумаги: Бог получил доступ к разбойникам.
Протрещали палкой по забору многослойные тупые пилы слившихся крыш гаражного городка. Замаячили темные колбасные пирамиды комбината – наша институтская “Вятка” здесь гляделась бы консервной банкой в макароннных объедках. До-долг, до-долг, заикаясь, долбил неумолимый чугун. Но когда на полутемном перроне я разглядел девчоночью фигурку, с заносчивым видом вышагивающую в ногу с издыхающим вагоном, наши тела испарились в магниевой вспышке счастья на ее мордочке.
Поедем на тринадцатом до третьего, а там до юности рукой подать, спешила она поделиться привалившей радостью. “Дали квартиру в пятьсот втором, возле шестого, на десятом три остановки от одиннадцатого”, – каждый химградец сразу поймет, что пятьсот второй – это корпус, шестой – универсам, десятый – автобус, а одиннадцатый – микрорайон, – но как это звучит для очарованного чужестранца! Город – Лаокоон был оплетен полуметровыми трубами – они взмывали, ныряли, огибали… В бесконечной магазинной витрине струился такой же бесконечный российский флаг – расплавленное отражение неоновой витрины напротив. На мост пропеллерным изгибом уносилась цепь горящих бабочек – добела раскаленных фонарных лепестков. В черной бездне под ногами, среди дрожащих золотых веретеньев магия высветила ряды извилистых кольев, к каким чалятся венецианские гондолы.
Универмаг “Юность” был осыпан осколками разорвавшейся неоновой радуги, причудливая кровля – снежные горы для зоосадовских белых медведей. Поодаль чернел швеллерный острог Дворца культуры
“Полистирол”, под которым зеленой травкой извивалось
“Химербанк”, и еще ниже – “Обмен валюты”. В отсветах сияющих пустот закрытого универсама кипел прибой свободы – торговали мясистыми жезлами колбасы, слоновой костью майонеза, хищно многопалыми кистями бананов, головастыми заморскими яблоками, пузатым пивом, кичащимся нуворишской роскошью своих наклеек, подсвеченной прибедняющейся прозрачностью водки “Слеза лжеца”…
Над этой суетой на возвышенном крыльце надменно распростерся пожилой бродяга, небрежно закинувший пустую штанину за согнутую ногу.
Через площадь, вымощенную шестиугольными распилами исполинского бетонного карандаша с выпавшим грифелем, мимо распластавшейся пятиконечной звезды (“Летом у нас такой красивый фонтан!”) мы подошли к девятиэтажному книжному шкафу. Из решетки, запершей таинственное подземелье, валят роскошные кучевые облака – какой же дивный иней здесь жирует в морозы! Подъезд отлично настоян на молодой моче, лифт обуглен, как дупло. В непроницаемой тьме скользим, постукивая, головами вперед.
Ее легендарная колли, очевидно, тоже была феминистка – начала знакомство с ширинки и разочарованно удалилась, роняя клочья древней шерсти. Легендарный сын – оглаженный нежным жирком красавец, которому ужасно пошло бы имя Марчелло, – ни за что не желал делать что положено, но все бросал сам – кучу секций, двух жен и одну дочку, – и только из института его выгнали. Последней девушкой он увлечен до безумия, кажется, это настоящее; настоящее не значит единственное, уточнил я, сорвав радостные аплодисменты. Мои афоризмы о дури как высшей драгоценности были подхвачены и проглочены в прыжке.
Ее однокомнатная квартирка вполне годилась бы для этнографического музея: “Жилище технического интеллигента конца семидесятых”, но все было преисполнено значительности дома-музея. Стол был накрыт фигуристо, как в ресторане; выскользнув, она явилась в чем-то ослепительном, в круглых разноцветных блестках, перехваченных ниткой почти невидимой, однако напоминающей о шурупах. Меня настораживало все, что говорило о ее способности блистать и царить. И торт был опасно роскошен, как “Девятый вал” Айвазовского.
Но было упоительно и просто. Дуплетом осветивши ванную и сортир, она одарила меня улыбкой хлебосольной царицы. Не благоговеть, не благоговеть, – вот же и вязаный золотистый ореол вокруг ее головки – всего лишь умело организованные клочья шерсти. Смотри
– тем же золотистым ореолом окружены ее игрушечные ступни: собачий мех годился и на носочки.
