355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Роман с простатитом » Текст книги (страница 4)
Роман с простатитом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:53

Текст книги "Роман с простатитом"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

“макароннику” – хлипкому горбылю, пачками набросанному в жидкую грязь, куда неиссякаемо, как вода из царскосельской урны, текла серебряная сельдь из разбитой поодаль бочки.

Дома здесь рубят на сваях – “запариваемых” (запаиваемых) в вечную мерзлоту бревнах. Зато все остальное возносится над землей: трехдюймовая труба в утепляющем лубке превращается в метровую бочку, фантасмагорически, как у Дали, вытянувшуюся на бесконечной веренице андреевских крестов. На земле – с глубины лопатного штыка – лом оставляет лишь полированные вмятинки. Зато прижатая к ней соплом водопроводной толщины труба, из которой свищет перегретый пар, обращает ее в гейзер, булькающий пузырями в кулак величиной. Рассказывают, где-то в такой гейзер

“запарили” неуступчивого прораба, но вообще-то бревна в этот двухметровый сосуд раскаленной грязи вгоняют “бабой” – мясницкой колодой, воздетой на две полированно-ржавые рукоятки.

Полупаровозный котел в балк й – вагончике на полозьях, мы с Юрой

(бритобородый русский богатырь в брезентовой робе) регулируем давление безо всяких там котлонадзоров. Стрелка замызганного манометра и при холодной топке стоит далеко за смертоносной красной чертой, а вместо положенных опечатанных клапанов с одной стороны подвешена на проволоке стальная труба, с другой – половинка кухонной плиты. Если балок бросает в чрезмерную лихорадку, нужно приподнять плиту рукой, пар устрашающе засвищет, превращая балок в прачечную, – и хорош. “Взорвется – так и мы вместе с ним”, – утешал меня Юра.

Если не напорешься в глубине на “морену”, можно круто подзаработать. Глубочайшей ночью, борясь с соблазном опуститься на четвереньки, бредешь с вахты в заносчивых ботинках – и застываешь над сверкающей сталью Енисея. По солнцу как бы часов пять пополудни, но сразу видно, что все спит. Корабли на якорных канатах развернуты по прихоти капитанов, но кажется – кого как застиг внезапно павший мертвый сон. На другом берегу начинают набираться синевы прибрежные горы (здешний воздух все норовит обвести неоновым ореолом Рокуэлла Кента), но сама береговая кромка заслонена закруглившейся, словно бы вздутой от могучей полноводности холодно слепящей гладью.

Три часа на конторском столе, к которому собираются осторожные крысы. Утром, ополоснувшись, бродить по тундре, заплетенной похожими на корни бурыми кустами, которые однажды вдруг поднялись зеленой опарой, оставив равнине лишь бесчисленные водные зеркальца – под утро над каждым устанавливалась неподвижная подушечка тумана.

Бог мой, как я по ней тосковал – никакого предчувствия не было, что больше ее не увижу. Но может быть, это была просто еще одна ласточка подступающей тьмы, тьмы беззначимости? Хотя к августу, явившемуся в образе сурового октября, я таки поднабрался простоты. Правда, ко мне в бригаде относились все же с юморком за то, что я не экономил силы: взбирался на сруб на одних руках, без лестницы, каждый вечер, вразвалочку удаляясь со стройки при низком солнце, с разворота метал топо, не хуже Чингачгука, пытаясь срубить голову собственной тени, старался загорать, невзирая на комаров…

