Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
(да и то со слишком черными боеголовками), зато худосочным бедрам лилово-лягушачьи разводы были совсем уж ни к чему. А что ягодицы у нее слишком заостренно стесаны, без аппетитной округлости, это было заметно и раньше. Плешивый жирный лобок
(черный, хотя она выдавала себя за рыжую) утопал под наплывающим тестом нетренированного живота. Когда любишь человека, еще можно закрыть глаза – если он сам не пихает себя тебе в нос.
Что меня и сейчас злит – она меня же и пыталась выставить в смешном виде, этаким Прекрасным Иосифом. Но главное – до чего же привыкла все выдирать силой!..
Покуда касса удостоивает размотать наш крендель, хельсинкская разрядка сменяется рейгановской зарядкой, а я успеваю одним глазком что-то все же и прочесть. Читать просто ради удовольствия – для меня такой же знак деградации, как отказ от физических упражнений. Но прежде я доискивался в книгах какой-то
“правды” – теперь же я прекрасно уяснил, что все духовное творчество – это бегство от правды, вернее, противостояние ей, самой главной правде о нашей незначительности в реальном мире, порыв возвести иную реальность, в которой ее создатель был бы значительным лицом – был бы если не Хозяином, то его сыном, другом, подопечным, на худой конец – личным врагом, а не просто случайной жертвой, подвернувшейся под бешеные жернова исполинской мельницы, мелющей пустоту.
Платон: реальность – тень, а мы на дружеской ноге с высшей
Подлинностью. Спиноза: бычье усилие воссоздать живопись посредством чертежа. Гегель: титанический подхалимаж, попытка придать высший смысл рассевшемуся на наших косточках куражливому
Скотству. Шопенгауэр: тщетная попытка нахамить ему же, слепоглухонемому… Всюду бегство от незначительности.
Израильская военщина захватывает Фольклендские острова. Я бреду через города, годы и климаты; туннели и эстакады сменяются морозом и жарой, мимо проносятся поезда и автобусы, советские люди многократно вдоль и поперек перекрывают Енисей, объявляют голодовку, требуя соблюдения Конституции, где-то открывают высокотемпературную сверхпроводимость, но – дураков нет: когда я начинаю оживать, а предметы – что-то означать, ушибает решительно все, все говорит об утрате – вчерашней или завтрашней. В этом подъезде я до смыкания разинутых мостов целовался с моей бедной исчезнувшей женушкой, вот в такой же твердыне чухонского модерна – с богатой, ворчливо-любящей в ту пору, – и такая взвивается симфония горя, любви, жалости, стыда!.. А в этот клуб я водил дочку… Но – дочка бьет живой болью, поддых, а не в нарыв за составной костью. Я никому и ничего не могу рассказать о ней, ибо это чистая боль, без проблеска красоты.
Внезапно на черной воде канала я вижу сразу две косо легшие друг на друга, совсем по-разному искаженные тени одной и той же достоевской (добужинской) решетки – и догадываюсь, что одна из них тень, а другая – отражение, – и вспоминаю, как в Алма-Ате полчаса не мог оторваться от дышащей узорчатой тени листвы на фонтанных струях. И сколько же этого золота утекло у меня между скрюченными от муки пальцами – и будет утекать, утекать, утекать, покуда не заструится сначала огонь, а потом земля.
Принимается продовольственная программа. Снова начинает разбаливаться голова, которую я даже носил показывать врачам
(“Какие боли – колющие, режущие, давящие, ломящие, жгучие, пекущие?” – поэты!), пока не понял, что лечить надо душу, точнее
– уничтожать, ибо единственная ее функция в боли и заключается.
К счастью, у меня было только два безупречных друга – лишь поэтому я еще жив. Абсолютная безупречность должна погибнуть еще в колыбели, ибо все живое выживает за счет уступок: отказаться от них означает переложить их на кого-то другого. Но перекладывать-то удается только на слабых… Один из них преуспел, его почитают или обходят. Другого не замечают или снисходят, ему удалось продавить удобные для себя вмятины только в собственной жене. Первому случалось оказывать услуги мне – я не знал, как и отблагодарить, – он указал мне, что я склонен услужать нужным людям. Другого я сам вечно утешал, кормил с ложечки, собственноручно стирая слюнявчики, – он открыл мне глаза на то, что я люблю изображать благодетеля. Что за глыбы: им не нужна любовь – обманный намек, что мы что-то значим, чем-то выделяемся из мира вещей…
Покуда ширится мор членов Политбюро, я опускаюсь в прихожей на бывший детский стульчик и до самой кончины Брежнева не могу собраться, чтобы развязать шнурки. Дочка точно так же когда-то садилась после детского садика, не в силах раздеться, – а мы все требовали от нее бодрости и деловитости.