Когда мне было постелено на кухне на явно одноместном раскладном кресле, разжал зубки последний желвачок. Я долго стучался локтями в подлокотники и переглядывался с многозначительнейшими совком, веником, трубным коленом под раковиной – эмблемой
Химграда – в отсветах разлетевшейся радуги. Свищ дремлющего гейзера на радостях расщедрился на целых пять часов – увы, пробудив и обычную благородно-бессмысленную тревогу. Держась за видимость простоты, я посетил клозет в трусах (“Давай, дурак, поехали!..”). Древесно-стружечный хомут на унитазе подпрыгивал с ксилофонным звоном, когда с него встаешь, – я сжался как вор и понял, что за увертюра для ударных предваряла ее вчерашний выход. Но отсебятина, видно, еще дышала: чересчур уже легконоги были здешние – ее! – невиданные жуки с навострившимися усиками червонных валетов. Появилась она, удивительно ладненькая в тренировочном, уютно заспанная, гостеприимно нежная. Чмокнула, дохнувши младенческим теплом, отправилась во тьму выгуливать безрадостную псину, скрылась в уборной, грянула вода, потом ксилофон…
Ее уши по изяществу изгиба вполне сошли бы за ювелирные изделия.
От пионерски-алой пластмассовой доски просветленно обернулась ко мне: “Это такое счастье – готовить тебе еду!”
– Только не надо роскошеств…
– Мне же хочется праздника!
Жизнь, как она есть, восталдыченная чахоточными пророками реализма, – это просто жизнь без нас. То есть смерть. А я, живой и ловкий лилипут, юмористически кривясь, бесстрашно хромал среди колбасных сплетений тупорылого великанского Хаоса.
Конфликт “Север – Юг” я кончил миром: я не стал хаять методику киевлян (один, как положено, моложе и умней, другой – солидней и главней), а навешал лапши, будто ее можно усовершенствовать.
– Не надо, может Женя прийти…
Ура – раз она не хочет, значит, я не раб долга, а нормальный повелитель! К двери придвинут стул – успеем, если что.
– Халат “Испытание верности”, только у истинной страсти хватит терпения на все три тысячи пуговиц…
– Выключил хотя бы свет… – пионерски алая заря надежды.
– Не надо, я должен видеть, что это ты.
– Совсем высосаны, – с закрытыми глазами оправдывалась она. – А когда кормила, не поверишь, был четвертый размер – как у твоей любимой буфетчицы. Потом мастит, резали, теперь шрамы…
– Зато они оживают, приподнимаются мне навстречу. – Рассеянно обводя пальцем вянущие кнопочки, я должен был что-то молоть без умолку, чтобы удержаться на первых планах, чтобы не всколыхнулась глубина. И все же я подпрыгнул как спросонья, когда кто-то чем-то твердым ткнул меня в ногу. Не имея в виду ни шутить, ни мстить, псина безнадежно смотрела на меня слезящимися глазами.
– Рина, уходи! Вперед! – Мой идеал повелительно взмахивал крылами халата, но лишь я подавлял порыв прыгнуть куда велят.
– Успокойся, хорошая, хорошая собака, дядя меня не обидит, пойдем, молочка дам, пряничка…
Новые объятия, халат на полу (пуговицы – рассыпавшийся позвоночник), она внезапно высвобождает губы:
– Рина! Сколько можно свистеть!
– Да черт с ней…
– Нельзя, у нее слабое сердце.
– У меня, что ли, сильное?..
– Ты хотя бы понимаешь, что происходит?
– Это-то и плохо.
Собака впущена. Снова схватываемся. Я берусь за ее резные трусики в простенький цветочек.
– Она подглядывает… Я так давно не загорала…
Я на коленях борюсь со впившимся в плоть трикотажем. Это страшно опрощает. У нее неожиданно широкие бедра с аппетитными валиками на боковых косточках, которые так мешают спать на третьей полке.
По внутренней стороне бедер растеклась волосяными струйками ало-фиолетовая марганцовка.