В общество питерских бомжей, перекидывавшихся в очко у бадаевских складов, я тоже вошел равным среди равных: меня обматерят – и я обматерю, меня попробуют тряхнуть за грудки – и я тряхну так, что вмиг охота вылетит: когда я по приезде от души пожал приятелю руку, он сделал невольный книксен. Разовых грузчиков – по возможности кто меньше украдет – надергивал из толпы абитуриентов симпатичный парень в штатском – Арнольд. Я всегда оказывался избранником (как у всех здесь, у меня в паспорт был вписан специальный номер для упрощения бухгалтерских расчетов). Арнольд объяснял по-хорошему: зачем, мол, берете хорошие сумки, вчера вот велели все распороть – он и распорол, не надо наглеть, берите, что хозяин сам дает, – и мне до чрезвычайности льстило, что для меня вполне обыденна грандиозность ленинградского чрева – с целыми железнодорожными разъездами, с целыми городами складов, пакгаузов, эстакад, из-под которых, как из брезентовых мешков моей женушки, так и перла всякая бомжовская нечисть: дай, дай, дай дыньку, персик, арбуз… Рыжий плечистый мильтон временами терял терпение и гнал маргиналов по шеям, по спинам, по задам буквально поганой метлой. Мы, допущенные к вагону, прежде всех дел скидывались для него на четвертинку “Столичной”.

Через проходную, кажется, никто не выходил обратно – все бесследно растворялись в этой империи жратвы. К высоченному бетонному забору было прилажено довольно удобное, хотя и шаткое крыльцо из пустых ящиков, по другую сторону ты оказывался на заброшенном кладбище – мне, юному варвару, и в голову не приходило, что там покоится обожаемый мною Некрасов, выучивший меня сострадать тем, кому мне следовало бы завидовать. У потустороннего крыльца нас встречали заискивающие тетки: чего несете, ребята? Брали за половину магазинной цены – но что человеку надо, кроме чекушки “Московской” за рубль сорок девять, ста “грамм” корейки за двадцать семь коп и четырехкопеечной горбатой четвертушки черного в кругу одноразовых закадычных друзей?

Но как-то мне вздумалось прокатиться на крюке подъемного кран.

“Еще краснофлотец!” – укорил меня пожилой кладовщик (я был в матросском бушлате), и я понял, что снова разоблачен как человек несерьезный.

И все же я был мужик среди мужиков. Мужик, который на бабьи попытки умствовать: “Что естественно, то не безобразно” – только ухмыльнется, не станет орать: “Наоборот: что естественно, то и безобразно!” Но, избавившись в простоте своей от подобной егозливости, я выдержал немыслимую утрату, как перемогается нормальный мужик, потерявший бабу: сначала месяц пьет, потом заводит новую. Пил я с большими мастерами этого дела, тратившими на закуску исключительно те суммы, которых уже не хватало на еще одну бутылку. Нализавшись, мы в обнимку стонали Окуджаву и

Городницкого, хрипели Высоцкого, дозволялось и плакать, если при этом рвешь рубаху и грохаешь кулаком по столу, с которого вспархивает небьющаяся тюремная посуда. Не раз после пьяных рыданий я пробуждался слипшимся в панцирном мешке с незнакомой бабой – с ними было просто: тискать надо не человека, а сиськи, ляжки и думать по возможности о чем-нибудь постороннем, а тут разберутся и без тебя.

Любовь с мамой у нас с того и началась, что она страшно меня жалела и корила, что я не только пропиваю свой талант, но еще и оскверняю память о любимой: наша погибшая любовь в мамином изложении выглядела столь прекрасной и умиротворяющей, что очень скоро я уже не мог обходиться без бесед с нею. И о чем бы я ни плел, я всегда оказывался где-то в главной глубине хорош и прав.

Когда я запускал руку ей за шиворот расстегнуть лифчик (чистый, гигиеничный, безо всяких кружевных завлекашек), я чувствовал себя предателем, извергом, пытающимся намазать на хлеб масло, которым написана “Сикстинская Мадонна”. Но ведь если так долго гуляешь с девушкой, то рано или поздно положено радугой поливать морковную грядку! Моя маскирующаяся (от себя) фатовская манера

“как бы между прочим” вызвала у нее что-то вроде робкого восхищения: “Привычным жестом…” Нам еще не выдали постельного белья после зимних каникул, и спали мы меж двух дубовых матрацев. На ней была розовая шелковая “комбинация” (до сих пор не знаю, чего с чем). Разрезвившись, я попытался стащить с нее матрац, и она, видя, что ей со мной не сладить, в последний миг вдруг так беззащитно, по-девчоночьи разревелась, что у меня до сих пор сжимается сердце от стыда и сострадания. Она же, я уверен, давно про это забыла – главный источник ее силы даже не доброта, а дар забвения, дар, в котором мне напрочь отказано. С тех пор она ни на миг не отступала от земного предназначения женщины – превращать смерть в жизнь, хаос в космос, грубое мясо в золотистый натюрморт, вражду в мир, изгвазданную комнатенку в уютнейшее гнездышко, страшный зев могилы в прелестный цветничок.