По мере раздавленности я становлюсь все добрее и добрее, ударившему меня в левую щеку я прямо-таки сладострастно подставлю правую. Мама обнаруживает меня стекающим со стула, и, покуда Черненко борется с единственной подвластной коммунистам стихией – с литературой, а Андропов подтягивает дисциплину, устраивая облавы в банях и магазинах, она энергичными взмахами швабры стирает с окон решетки и намордники, с соседей и сослуживцев – каторжную полосатую робу, а из меня похлопываниями и оглаживаниями ваяет, как из теста, нечто человекообразное, прочерчивая на возникающем лице как можно больше горизонтальных линий (по перетеканию их в вертикальные она замечает надвигающееся Это даже раньше меня самого).
Я забываю решительно все хорошее, что можно обо мне сказать, а мама помнит и то, как одна противная тетка на свое
“деньрожденье” принесла на работу торт, а его никто не стал есть. Она так растерянно металась со своим угощением (и сейчас сердце сжимается), что я, изображая общий радостный гомон, съел целых три куска – потом весь вечер промучился тошнотой. В своей любви мама не менее тверда, чем праведники в своей беспощадности. Мы неудержимо стареем, но с каждым энергичным движением ее вдохновляющего насоса во мне расправляется и крепнет (хотя до прокурорского звона еще далеко) высший дар всего живучего – дар выносить миру собственные приговоры, а не гнуться под чужими, дар плевать на других, а не утирать чужие плевки. Дар, в совершенстве отпущенный лишь скотам…
Чтобы скрыть влажные следы благодарности, я утыкаюсь в мамины колени, она ерошит остатки моих волос, развеянных радиацией
Бессмыслицы. Оживая (превращаясь в животное), я начинаю ощущать не знаки, а предметы, не маму, а бедра: поглаживания мои из благодарных становятся алчными. Когда мама обнаружила, что эротический шок приносит мне облегчение, она сделалась потрясающей любовницей – она изумительно делает все, что нужно близким: хоть пироги, хоть уколы, хоть… Я боюсь только собственной капризности – меня может царапнуть любая мелочь, а взбешусь я по-настоящему уже из-за того, что меня задевает такая ерунда. Приходя в себя, с бесследно разорвавшейся черной дырой
(осколки начнут шлепаться обратно минут через двадцать), я касаюсь маминой кожи виноватыми поцелуями: мне неловко, что я втянул чистого, доброго человека в какие-то нечистые делишки.
Правда, когда я начинаю к ней подкатываться в сносном настроении, подразвлечься, так сказать, она и это сразу просекает: “Не надо есть от скуки. Ведь это же любовь!” Я пристыженно отступаю – с червячком сомнения: неужели это и правда любовь?..
Иногда я на целые недели набираюсь животворящей (творящей из людей животных) простоты – дара видеть только близкое и понятное, – но тоска все равно берет свое: сначала слабость в коленях, потом холод в животе, потом сердце от воробьиного чиха начинает трепыхаться с такой безудержностью, что я не могу ответить на пустячный вопрос по телефону… И ведь никто не поверит: все же видели, как энергичное тело, выдающее себя за меня, через три ступеньки взлетает по лестнице, когда душе почему-то вдруг вздумается его покинуть. Зато никто не видит, как я медленно погружаюсь на дно…
Однажды мы с Марком Розенштейном, за сходство с юным Осей
Джугашвили носившим кличку Сосо, очень весело отстояв за стипендией, отправились на “Обыкновенный фашизм”. Народишко протоптанной тропкой тянулся по льду от Двенадцати коллегий к
Медному всаднику, а я решил закоротить к рыдающим львам у
Дворцового моста. Морозный снег сверкал так, что зеленело в глазах, когда моргнешь. Я, разумеется, шел впереди, но, когда сыпучий кристаллический ковер взъерошился встряхнутым калейдоскопом накрошенных ледоколом льдин, шутливая приподнятость сменилась спортивной внимательностью. Я старался наступать на верхушки ледяных трамплинов, уже высматривая пару следующих. Вдруг трамплин хрустнул – но я уже был на другом, оглядывая заснеженный каточек, который я перемахнул. “Пошли назад”, – по-доброму предложил Сосо. Я сделал шаг обратно, чтобы не прыгать, не доламывать, – каточек в мгновение ока исчез в черной, не такой уж ледяной воде. Я успел упасть на локти на уцелевший край. Сосо засуетился со своим портфельчиком – но я мощным ударом хвоста выбросил себя на берег.