– После родов все вены… А теперь еще баулы эти…
Новый прилив спасительной простоты. Я скидываю трусы, будто в военкомате. Мы скользим друг по другу кожей, я мну ртом ее губы, руками – ягодицы, – есть за что подержаться, только маловата для меня, этак и радикулит недолго заработать. Сначала я обнял ее за спинку, но она была такая шелковисто-нежненькая, тронутая младенческим жирком, что я почувствовал себя развратником пионервожатым, растлевающим вверенную ему юную пионерку. Голая баба, баба, баба, накачиваю себя простотой, но до полного звона все же чего-то недостает.
– Возьми в рот, – по-дружески прошу я на ушко, и она приседает с такой проворной готовностью, что – “кому она еще это делала?”…
– У меня плохо получается? – жалобно вскидывает она свои спелые виноградинки в персидской оправе, и собака тут же прилаживается обнюхать, словно намереваясь немедленно показать, как это делается по-настоящему.
– Гениально, изумительно… Видно только, что языком работать не привыкла… Браво!.. Финикийский храм!..
Я опрокидываю ее на диван, собака разражается горестным лаем, мой ангел внезапно обвивает меня ногами (“Научилась же где-то…” – откликается под угрюмыми сводами), с позевывающей простотой разбираю, где там нужное отделение в новом бумажнике.
Под пальцами мягко пружинит крупный пушистый волдырь. Такие венозные вздутия я видел только на икрах… Но тем проще: это просто мясо.
ТУКК!.. Весь напор ушел в этот гидравлический удар сердечного мешка. Я поспешно перекатился на правый бок; собака выла как по покойнику. Ничего, ничего, сейчас, это просто голая баба…
ТУККК!!! – тычок из моей груди на этот раз ощутила и она.
– Что с тобой?! Балда, балда, балда, почему ты никогда не говоришь, что с тобой делается, зачем ты над собой издеваешься?!
– Потому что я себя ненавижу! И ведь так до конца и не сдохнет эта кляча проклятая – китайская казнь какая-то!..
– Обидно даже – ты как с чужой!.. Пойми, что бы ты мне ни рассказал, я все пойму и приму.
И мяса снова отряслись с нас – реальным (чужим) остался лишь переползающий через колдобины мой обессилевший голос: хаос, насилие, обращение в неодушевленный предмет…
– Все понятно! – Она снова сделалась деятельной и светящейся: я был несчастен и немощен, а значит, нуждался в ней. – Выдумал какое-то насилие! Ты просто балда, теперь просить будешь – не подпущу!..
Спиной ко мне под халатом “Испытание верности” невидимо, но ловко натянула съежившиеся испуганным паучком трусики, сделав неуловимое лягушачье движение коленями, чтобы лучше схватилось.
– Стыдливость – первая добродетель юной девушки… – Я все-таки чувствовал себя обязанным хотя бы нудно протестовать против исчезновения голизны.
– Я люблю чувствовать себе одетой. До чего надоело жить на складе!.. – мимолетный взгляд на пузатый штабель, где плющили друг друга огромные раздувшиеся баулы.
– Наоборот! Мобильность, кочевая культура…
– Издевайся, издевайся.
Тоненькая персиянка в халатике татарской расцветки, она летает из кухни в гудящую ванную с такой стремительностью, что собака каждый раз успевает сделать за ней лишь три-четыре понурых шага.
– Невольник не должен входить в ванную к госпоже – он должен поставить поднос у порога, не поднимая глаз.
– Не может же повелительница раздеваться сама! – Я ввинтил палец под врезавшуюся резинку ее цветущей лужайки.
– Я, по-моему, там облысела… – жалобно.
– Ленин тоже рано облысел. – Я был добр и прост, как сам Ильич.
Она, мгновение поколебавшись, залихватски управилась со своим портативным цветничком, мгновенно съежившимся на половичке, и перешагнула в пенящуюся ванну. Нормальные подернутые рябью дрябления бедра зрелой женщины, просачивающаяся марганцовка. Я заставлял себя смотреть, смотреть, набираться ума. Подспущенные мешочки с глянцевой регулярностью шрамиков среди белой причудливости затянувшихся трещин…
– У меня была хорошая грудь, – поймав мой взгляд, жалобно прикрылась ладошками.