Все, что мне представляется обузой, от которой нужно как можно дешевле отбояриться, для нее и есть настоящая жизнь, исполненная смысла и радости. Время, потраченное на уборку или обед, она считает вовсе не потерянным, а, наоборот, обретенным.

Я-то был, уж конечно, не идеальным – куды! – но, по-моему, сравнительно сносным мужем. Во-первых, я ей почти не “изменял” – правда, на любой попойке с танцами-шманцами-обжиманцами я регулярно впадал в платоническое обожание, стоило мне увидеть дамочку, задумчиво отвернувшуюся от общего галдежа и дрыгоножества: это была куда более злокачественная измена, чем трихомоноз, который я ей занес в силу присущих материи инерционных явлений. Сейчас смотрю на нее и вижу – ничего с ней такого не было: она умеет быть хозяйкой в своем скафандре.

А вот со мной было. В регистратуре ко мне, напряженному от грема и сверкания “больничного”, зажатому боками несчастливцев, хлебнувших отравленных капель из источника жизненных радостей, с каким-то пустым вопросом обратила деревенское личико бедно одетая девушка. Столько беззащитной робости, столько мольбы о крохе дружелюбия, столько пронзительности в беленькой самовязке носков, проглядывающих из ее резиновых сапожек, – океан нежности и сострадания в моей груди всколыхнулся мелодрамой “Триппер чистоте не помеха”.

С признательными улыбками робкой влюбленности мы свернули каждый в свой кабинет, каждый с задержанной мочой, возникшей из небытия лишь за роковым порогом. Белый халат, фатовские усики в шпагатинку, сугубо научный язык: “Залупи и тащи от яиц”, “Ссы в стакан”. Покуда доктор обменивался шуточками с востроглазым, как на обыске, щуплым морячком (противогаз, охваченный рыжими перьями): “У вас в кубрике ставят мочу на стол?” – “У нас мочу не разливают в стаканы”, – выясняется, что я даже при крайнем нетерпеже не могу отливать под наблюдением. Доктор, не удивляясь, открыл кран. Тугая струя страстно воззвала присоединиться к ней, но гномик в самом корне упорно не желал разжать свой маленький кулачок. Вопреки правилам (а то еще подменю), меня выпустили в клозет, откуда я быстренько возвратился, придерживая, словно пистолет, горяченький плескучий стакашек в кармане расстегнутого пиджака.

Пипеткой впрыскивают какие-то капли в обморочно вялый ротик, всех неприятностей. “Провокация, – внезапно взрывается лихорадочным шепотом огненный морячок. – Когда не могут поймать

– делают провокацию, чтоб опять с конца закапало. Бабе семнадцать лет, я уже с ней лежал, все… Если опять не найдут – засаживаю к херам!”

Я лежу навзничь на клеенчатой кушетке, мясник, поседелый над кровавыми тушами, требует, чтобы я вновь растянул вялые губки съежившегося шалунишки, влипнувшего в подсудное дело, и внезапно по рукоять погружает в меня полуметровое орудие, назначение которого не могла бы угадать самая извращенная фантазия.

Собравшийся гармошкой на шампуре в мизинец толщиной, мой бедняжка вызывает уже не жалость, а ужас. Трясясь мелкой собачьей дрожью от боли и ирреальности, я слышу, как охает и сдавленно матерится на соседнем верстаке рыжий морячок.

На пронизанной ледяным пескоструйным ветром трамвайной остановке, где я в своей курточке корчился от боли и потрясения, ко мне приблизился коренастый идиот, принявшийся раз за разом пробулькивать один и тот же вопрос, который я был не в силах воспринять (с содроганием я увидел лишь, что у него элегантно – в духе Генриха Восьмого – подбрита грубая щетина). С выстраданного трамвая пришлось сползти у общественного сортира.