Потом Сосо, на время забыв свои снобистские ухватки, побежал за водкой, а я похлюпал в общежитие (стрелки на взявшихся радужной искрой брюках сделались прямо алмазными). Переоделся, попрыгал, помахал руками, выбулькал из горлышка “маленькую”, отплеснувши и
Марку в чайную чашку с заносчивым хоботком обломанной ручки, набрехал сбежавшимся девочкам, как меня течением затянуло под лед, как я в полной тьме по светлым столбам высмотрел несколько прорубей…
– Что же ты чувствовал?! – ужасались девочки.
– Жалко было, что стипендию пропить не успели.
И отправился на “Обыкновенный фашизм”, который вовсе еще не казался мне чем-то обыкновенным. Смысл урока я постиг лишь через много лет: не соступай с протоптанных троп. Но на них я начинал задыхаться.
Когда я уже считал себя вполне законченным, моему (как бы не так!) остову вздумалось пустить новый отросток, безобразный, как все, что растет без осмысленной человеческой воли: рассмотрите повнимательнее выдранный зуб. Коренастый костяной грибок аппетитно приподнял трескающийся плодоносный слой – у меня поднялась температура, я лежал на общежитской койке, кутая разламывающуюся голову и спасаясь водярой, – мне страшно вредит, что сейчас я уже не вижу в пьянстве красоты.
Благодаря костному новообразованию я стал беспрерывно разжевывать себе щеку в тайном уголке, доступном лишь внутреннему врагу. Итоговые зубы потому и называются зубами мудрости, что учат нас не замечать зла, если оно неодолимо.
Прочими же зубами природа, насколько она вообще на это способна, меня не обидела.
Но однажды… В зубе мудрости открылась червоточинка, да и с восьмого до седьмого дотянулась. Что, опять эта треклятая мудрость?.. Да ну ее к…! Что ж, ну так ну, так и запишем: от лечения восьмого отказывается, а седьмой мы в мановение ока, не извольте беспокоиться, вась-сиясь!
Прикосновение холодного металла к теплому телу – это и есть прикосновение реальности: она может, как мартышка на ундервуде, отстукать что-нибудь антилогическое-онкологическое в вашем генетическом коде, а может и по-простому, по-рабочему, поплевавши на руки, взяться за пилу, долото, фрезу… в моем зубе разверзлась шершавая костяная котловина размером в узбекский казан для семейного плова, по которой кругами, выходящими за пределы моей головы, загуляла фреза, заполнившая вселенную чудовищным скрежетом, клубами костяной пыли и вонью паленой расчески.
В ту пору я еще исполнял солдатский долг, повелевающий хватать за задницу любое подвернувшееся удовольствие. Вечером во время
“любовного свидания” я никак не мог избавиться от нетвердости в членах, как ни старался взбодрить себя при помощи развратнейших картин в псевдонероновском вкусе: реальность пасовала перед дымящимся костяной пылью и гарью котлом, на дне которого все перекатывалась и перекатывалась моя голова.
Я не мог понять одного: мама время от времени ходит “к зубному”
– уходит, возвращается, копошится, гремит кастрюлями – и почти никогда ничего не рассказывает. При этом она даже в кино боится высоты, опасается всех стихий от моря до тумана, зажимает уши, когда я поддразниваю ее какой-нибудь страшной байкой из арсенала дворовых домохозяек… Я, чувствуя себя непоправимо испорченным, унизился до того, что раззявил перед нею рот. За пределами скафандра это оказалась крошечная точечка, с блошиный глазок.