– “Буфетчица”?
– Нет, небольшая, но хорошей формы, – с достоинством отличницы.
– Она и сейчас лучше не надо. – Черт, двусмысленность… -
Главное, чтобы это была ты. А я никак не могу поверить.
– Я тебе, наверно, не нравлюсь?.. – Теперь она прикрыла наименее уязвимый треугольничек размываемой подводной травы.
– В тебе одно плохо – ходишь без палочки.
– Тогда принеси мне поднос.
Она положила поперек ванны деревянную решетку, я поставил на нее приготовленный ею подносик на две элегантные персоны – примирение Марата с Шарлоттой Корде. Она с робким аппетитом жует бутерброд, робко испытывая на мне свою наготу. Или меня испытывая на ней? Это тело – тоже она, тоже она, тоже она, тоже она…
Что-то углядев хозяйским глазом, она стремительно утерла у собаки тягучую алкогольную слюну и принялась азартно протирать краешком полотенца белые скопления гноя в уголках ее глаз.
– Умоляю, пощади!..
– А я, когда кого-то люблю, мне ничего в нем не противно: это ведь тоже он! А чужую собаку я и поглажу не всякую.
Раннейшим утром, выгуляв собаку, шелковая, прохладная, в одних трусиках, дыша свежестью зубной пасты, она забралась ко мне в кресло, оказавшееся все-таки двухместным. “Как вкусно пахнут у тебя волосы!..” – сам я старался дышать в сторону. “Это не я, это злато скифов”. – “Что-что?” – “Духи”. – “Так что, значит, и духи – тоже ты?!” – “Спи, болтунишка. Как ты удобно устроен – только в плече надо ямку проделать, а то голова скатывается. До чего хорошо, что больше не надо экзамен сдавать, я так боялась тебе не понравиться… Ты такой удивительно красивый, а я…” -
“Я червивый. Раньше бы ты на меня посмотрела…” – “Так где ж ты был раньше? У тебя удивительно нежная кожа…” – “А тебе на ощупь вообще лет четырнадцать – чувствуешь себя растлителем”, – я попытался проникнуть под стиснувшую ее полоску. “По рукам надаю! Спи!” – “Я после пяти часов никогда не засыпаю”. – “А со мной заснешь”.
И чудо – я действительно заснул! Нас застукал Марчелло, но – никаких Эдипов. Внезапно моя персидская княжна пристукнула резным кулачком по столу, но длинноногий червонный валет оказался проворнее. “Что ты делаешь, это же твои жуки!..” -
“Щас! Еще тараканы мои…”
Прелестные неузнаваемые тараканы-подростки, волшебная прачечная, чарующий универсам, надменный одноногий столпник над торговым обновлением – даже мой должок почти рассеялся бензиновым выхлопом на трескучем перекрестке. Но какими многозначительными восклицательными знаками маячили в окне бесчисленные трубы, дымные и бездымные, полосатые, как шлагбаумы, открывающие пути в зеленую и рыжую безбрежность российской сельвы!.. Она беспрерывно ладилась ко мне прильнуть, а то и вскарабкаться на колени, оказываясь неожиданно увесистой, и когда я, целуясь, одним глазом косил в дурацкую телемельтешню, делала вид, будто сердится, оправляя при этом перышки от гордости, что такого мрачного умника сумела превратить в мальчишку: она понимала, что жизнь – это не мудрец в кабинете, а мартышка, раскачивающаяся на хвосте.
Праздно уставясь в вечно дождливый мир какой-то старой хроники с похоронами римского папы, я вдруг понял, что мы все тоже умрем, а мои папочка и мамочка так даже и очень скоро – исчезнут вместе с греческим языком и вечным беспокойством, что я в обед не съем спасительного супа, – и я – последнее чудо – неудержимо расплакался, даже с поползновениями на рыдания. Я отворачивался, а она все заглядывала, борясь со слезными потоками и с бесконечной нежностью и терпением повторяя: ну маленький мой, ну что случилось? – пока я не сумел кое-как растолковать, что, если я плачу, значит, уже как-то примирился, предал, отрекся, углядел какую-то красоту. А сама-то она боится смерти? “Я думаю, с этим без меня разберутся”.
Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу.
На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром – манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки – только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…
– Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.
– Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.
– А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу.
Самое скверное – я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.
– Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…
– В этом-то и ужас. – Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. – И уже ничего нельзя поправить…
– Как же ты поедешь в таком состоянии?!
– А как останусь?
– Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…
– К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.
– Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! – раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое – ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…
– Я ненавижу естественное, я ненавижу неизбежное, я башку готов расколотить об стенку, что уже ничего нельзя поправить, что ты никогда не будешь той девочкой из одного света, какой я тебя ощущаю!..
– Но ведь, если любишь человека, нужно все в нем…
– Я не могу принимать в тебе чужие волосы, чужие слюни, чужую сперму – лучше я буду твоих тараканов обсасывать!!! – в предутренней тиши раздавленным сипом, сипом, сипом…
– Но я же мирюсь, что у тебя есть жена?..
– Нас воспитывали по-разному! Меня учили, что девушка должна быть целомудренной, а парень чем кобелистей, тем почетней!
– Тебе просто удобно так считать.
– Мне удобно было бы хлебать вместе со всеми из общего корыта, но я не могу – понимаешь? – НЕ МОГУ, ты меня просто убьешь, если будешь приучать к помоям, к простоте! Я никогда не примирюсь – слышишь? – НИКОГДА не примирюсь, что ты взрослый человек, что можешь с кем-то там трахаться для укрепления здоровья – это когда я к тебе на цыпочках приближаюсь, в инвалида превращаюсь от возвышенности, а кто-то спокойненько на тебе пыхтит, елозит, спускает… и ведь опять, опять не сдохну, тварь живучая, таракан!.. – наружная кладка у нас на кухне очень прочная: можно череп расколоть, и никто не услышит.
– Что ты там делаешь?! Ты все не так понял, он просто ко мне приходит, как верный Санчо Панса, – посидим, поболтаем, он починит что-нибудь… Я его на прощанье даже не всегда целую. Я про многих мужчин пыталась представить, что бы я с ними могла – погладить, поцеловать… а кожей прижаться получалось только с тобой. Летом в автобусе без рукавов, бывает, прямо передернет…
Убить всегда легко, но чтобы так легко воскресить…
– А Рина нас слушала-слушала и навалила вот такую кучу…
– Идеальный комментарий. Поставила точку.
– Ты зря смеешься – старость не радость.
– Мне ли не знать… Но раньше я думал, что тело – просто источник вечных унижений, а ведь это прямо смерть наша…
– Тебе слишком повезло с телом. А у меня всегда что-нибудь болело. Ну ладно, надо убирать – ты ведь вроде уже ничего?
– Да, можешь заняться другим дерьмом. Ведь если любишь…
– Да, мне в тебе ничего не противно! Я тебя люблю со всеми потрохами. Я не умею разделять душу и тело.
– Но ведь лучше же было бы, если бы у меня в животе не бурчало?
– Не знаю, я все принимаю как есть.
– Но вот у моего же образа не бурчит?
– Н-ну… пожалуй.
– Вот видишь! Где ты свободно творишь свой мир в своем скафандре – оттуда ты потроха изгоняешь.
– Ой, да ну тебя, я за тряпкой побегу, а то тут такое амбре!
Чтоб окончательно изгнать материю, я заранее выключал свет и закрывал глаза. И после тринадцатого удара обретала человеческий голос девичья душа, заключенная в далекую кукушку, – сквозь откашливания все никак не прокашливающегося Хаоса я различал исполненное бесконечной нежности – “При-вет”. “Еще, еще, еще…”
– в блаженных корчах я начинал слегка извиваться на своем пальтишке, словно пытаясь незаметно почесать спину. Но мне хотелось лишь как-то втиснуть, вобрать ее в себя: Его Суверенное
Величество не желал служить стандартным дорожным указателям, он, казалось, беспрерывно прислушивался к раскочегарившейся вулканической деятельности у его невидимого истока.