Но первые же капли обожгли такой болью, что я ухватился за каменную бабу на изъязвленной бурой штукатурке. Однако желание освободиться было еще нестерпимей: я попытался расслабиться и сбросить хоть несколько огненных капель, покуда ослепительный ожог снова все стиснет мертвой хваткой. Так по капельке, по капельке, вроде тех, что раскатываются вокруг сварочного аппарата…

Вот это и есть провокация.

С тех пор я уже никогда не мог до конца освободиться от ожидания: а вдруг снова опалит? И легкое жжение таки не исчезало, изредка пробуждая тот самый корневой зажим. Я начинал потихоньку бормотать, уговаривая себя, словно заупрямившегося теленка: “Ну давай, дурачок, давай…” (привычка бормотать над унитазом прочно закрепилась во мне). Наконец сравнительно недавно (теперь для меня это лет семь) я ощутил жжение в почти провокационном накале: кто-то ввел в измученный ротик шило с раскаленным кончиком.

Ближайший сортир, разумеется, был на замке. До следующего мне было не дотянуть (и не хватало воображения вспомнить, где он прячется). Я ввалился в столовку, где с недавних пор оставили только умывальники, и, придерживая дверь ногой, пробил летку.

Ослепленный болью, я все же не промахнулся в раковину с метрового расстояния (после этого из умывальника удалили и дверь).

Расплавленный металл ночами требовал подниматься раз по десять, причем каждый сеанс требовал немедленного повтора. От недосыпания начало пошаливать сердце, но я лишь злорадствовал: туда тебе и дорога! Почувствовал жалость к Нему я лишь тогда, когда Он выдал чай с вишневым вареньем. Но тревога не являлась, покуда я не начал чувствовать боль и после этого дела, которое уже входило в сферу моего духа где-то неподалеку от зон чести и долга – удовольствия в моем скафандре уже давно ровно ничего не весили. Человеческое неуклонно расширяло свои владения: уже и

“просто баба” сделалось пресноватым для Его Величества – приходилось прибегать к пикантным сортирным соусам “грязных” слов: “ж…”, “п…”, – на эти слова он еще делал стойку.

Вновь утренняя моча, тревожно оберегаемая за пазухой в набитом автобусе. Какое-то “поле”, сплошь усеянное микроскопической сволочью, новый мясник за хобот подводит меня к очередной раковине и что-то снова впрыскивает. Дома, пытаясь унять жжение теплой ванной, я на пробу осторожненько попытался приоткрыть клапан. Ослепляющий ожог заставил меня нанести бесцельный, но могучий, как у кашалота, удар хвостом, от которого половина ванны оказалась на полу. Ежедневные инъекции, кои нынче насобачились делать в стоячку, как скоту, постепенно пустеющее

“поле” и – какая-то одеревенелость в корне моего истерзанного, но все еще петушившегося хулиганишки. “Грязные” слова Его еще поддерживали, но самое наслаждение как-то осипло, – впрочем, не все ли равно – долг исполнен. Приступы тоски к тому времени достигли такой силы и бесперебойности, что беспокоиться о мимолетных наслаждениях… Но в целом я и по этой части оставался сносным супругом.

Эпоха зрелости… Отказ от невозможного, примирение с неодолимым, ответственная работа на благо общества и семьи… Но мне из этих десятилетий помнятся лишь порывы к невозможному, бунты против неодолимого и смертная тоска поражений – тоска бессилия перед вездесущим и всемогущим скотством.

Хотя на благо семьи я таки потрудился: переселил своих девушек из комнаты в мэнээсовском общежитии в приличную двухкомнатную квартирку, защитил диссертацию. Послужил я и на благо общества: покуда наука была не скромным “познанием” мертвой реальности, а прорывом в некое Черт-те Что, я, как монгольфьер, отделялся от земли, распираемый гордостью за наши гулкие залы с “установками

”, – восторг дикаря перед чудом стиральной машины “Вятка” и холодильника “Минск-5”.