А жизнь шла, каждый делал свое дело, и однажды мой язык в тайном закутке, доступном лишь внутренним врагам, на месте зуба обнаружил револьверное дуло, нацелившееся вниз из левого глаза.
Не знаю, сколько лет мой язык продолжал ежеминутно инспектировать недоступную глубь, причмокивая при освобождении из ее костяных объятий, покуда не явился на арену новый сюрприз суверенных органов: попытки кусаться чиненым седьмым зубом
(номер выяснился лишь после мучительного расследования) отзывались совершенно невозможной и до садизма затягивающейся болью (собака рванет и отпустит, а рак вцепится и держит, пока не возмутишься наконец: да хватит же, я давно все понял!).
Снова ледяная реальность, револьвером в упор прижатая к щеке: прекрасное – это часть ужасного, которую мы успеваем согреть своим телом, одеть в свои фантазии, перевести из предметов в знаки. На совлекающем покровы рентгеновском негативчике сияет ломтик правды – оскаленные зубы черепа: там же небольшая светящаяся туманность – зуб, прорезанный трассирующей пулей.
Канал. Пульпит. Но я уже не тот, что прежде: не успел скрежет кости заполнить вселенную, не успела визжащая фреза очертить трех дымящихся кругов ворона над падалью, как я ухватил миленькую сверловщицу за лапку и, находясь в здравом уме и твердой памяти, поклялся всем святым, что скорее умру, чем еще раз по доброй воле отдамся правде о том, что это Я способен так скрежетать и дымиться. По-моему, даже фрезеровщица что-то поняла: она не насмешничала.
И мама уже не кричала: “Ты ведешь себя просто позорно!” – она, как ей свойственно, сразу перешла к делу. Ее медицинская подруга, с которой у меня “ничего не было”, а стало быть, не было и причин утратить нежность друг к другу, тоже отнеслась вполне сочувственно, и я был доставлен в сверлильно-клепальную мастерскую, где чинили, предварительно усыпив хозрасчетом.
Это был тихий цех. Сонно жужжало веретено: притулившись к подлокотнику станка, крепко спала девушка с желтым лицом и до отказа разинутым ртом, под мышки выводили сомнамбулу. Металл отовсюду, желтый свет в лицо, замусоленный кляп в половине рта, я прост (вижу только близкое), а потому спокоен. Резиновый жгут под бицепсом, “поработайте кулачком”, приятная, отвлекающая от более глубокой правды боль во вздувшейся вене. Я гляжу в никакое небо сквозь фигурную решетку – прозрачную спину черепахи, мне как-то горячо, хочется прикрыть глаза. Желтое пространство наливается красным, прорастает длинными огненными волокнами, это громадный, сложенный вдвое шмат огненного мяса. Он растягивается в бесконечный стадион, на который я гляжу с такой огромной высоты, что ряды стекаются в переливающиеся огненные нити: невидимые зрители размахивают крошечными факельчиками, а я медленно плыву вдоль одного из рядов в автомоби… но нет, я уже огненная капля, текущая в огненной струе…
Черное небо сквозь прозрачную черепаху, распорка во рту, где-то далеко внутри жужжит веретено, у меня возникают пальцы, потом подмышки (за них меня держат), ног еще нет, но что-то внизу перекидывается через порог, клеенка, усатый сицилийский мафиози на встречной кушетке, он безостановочно ворочается, уставясь в меня мутным взором наемного убийцы, его закрывает огромное лицо маминой подруги, она целует меня с бесконечной нежностью, и я с такой же бесконечной благодарностью глажу ее по руке. Я уже хочу уйти из этого полумертвого царства, но я еще не весь возник, у меня еще “глазки совсем сонные”.
Вечером я квашней растекаюсь по дивану. Глупый язык все никак не может поверить, что в его интимном уголке, доступном лишь внутреннему врагу, возникла скользкая пустота, – но я-то не так прост: что тут особенного – вырвали зуб или ногу, глаз или печенку, – ужасно другое: в самом страшном сне ты – это все-таки ты, но оказывается, ты можешь превратиться в каплю – даже твой
“внутренний мир” тебе не принадлежит. В тебе совсем нет ничего твоего. Но не может же кто-то и впрямь так надругаться над нами?!