Зато щепетилен я сделался, как обнищавший идальго: зачем она тратит столько денег на разговоры со мной? Сначала она обижалась
(“как с чужой”, “единственная ее радость”), а потом начала подшучивать: иди ко мне в верблюды – будешь сумки таскать. А то у всех челночниц неприятности с гинекологом, да и рэкета ради полезно иметь рядом мужчину… “Я только чучело мужчины, мне каждый встречный внушает ужас – вдруг он ко мне притронется…”
– “Ничего, и чучело может отпугивать воробьев. Одну мою знакомую в Стамбуле заставили войти в квартиру и изнасиловали”. – “Ты умеешь делать рекламу… Теперь я к Стамбулу за тыщу верст не подойду. И тебе бы, будь моя воля… Этот вечный кошмар – вечно бодаться со скотами на их территории…”
Плоть неотлучно сосредоточилась в припекающем очажке. Чтобы не подвергать потускневший жидкий янтарь опасным автобусным штормам, я захватил в поликлинику пустую майонезную баночку.
Придерживая ее под полою – ожившую, горяченькую, – я вновь завидовал тем самодостаточным личностям (и женщины, и женщины…), которые гордились всем в себе (из себя), – будто дар жрецов богам, несли на алтарь медицины то кефирную бутылку с прогорклым подсолнечным маслом, а то и могучий пастозный мазок под стеклом, принадлежащий как бы бурому медведю, прыгучие овечьи орешки или нежную охру легких жидких фракций. Бумажки направлений под донышками были в мокрых пятнах – уж и в банку не попасть… Но и мой билет на исследование (меня? ведь это тоже я?) немедленно пропитался сочно, как промокашка: столик был весь в лужицах. Я оказался на редкость густокишащим аквариумом микроскопической нечисти.
– Спустите штанишки, трусики, обопритесь локотками о кушетку, – с твердой лаской попросил юный доктор Ершиков.
Я видел из-под мышки, как он ответственно смазал гондончик на пальце и – он энергично массировал какую-то упругую рыбку, которой во мне и водиться не могло, и она отзывалась такой болью… Я отчаянно мотал головой – нет-нет, не может такого быть! – и вдруг стремительно выпрямился: свело судорогой мышцы окаменевшего живота. Доильное движение – и из меня излилась белесая жидкость.
Простатит… Меньше ходить… колоться-прогреваться… Снимем острое… Восстановлением потенции… Но я был травленый зверь и добрел до дома уже в броне непроницаемой безнадежности. Верно – от ходьбы ныло там. Монотонно набрал номер.
– Тебе было мало гостиной, хотелось в санузел? Ну так хлебай: у меня простатит. Поздравляю.
– Это лечится, а что это такое, почему меня?
– Простатит поражает именно то, что у вас зовется любовью. Зато я наконец-то получил единственно уважаемое – медицинское освобождение от всеобщей сексуальной повинности.
– Мы это потом обсудим, у нас или у вас. Ты-то сам как?
– Какой “сам”? Простата и есть я. Сердце мужчины.
– Может, мне приехать?
– Я не смею… Меня сегодня опустил почти однофамилец твоего супруга – доктор Ершиков.
– Все, я выбегаю.
Она летела по перрону, как солистка ансамбля песни и пляски народов Севера, раскидывая полы своего защитного пальтишка с рукавами белки-летяги низенькими сапожками, носившими прежде опасно-элегантное, а ныне обмилевшее имя “Симод”. Но метро уже закрывалось, мы проскочили под самой гильотиной.
Оказывается, уже много лет даже “развлекаясь” я ни на миг не ослаблял узды, чтобы не увидеть, не осознать. И какое это оказалось ни с чем не сравнимое счастье – просто сидеть за столом и смотреть друг на друга, без долгов и задних мыслей! Я расслабился до того, что начал прижимать чашку с чаем к тому месту, которое мне постоянно хотелось чем-нибудь пригреть.