Больше никогда в жизни я столько не работал и не отдыхал.

Никогда больше я не читал столько великих книг – не с хлипким восхищением оборванца у парадного подъезда, а с распрямляющим чувством единения: они тоже были обращены к великому во мне. Я успевал возить дочурку в зоопарк и с трепетом читать ей Маршака и Пушкина, стараясь не замечать, как она становится все более покорной и печальной. Старался я не замечать и того, что окружен людьми, которые точно знают, зачем нужна наша наука: в высокопарном смысле – для пользы общества, в будничном – для одобрения (зависти) коллег и служебного роста. И пожалуй, я и в самом деле не замечал, что мною все чаще и чаще овладевает чувство некой тесноты: стиснутость духа испанским сапожком беззначимой материи мне довольно долго удавалось исцелять суррогатами географических прорывов: в путешествиях-бросках я обретал иллюзию свободы. Это теперь я понимаю, что хоть каким-то подобием хозяина ты можешь быть лишь в собственной норке.

Невозможно освободиться от земной тяжести, мечась по поверхности планеты, – для этого нужно устремиться по вертикали. Но мир материи не имеет вертикалей.

Урал, Арал – я раз за разом бросался в мнимые бреши, а материя раз за разом тыкала меня носом в правду.

В видавшем – дух захватывало, какие виды! – рыбацком кузове, словно замызганное цирковое трико блещущем кристаллами грязнейшей соли из Страны великанов, преследуемый вечным моим недругом – гулкой брыкливой бочкой, я был подброшен до крытой бархатом развилки, где непременно раскинул бы тронный зал

Пыльной Королевы: босая ступня исчезала в идеально серой пудре, неощутимой и всеохватной, как смерть. Но из серых масок глаза раскрывались еще светоноснее – у кого они, конечно, были.

Свежак надрывается, прет на рожон Азовского моря корыто! Я никогда не видел шторма при ослепительном солнце: как ни взбаламучена вода, пена все равно сверкает! И с такой повергающей в одурь силой не ударило морем, а било и било в нозд… – прочь бесы технологичности! – било и било в душу эссенцией морского духа.

Когда я был жив, я любил заплывать, покуда хватит сил, – но добраться до их предела я так и не сумел: либо замерзал, либо надоедало. Подводная вода пружинит в напряженной горсти, лизнет то теплом, то холодком, каждый взмах обращает мир то в царство света, то в ровный полумрак, а когда вывернешься на спину (ноги начинают медленное погружение), видишь в бескрайности истошную чайку, лениво поводящую костлявым крылом, а припавший на все тысяча четыре лапы берег вырождается в натянутую мурашиную тропку. Но если горы – так только они и остаются в мире. И вдруг понимаешь, что ты наконец-то оторвался от земли – чем глубже, тем выше!

Но в тот раз скользящий полет обернулся задыхающейся дракой – заныли позвонки, когда я получил в лоб, не успевши сделать нырок перед накатывающимся с вагонеточным рокотом гребнем, заменившим горизонт на верхушке бескрайней водяной горы. Козлами кудлатыми море полно… Я успел и нахвататься оплеух, и нахлебаться – но болел я все равно за нас обоих, – и я, и море были молодцы!

Пантеистический отказ скромной части противопоставлять себя мировому Целому? Нет, доверчивость непоротого щенка.

Я долго не замечал нарастающей тошноты: кто же болеет в море морской болезнью! Но во время очередного взлета я успел поймать не заплеснутым пеной глазом краешек берега и уже не с восторгом, а с тоской понял, в какую даль меня занесло.

Я выбрался из прибоя, мотаясь под ударами как пьяный, и опустился на подломившиеся руки. И тут мне так шибануло в нос морем, что я лишь чудом не вытравил. Перед носом у меня лежал дохлый бычок. Так вот что такое запах моря – это тухлая рыба и гниющие водоросли. Поэзия оказалась гомеопатической дозой гадости.