Надо терпеть, никакого другого выхода нет, убитым, но ставящим заслон голосом сказала мама, займись чем-нибудь, завтра тебе будет легче. И поспешила прочь от зачумленного греметь крышками и визжать по дюралевой гари панцирной сеточкой, заслоняясь мелким и посильным от беспредельного и неодолимого.
В ванной я долго смотрелся в зеркало, никак не в силах поверить, чтобы это могло быть так просто: мое лицо. Бесконечно сложное, уникальнейшее и драгоценнейшее “я” – и рядовое изделие из магазина “Маски”. Не может же быть, чтобы это и в самом деле было мною?
Бреясь лезвием “Нева”, я всегда истекаю кровью, но это одно баловство: когда надо, им цыпленка не зарежешь.
В ужасе, что теперь от меня потребуют объяснений, с чего это я вдруг остался жив, я изрезал все пальцы, но не добыл ничего стоящего, если не считать мелко клубящегося сала. Растягивая разрезы, я видел алые глазки сосудов, но крови даже под струей размывалось как с прополаскиваемой мясорубки: чтобы накапало для мало-мальски строгой отчетности, мне пришлось бы взять отпуск.
Помню, в суетливой резне совершенно серьезно стукнуло в голову: а что, если я и вправду бессмертный?..
Хотите посмотреть на мозгляка, который пытался покончить с собой из-за пары худо эмалированных костяшек? Он перед вами. Я испытал такой стыд, что больше никогда ничего подобного не повторю.
Потому что, если опять ничего не выйдет, придется уже стреляться от позора – а значит, я лишусь единственного, что может хоть сколько-нибудь примирить со смертью, – ее добровольности, ее подвластности человеческой воле.
Ну, и раз уже пошло о самом стыдном, я согрешил не только со смертью, но и с изящной словесностью: романтику да не подцепить графомании! Я пытался создавать словесные аккорды-диссонансы, калейдоскопы из осколков бытия: как прекрасен мир! как ужасен! мерзок! божествен! Я успел обрести кое-каких поклонников среди эстетов – и ненавистников среди редакционных идеологических сторожей, но погиб я, попавши в лапы борцов за Правду: я поверил, что нужно писать правду о деформациях фабрично-колхозного строя, о тяготах простого человека, и в конце концов написал что-то настолько правдивое, что меня до сих пор корчит от стыда (у искусства есть два врага: первый – Ложь, второй – Правда).
А вот на “осколки” рука почему-то не поднимается. Сами-то они – лишь бы только кто-нибудь когда-нибудь на них не наткнулся: я ведь и не заметил, что пою в хоре неповторимостей: “Смотрите, какой я невероятно чувствительный!” – в хоре маменькиных сынков, ужаснувшихся, что больше никто просто так обожать их не будет.
Жалко мне лишь подпочвенного душевного толчка, а плоды – они всегда убоги: значительность человека определяется размерами катастрофы при попытке пройти сквозь материю.
Я сразу подобрался, когда мне позвонил однокурсник Петя Пилипко, перекинувшийся из физиков в психологи. Поскольку ко мне всегда тянулись несамодостаточные личности, мне предлагалось возглавить волонтерскую службу помощи потенциальным самоубийцам.
Выяснилось, что я довольно крутой деляга, когда стараюсь не для себя: я сплел целую сеть симпатий, благодаря которой в полчаса мог достать билет или путевку, устроить медицинскую консультацию или юридическую справку, подыскать собеседника или внимательного спутника по кругам канцелярского ада. Немало народу я проводил на тот свет и обратно и убедился, что несамодостаточные убивают себя, а самодостаточные – других. Но причины причин любого самоубийства всегда уходили в глубь времен – за дерзновенных предков расплачивались потомки: я столько раз видел, как Свобода в минуту раскатывает по бревнышку то, что веками возводил Долг,
– ведь нас стесняют и стены собственного дома, ибо сквозь них невозможно выйти когда вздумается: нас укрепляет и защищает именно то, что нас же угнетает и теснит.
Я видел, как люди проваливались в полыньи из-за того, что век назад какой-то великий гуманист указал им более удобную тропинку к счастью: самоубийства – плата за обновления. Почему же я в конце концов оставил барахтаться без помощи своих товарищей по несчастью? Потому что они не были товарищами по мятежу: никто из них не восставал против материи – они всего лишь хотели бежать из невыносимых ее обстоятельств, только и всего. А тот парень, чьи руки выскользнули у меня из пальцев, – после него я лишь
“профессионализировался”, понял, что дружба дружбой, а скафандры врозь, я не могу вешаться с каждым своим пациентом.
Служение, сделавшееся просто службой, я оборвал, заметив, что обрел отвратительную повадку всеведущего снисходительного гуру.
Петя Пилипко пытался спасти меня для психотерапии, перебросив на сексуальное насилие. Жертвами насилия занимался ослепительный
Олег Солнцев – прекрасный, как Аполлон в очках, отпустивший роскошную бобровую бороду, – одна только внешность его могла вновь примирить с мужчинами. Он был умный фантазер вроде меня, только витал по земле, что не в пример полезнее, но и опаснее тоже. Олег взбодрил вечерний семинарчик “Тайны секса для начинающих”, где растолковал нам, что изнасилование разрушает базовые ценности – чувство защищенности, доверие к людям и тому подобные спасительные иллюзии.
– Но ведь и хулиганство уничтожает чувство защищенности, и мошенничество уничтожает доверие – в чем специфика изнасилования?
Олег задумался (это он умел), но тут в меня впустила когти черная феминистка – из их новоявленного стана Олег навербовал стайку амазонок от двадцати до семидесяти, от губошлепистых до бритвенногубых: одни (простодушные) желали помочь обиженным, другие (целеустремленные) помочь себе или отомстить обидчикам.
Отрядик возглавляли две вожди… хи? цы? – одна из белой, светской, другая из черной, аскетической, ветви ордена.
– Вот он, маскулинистский цинизм! – готовой вот-вот лопнуть струной прозвенела черная (довольно хорошенькая, седеющий спортивный тип с приподнятым носиком и поникшей грудью). – Как только язык может повернуться – сравнивать избиение и изнасилование! А если бы вам выкололи глаза?!
– Это не ответ на мой вопрос, – промолчал я, потому что она хотела бить, а не узнавать.
Это и был семинар по-феминистически: задавать вопросы запрещалось, ибо это оскорбляло память падших. Как дворянину не понять плебея, буржую рабочего, еврею русского, неверующему верующего, так мужчине никогда не понять женщину. Живут исключительно мужчины – вечно веселые, неизменно здоровые, с ликующим ржаньем галопируют они по жизни, не замечая детей и забот, переваленных ими на женщин. Умрет ребенок – мужчина лишь слегка огорчится, – это говорилось на полном серьезе. И секс для мужчины удовольствие, а для женщины – еще один гнет.
– Удовольствие? Да это страшный долг! Кто-нибудь когда-нибудь повесился из-за пирожных?
– Суицидов среди мужчин в три-четыре раза больше. – Олег умел усмирять непокорных отрешенным взбросом бороды и чином профессионала – умом тут было не взять.
– Распущенность! – Она прожигала меня взглядом. – А у женщин есть ответственность за детей!
– Но попыток у женщин в несколько раз больше…
– Я вижу, вас это радует?
Знать она уже все знала, ее интересовало одно – за женщин ты или против. Все “измы” стряпаются по одному рецепту: пустить простоту в огород. Распихиваешь людей на два стада по любому тавру – можно взглянуть на мозоли, можно в анкету, можно в штаны
– и все, в чем разделенные сотрудничают, отбрасываешь: неполное понимание обратится в полное непонимание, неполная дружба в полную вражду. Важно не избегнуть изнасилования – важно казнить насильника!
Тоска накатывала мертвая: неужто самое мерзкое, что только есть в жизни – борьба, заливает уже и ту последнюю норку, где что-то еще отпускается по любви?..
Правда, с белой феминисткой у нас выстроился некий флирт взаимоуважений. К мужчинам она вообще относилась прекрасно, меняя мужей безо всякой классовой ненависти. Умная (бойкая), смелостью, щедрой улыбкой, прикидом от голливудских зубов до адидасовских кроссовок она была вылитая американка. У нее у первой я увидел ручной компьютер в плоском чемоданчике – дар заокеанских сестер. Это была сказочная профессия – курсируя по ленинским местам из Стокгольма в Цюрих, стараться всколыхнуть последние заводи, где люди как-то сумели притереться к тому безобразию, которым всегда была, есть и будет жизнь как она есть. Из откинутой крышки чемоданчика, куда обитательницы рабочих общежитий клеют свои фотки плейбойз энд плейгерлз, белая феминистка читала нам перевод леденящей кровь американской книжки, отстаивающей независимость клитора от пениса. Превратив женщину в орудие наслаждения, мужчине понадобилось еще и окончательно доконать ее, внушив ей идеал целомудрия. Но теперь с проклятым рабством покончено! В 1953 году мастурбировали лишь
3% женщин, а теперь 98% (2% пока еще не определились). В 1953 году только 5% женщин рассматривали свои половые органы в зеркале, в то время как 92% старались поменьше о них размышлять.
Теперь же 83% женщин регулярно любуются их отражением, 78% частенько их ощупывают (сорвалась фреqдистская описка -
“ощипывают”), 71% исполнен по отношению к ним чувством гордости,
63% – восторга, а 59% – благоговения. А давно ли боролись всего только за равенство с животными, за право выставлять сиськи на волю – теперь шерстью, мясом и слизью положено еще и гордитmся!
С другой стороны, престиж мужcких половых органов неуклонно катился вниз: если в 1953 году обманутые, униженные женщины даже не смели о них судить в отрыве от их обладателя, то современную передовую американку они слишком часто разочаровывают – в отличие, например, от крана в ванной. Однако, если взяться за нее с умом, даже на этой флейте можно просвистать небогатенькую мелодийку. Наконец-то и за нас взялись как за неодушевленные предметы – “Поверни за левую сиську”.
Прячась от этой жути, я принялся читать по казенным стенам дидактические плакаты (зальчик Олег выпросил у
Электромеханического техникума): “Шпиндель 1 вводится в разъем 2 и поворотом рукоятки 3 приводится в рабочее состояние” – один в один стилистика передового пособия. Белая феминистка с готовностью покатилась со смеху всеми своими шестьюдесятью голливудскими зубами, черная же буквально побелела:
– Почему вы думаете, что женщины могут писать только глупости?!
– Совсем я так не… Просто применять к челове…
– Еще бы – вы, мужчины, уж такие утонченные!
– Я согласен, я грубое животное, но бывает, я млею от одного только голоса по испорченному телефону, а иногда меня тискают, и только зло берет. А женщины, наверно, еще более…
– Это вы хотите их такими видеть! Сохранить их как безропотное орудие для хозяйственных и сексуальных услуг!..
Понимая, что превращаюсь в посмешище, я – головой в прорубь – публично поклялся на новом евангелии экс махина, что без женщин я готов обойтись и в хозяйстве (у меня бы и хозяйства не было), и в сексе (что у меня, рук нету!), но вот без их душевного эха, без света, который от них исходит…
Наконец-то я почувствовал, что могу с легкой душой хлопнуть дверью и уйти. Однако даже в черной мстительнице шевельнулось что-то человеческое:
– В институте мальчики меня тоже уважали. А потом их распределили в престижные ящики, а меня в открытую контору на девяносто рублей – только потому, что я была женщиной!
– Конечно, это ужасное свинство, – закудахтал я, но створки уже захлопнулись. Зато остальной отрядик начал встречать меня улыбками, и пророчица беспрерывно, на грани хамства, прохаживалась насчет моей неотразимости – не такая уж, мол, она неотразимая.
Ее чрезвычайно высокое мнение о собственном остроумии было далеко не самым несносным – я не выдерживаю ненависти. Я возвращался из техникума сексуальности настолько раздавленным, что мама, быстро подсекши резкое усиление вертикали в моих чертах, настрого запретила мне там появляться. Да и женщины, она считала, не нуждаются в помощи: “Мы все перемелем. Было бы ради кого”. Бедная рабыня – иметь так много для любви и так мало для вражды!