Приют нам предоставил самый утонченный из моих друзей – под галереей портретов Блока я целовал ее испуганное тельце, не испытывая ничего, кроме жаркой благодарности и нежности, неотличимой от боли. Вдруг я заметил, что Он, истерзанный и бесчувственный, как Хаджи-Мурат, поднялся достойно встретить смерть. Не воспользоваться было бы глупо. Боль – пустяк, но если пронзает именно тот узел, где аккумулируется сладострастие… Я скорчился на постели, ухватившись за самый корень зла. Но дух мой остался тверд. Сделай теплую ванну, сумел я выговорить без лишней театральщины. (Как все ужасно просто… Упрости простоту
– “прастата”, – и не отличишь ее от простаты…)
Ниже ее пионерской спинки все подрагивало на зависть любой буфетчице. Как она оказалась со мной в ванне, мнения наши впоследствии разошлись: она утверждала, что я сам ее туда втащил, я же настаивал, что, напротив, я отбивался: “Я же больной!..”, а она непреклонно отметала: “Здесь не санаторий!”
Но в ванне, в тесноте, да не в обиде, оказалось еще непринужденнее, чем за чайным столом. Возвращающаяся к норме боль была только забавной, зато спазм нежности в груди никак не желал расслабляться; если бы я дал себе волю, я раздавил бы ее, как котенка.
– Не тушуйся, – залихватски ободрял я, – сейчас вся печать в инструкциях по альтернативному сексу.
Я подкатил глаза во мглу сладострастья, мой указательный палец, обретя гибкость щупальца, начал ввинчиваться в упругие глубины альтернативного секса. В духе Ершикова…
– Как будто в кресле на осмотре. – Она тоже прислушивалась к своим откликам альтернативного сладострастия. – И по животу так же поглаживают.
Кажется, именно стеснение в груди, а не где-нибудь еще требовало разрешения, когда я, зарычав от помрачающей боли, ближе к бредовому электрическому рассвету все-таки втиснулся в нее – беспомощно распластанную, оцепеневшую… Но дальше я вспарывал ее тельце своим бесчувственным протезом с каким-то бешеным торжеством: ага, я все-таки победил тебя, мерзкий червивый субпродукт, победил, победил, победил!.. Мне было не до нее, но, видно, что-то человеческое я все же всколыхнул – внезапно я почувствовал приближение прежнего “ТУКК!..”. Я поспешно вырвался на волю.
– Не бойся!.. – Она была полна жертвенной бодрости.
– Ты что, хочешь залететь?
– Я никогда не залетаю, – дар любви и преданности.
– Когда это было? – с мрачной ненавистью спросил я.
– Очень давно, – рапорт новобранца.
Меня спас огненный ожог – охнув, я даже не посмел схватиться за палящую рану. Она кинулась, спасая, спасаться в ванную – нагота казалась уже будничной, банно-полинезийской. Загудели краны.
В полусвете торшера возникли обе – встревоженная пионерка и ядреная бабенка.
– Я тебе так верил, – горько укорил я пионерку. – Я уже собрался вывесить окровавленный белый флаг капитулировавшей невинности, а ты, оказывается, изменяла мне… надеюсь, только с мужем?
– Только, только, клянусь, хочешь, я во искупление буду тебе пятки лизать? Женщинам бы такие пяточки!..
Александры Блоки укоризненно смотрели со стен.
– Хватит, хватит, щекотно, унизься как-нибудь иначе!..
– Ха, унизься… Собаки же лижутся, а они лучше людей.
– Проще.
– Что тебе еще полизать, руководи. Дай я его погрею – бедненький, я не понимаю, как в тебе что-то может быть противно!
– А если бы… на нем была бородавка?
– Ну и что, наши соски – те же самые бородавки.
– Спасибо за подсказку… Кстати, у тебя слюнка очень вкусная – кисловатенькая такая!..
– Ф-фу! – пристыженно и счастливо.
– А если бы здесь была водянка – фиолетовая, на поллитра?
– Я бы только боялась что-нибудь повредить. Меня скорее могут раздражать запахи, звуки… Когда Ершов брался за яблоко, я уходила из комнаты.
– Но почему же все-таки принято этой штучкой брезговать?
– Ну, это как рабочий – сам красивый, но заляпанный. В ребенке же ничего не противно. И в себе. А ты сразу и я, и ребенок. И Он ребенок – смотри, какой неугомонный! Спать сейчас же!