Бычок – что бычок! Третьего дня он тучами выбрасывался на берег, громоздя трепещущий метровый бруствер, – народ на грузовиках съезжался, греб при свете фар сверкающие сокровища, – главное предательство совершило мое собственное (якобы) тело: если я нахожусь во власти неведомого и даже несуществующего самодура – охоту заплывать это у меня отбило: скотство старалось пометить каждый угол, который я любил.

Бетпак-Дала, Амур, Вычегда – хорошенько тоска пробрала меня на

Белом мо… Тоска!.. К чему красивые слова – все это только разновидности страха. И страх неясного и далекого надежней всего вышибается страхом отчетливого и близкого: несколько шагов по барьеру на крыше нашей девятиэтажки снимали самый жуткий душевный спазм на целых полчаса. Насмотревшись на самоубийц, с которыми я возился несколько лет, я понял: ты здоров, покуда у тебя хватает сил симулировать душевное здоровье. Поэтому поворотным можно считать тот миг, когда я не просто потерпел очередное поражение в очередной схватке с материей, но открыто дезертировал со свободно предпринятого марш-броска.

Поезд и всего-то с каких-нибудь лишних полчасика продержал нас под бронедверьми – Хаос поигрывал мускулами, не более. Когда-то не только грановитые стены Обводного, закопченные в стиле

Тюдоров, но и звезды блевотины на перроне пробудили бы во мне ощущение восхитительного контраста, но теперь… Все кругом ворочали предметами – чемоданами, баулами, узлами, тюками, ларями, сундуками, друг другом, друг другом, друг другом…

Подумаешь, фон-барон – от первого же человеческого слова, человеческого жеста, взгляда, улыбки вся моя кожа вспыхнет пламенем стыда за мой – как бы пообиднее выразиться? – аристократизм, ни на чем не основанный, кроме ужаса перед простотой. Ведь это же твои дружки и соседи, тетушки и дядюшки, братаны и сеструхи, которых ты так любил и продолжа… Но невозможно не придираться к тем, кто ходит по твоему лицу. Вот троица – они же не виноваты, что теперь у них такие заплывшие глазки, – но зачем они способны тускло поблескивать только при виде гораздо более глазастой пены в бутылках с пивом?! Зачем с такой набожностью они держатся за рыжие ломтики воблы?.. Ведь и мы когда-то катались за пивом на товарняках с железом от Механки до строящегося Химграда, – только зачем – зачем?!! – вместо

“сейчас” они произносят “ща”, ведь мне же больно, больно!!!.

Почему им никогда передо мной не стыдно? Они хоть когда-нибудь хоть что-нибудь должны?!.

– За полтора куска, – аппетитно выговаривал наливной козырек губы, под которой, плотоядной, вовсе исчезала нижняя. – Поднялся на стольник, на стольничек, на стошку, на кусяру…

Вскрикнула и прогрохотала с подвывом встречная электричка. Уже в пригородных поездах исчезают вкрапления интеллигентных лиц: взгляни в окно – и сразу поймешь, что еще немного – и всю геометрию и ажурность занесет щебенкой, затянет бурьяном “просто жизни”, ползучим Хаосом, через который мы прокладываем муравьиные тропки предсказуемости. Но… предсказуемость и простота – разве это не одно и то же? Неужели я страшусь одновременно и порядка, и беспорядка?..

Мимо гремели заводы и пашни, от стертого до неразличимости ампира Дворцов культуры лучами разбегались улицы со страшными именами: ул. Труда, ул. Пролетарская… С какого же седьмого дна рвется на штурм вольных прихотей алчная похоть обожествлять самое скучное и тягостное, что только есть на свете? Улица

Скуки, проспект Забот, площадь Нужды… Нет-нет, успокойтесь, я не смею даже помыслить, что я лучше самого наипростейшего из простых и честных тружеников, ради бога – я в тысячу раз хуже, но мне душно, тесно, рвотно, выпустите меня отсюда, выпустите, выпустите, выпустите!..

Но куда? Простота по всей Галактике сражается за свое достоинство, готовясь поглотить чудом выбившиеся из-под нее причудливые рифы человеческого – отовсюду наползают марксизмы, фрейдизмы, биологизмы, утилитаризмы: “Мир – это труд!”, “Мир – это трах!”, “Мир – это торг!”, “Мир – это страх!”, “Мир – это война!”, и юркнуть можно было только в книгу – единственный предмет, замечавший во мне душу, дар творить мысли и образы.

Вынырнув из безбрежности скафандра в тесноту вселенной, я обомлел: да уж не спятил ли я – с липучего столика сверлил меня глазом строгий попугай. Эта шуточка Хаоса, возможно, и показалась бы мне забавной, если бы в тот миг не продирался мимо наш проводник. Он тоже был не виноват, что у него оттопыренный зад, рыкающая глотка, развешенные губы, – но почему настоящий человек оставил их в лесу, откуда его предки выбрались – ну не может же быть, чтобы только ради жратвы и безопасности! Но этот скот тоже не был животным: его губы, брюхо, ягодицы – все это были знаки: не желаю ради вас ну вот ни на столечко потрудиться, чтобы подобрать свои оладьи, не притиснуть ребрами к переборке замешкавшегося, не протереть задницей физиономии рассеянных.

Промолотила по башке еще одна электричка – и до меня внезапно дошло, что, покинув зону их досягаемости, я попадаю в сельву полной непредсказуемости. Но когда я глянул на насыпь сквозь ржавую вязь ступенек, оказалось, что щебень с бурьяном расчерчены скоростью в рыжую и зеленую продольную миллиметровку.

И сколько орудий убийства просыпалось здесь из дырявых карманов позевывающего Хаоса… Труба, пулеметным гнездом нацелившаяся тебе в лоб, шпала, уже перешибленная лбом твоего предшественника, кирпичный бой, железный лом – мементо

Механку!.. Мелькнула полоска воды, затянутая тиной, как патиной, взорвался и замахал перед носом огромными руками мост-Бриарей – а поезд вновь начал поддавать да поддавать… Промчались белые пенки на зелени – выводок какой-то кашки…

– А ну, быро закрыл дверь! – даже сквозь гром колес я расслышал этот рыгающий рык. Сзади надвигалось скотство, а впереди была всего лишь увлекшаяся гонками невинная материя, лишенная злобы и бесстыдства. Я изо всех сил оттолкнулся против движения.

Взбудораженным слоновьим стадом, искупавшимся в зеленке, на меня летели заросли лопухов. Земля одичало метнулась из-под ног – на третьем безнадежном топе я уже летел носом и – среди зеленых граммофонных ушей увидел – завершающим гэгом – зеленое зевло чугунной мусорной урны, наклонившейся подобно мортире, готовясь принять вместо ядра мою дурную голову. И – как всегда, когда мне не мешал ум – я сработал безошибочно: чудом успел выметнуть перед собой свой рюкзачок и впилился лбом в чугунную витую окантовку сквозь так и не початый ватник, рубашку, трусы, полотенце…

Затрещала не голова, а шея. Я поднялся, отчистился от размозженной зелени и поплелся на ближайшую станцию.

Мама всегда очень скучала во время моих географических прорывов.

Но, едва разглядевши меня в мертвенно-синем свете лестничной площадки (такими лампочками брезговали даже воришки), она, вопреки обыкновению, не только не бросилась мне на еле ворочающуюся шею, но чуть ли не принялась гнать меня взашей: почуяла, какая тьма на нас надвигается, если уж я прервал свой долгожданный свободный полет.

Но я намертво вцепился ей в юбку и больше уже не выпускал.

Все строится и строится вечный БАМ. Я никогда не езжу на наших необузданных трамавтоллейбусах (травматоллейбусах), этих прислужниках Хаоса, – лучше шагать по-суворовски под дождем и снегом из года определяющего в год решающий, не заметив завершающего, чем корчиться на затоптанном рубчатом полу, колотясь головой об утопленные в грязи болты, когда трамвай, утепленный лишь барашком инея на стеклах, выныривает из сияющей как дура осенней измороси и, впустив нас, осчастливленных, в свое промерзлое нутро, дожидается, покуда мы продырявим свои проездные талоны, чтобы затем злорадно объявить, что он направляется в парк, – нашим бы детям проводить столько времени в парках!

Не то что жить – даже рассказывать тошно. Высылают Солженицына.

Горит огнем Олимпиада. Меня используют на легких работах

(стиральная машина “Вятка”, холодильник “Минск-13”). Зато для души я подыскал на диво умиротворяющее занятие: складывать лежачую Вавилонскую башню – сменить гордыню вертикали на безопасность горизонтали. И теперь даже босс признает, что я уже наложил на докторскую. Но меня не выманить из норки, где я хоть на грош, да сам себе хозяин!

Тянется без конца и начала война во Вьетнаме.

Когда ломота черной дыры за костяным желобком, составленным из пригоршни собачьих косточек, выходит за пределы привычного, я растапливаю вечную мерзлоту в груди, поднося под нее горячую боль в солнечном сплетении: вспоминаю дочку. Иногда хватает до вечера – пока не увижу ее въяве и сострадание не съежится под вспышкой раздражения и обиды.

Открывают пси-бемоль-мезон. На первый план выдвигается еще одна каверза железной (каменной, дубовой) Необходимости – необходимость получать зарплату. Канцелярские уполномоченные мировой бессмыслицы складывают нас вдвое, втрое, плетут из нас шевелящиеся кренделя – но почему все вплетаются в крендель кучками, а я изображаю глубокомысленное чтение в одиночку? Ведь умные уважают меня за то, что я умный, деловые – за то, что не деловой, в обращенных ко мне женских улыбках то и дело вспыхивает нечто гораздо большее, чем простая любезность, но – не надо шить из радуги одеяло – начнется гинекология, претензии

(“борьба за интересы”)…

Минуя пятилетку качества, мы обмениваемся с ученым секретарем полуулыбками посвященных: наш неудачный трах мы в конце концов разрешили в комическом ключе. Упрашивая меня поделиться Чем-то, она смотрела сквозь очки (минус шесть) сильно уменьшенными глазами раненой лани. Она была бы красива, будь она мужчиной. Но мне полагалось восхищаться еще и ее докторской диссертацией, которую она страшно переоценивала. Мой муж очень хороший человек, грустно призналась она, когда мы наконец попали в обшитую лакированным деревом прихожую. Я уже знал, как звучит умалчиваемая половина фразы: “Мне так стыдно наставлять ему рога”, – ведь любят только плохих, имеющих силу выйти из предписанного.

На ужин гремела в хохломской миске кучка орехов. Вдогонку к убежавшему кофе подавались холодные пирожки из ближайшей забегаловки. В остатках кофе похрустывали льдинки. Она без предупреждения вспорхнула мне на колени, едва не довершив дело краснорубашечников из той роковой подворотни. Ей хотелось быть одновременно женщиной из женщин и мужчиной из мужчин – пушистым робким котеночком и железным научным лидером, восторженной институткой и умудренным скептиком. Она действительно была на редкость умна – когда дело касалось других.

Я целовал ее легкими касаниями, стараясь проникнуться хоть крупицей разнеженности (в нее упирался волевой подбородок и остужал твердый холод ее очков), но она впилась в меня так, что мои губы вообще утратили чувствительность. Пытаясь привести себя в рабочее рассеянное состояние, когда действую как бы и не я, я поглаживал ее полированные колготки (бедра слишком худы для ее бюста), пока наконец не добрался до пружинистого седлышка, натянувшегося над пустотой (колготки следовало бы подтянуть повыше), – и указательный палец мой угодил в дырку над самым интересным местом. Паутина оказалась дырявой. Я единственный мужчина, в чьих объятиях она испытывает трепет, с гордостью призналась она.

Выскользнув в ванную, она вернулась в кимоно до пят, поглядывая на меня с непонятным торжеством, которое своей наивностью могло бы показаться трогательным, если бы она царственным жестом не сбросила мантию из драконьих хвостов, явив себя Афродитой из некой черной пены, поглотившей съеженные шкурки драконов. Но – если не иметь особых причин для снисходительности – в голом виде мы все довольно тошнотворные. Сиськи были, пожалуй, еще и ничего


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю