Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
2. ИСПЫТАНИЕ ПРОСТОТОЙ
Выжить можно, лишь свернувшись в комочек, стянувшись в спору под защитной оболочкой пиджачной заурядности, чтобы протуберанцем не свистнула безграничность – бежать вина, любви, музыки: после первого же стакана я начинаю боготворить любой женский силуэт, у которого достанет терпения просидеть четверть часа в одинокой отрешенности от житейской грязи, после первого же небесного аккорда вдруг обжигают слезы в совсем уж неприличном обилии – а за ними такое отча… Когда я решил ни за что не высовываться из манекена, стало незачем и пить: вино – только знак, после которого ты все себе разрешаешь. А я никогда ничего себе не разрешаю. Лишь изредка задохнусь от внезапной нежности к случайному прохожему: “Половина шестого!”
Не шевелиться, не колыхать – а то ведь я докатывался и до психиатров, выдавливал на язык таблетки, оканчивающиеся на
“пам”… А одна шемаханская царица в белом раскрыла плоский ящичек, в бархатных пазах которого покоились разнокалиберные никелированные молотки с подбитой нежной байкой ударной частью.
“Повернитесь к свету, закройте глаза”. Памммм!.. “Ну что, легче?
Принимайте три раза в день”. Ослабить боль, утратив власть над собою? Я предпочел сохранить власть вместе с болью.
Мужская дружба – единственное прочное светило на асфальтовом небосклоне нашего Ремарка! Но половина материчка друзей юности откололась, когда нам всем было по тридцать (так много!). Я часто ездил к ним в ученый Обнинск, мы – по-прежнему в общаге, только “семейной”, с санузлом – пили как звери, с Юркой
Сорокиным, зачем-то отпустившим котлетки бакенбард, скандировали
“По рыбам, по звездам…”, в четыре глотки (жены улыбчиво помалкивали, а Юркина красавица – даже загадочно) изливались, что все оказалось не то – и физика, и жизнь. Я тоже изливался, но еще не верил – просто притязания должны быть безмерными.
Потом до меня докатился посмеивающийся слух, что Ерофеич, самый бытовой из нас, живет с Юркиной красавицей. А еще чуть спустя я узнал, что Юрка повесился. После обычной пьянки поругался с женой, заперся в санузле и повесился. Клянусь, я никого не обвиняю – но больше никого оттуда видеть не могу.
Я ведь фон-барон, я едва удерживаюсь от стона, когда любящие люди перебивают друг друга, – что ж вы не надеваете друг дружке на физиономии тарелки с салатом? И мама ведь тоже… Как-то я решил дать ей урок: азартный ее рассказ прерывал посторонними вопросами, отвлекался и не переспрашивал, гремел тазами в ванной
– но моя изобретательность иссякла прежде, чем сколько-нибудь поколебалась ее готовность продолжать с прерванного места.
Да господи – все плотское требует потупить взор: мне неловко даже мысленно произнести свое имя; имя мамы я тоже выговариваю с трудом – так оно неточно и фальшиво. Маминому же халату, немым укором обвисшему над ванной, мне вообще невозможно посмотреть в глаза. А то еще бритвой полоснут потерянные крошки в седенькой бородке отца, – и в крошках этих правда, а в бородке – ложь: эта серебряная шерстка – эмблема аристократов духа, совсем было повернувших Россию к гуманности и демократии, и если бы не политические фанатики и разнуздавшиеся дикари…
Но ведь, берясь за руль, надо знать, что наш мир – это мир простых людей, то есть дикарей и фанатиков, и вообще Хаос не тетка… На Троицу вся Механка на грузовиках валила на Коровье озеро, и один сообразительный шоферишка решил проехать покороче,
– помню вопли, березовые ваги, “Раз, два – взяли!” – а он, держась за оскальпированную голову, сидел у перевернутой машины и повторял: “Во, бля, срезал, во, бля, срезал…” Ну хоть бы один возвышенный ум, просвещенный ум схватился за голову!..
В своей разящей беспомощности отец, как все благородные люди, был неуязвим для правды, а мать, чтобы я не расстраивался, опрокидывала мне на голову фарфоровый жбанчик (чужой, не из детства) малинового варенья.
– Никогда не надо анализировать людей, – как-то мимоходом обронила мама. – Анализа не выдержит никто.
– И… ты давно это знаешь?..
– Кто же этого не знает! Без жалости людей выносить невозможно.
Нет, нам, спорам, не по плечу ненавидеть грех и безмятежно любить грешника, да еще вблизи! Вы замечали, как бросаются друг к другу былые одноклассники? Я хлопал по бескостным и твердым, как детские лопатки, ладоням директора ресторана, инструктора райкома, алкоголика, убийцы, мы так и остались – Витька, Санька,
Блин, Длинный, Шкет, – зато бабы оказались ужасно настоящие – не хуже наших мам! Когда Верка Рюхина, – бойкая девчонка и разбитная бабенка – все-таки не одно и то же, – на каждого набрасывалась с вопросом: “Сколько получаешь?” – я лишь отечески улыбался. Внезапно она высветила меня: “А мы все думали, что из тебя черт-те что получится!..” Я даже не успел смутиться, как тихая Соня Сорокина очень спокойно и мелодично разъяснила: “Из него все, что нужно, получилось, когда он только на свет родился”. Изображая (слишком похоже) полупьяную откровенность,
Верка воззрилась на нее и вынесла неодобрительный вердикт: “Ты,
Сорокина, мне всегда на внешность нравилась!” Вдовья фамилия
Юркиной жены… Я напрягся и впервые взглянул на Соню повнимательнее.
Передо мной сидела красавица. На прежнем смутном отпечатке смуглело что-то миленькое, но чрезвычайно тихое, поникшее – дика, печальна, молчалива, – а мне в ту пору нравились… дальние странствия, великие открытия, ослепительные победы, грандиозные поражения – в этом чаду с меня было более чем довольно той Прекрасной Дамы, к ногам которой я слагал завоеванные сокровища, которая, завернувшись в синий плащ, следовала за мной в изгнание. С опережением перепорхнув в университет, я с опозданием прослышал, что Сорокина получила золотую медаль, – а я и не замечал, что она такая уж круглая отличница, это я блистал и знанием, и незнанием.
Умненькие девочки никогда не оставались ко мне равнодушными, но она впоследствии отрицала эту очевидность: “Я не люблю суперменов. Вечно всех восхищать, никем не восхищаться…”
Почему же тогда, сталкиваясь со мной, она не поднимала глаз с особой тщательностью? Зато в первый взрослый вечер глаза ее, чуточку, оказывается персидские, двигались с полной непринужденностью, но так упорно избегали моего взгляда, что я заподозрил в этом урок. Как прежде, изнывал “Маленький цветок”, и меня слегка покоробило, что некоторые, танцуя, обжимаются как неродные. Я пригласил Соню со всей возможной церемонностью – и не удержался (не очень-то и хотелось) от простодушного: “Какая ты тоненькая!..” Когда радиола смолкла, она школьническим и одновременно женственно-властным движением повела меня за руку к длиннейшим, припавшим к полу гимнастическим скамьям.
Как истинный мужчина-лоцман определяет судоходность русла по глубине погружения руки в незримое, так я первым делом исследовал допустимую глубину откровенности: жизнь, мол, нельзя мерить ее итогами, что из кого “получилось”, из всех в конце концов получается… На всякий случай я говорил с улыбкой, но она ответила с полной простотой: “Я всегда знала, что тебе нужен какой-то собственный путь”. И я решил отпустить лот на полную глубину (ворот заметался в пазах): меня преследует невозможное сочетание ничтожности жизни и одновременно ее кошмарности, временами на меня наваливается…
Я говорил, однако, прежним легким тоном, но она – умница – его не приняла:
– Наверно, ты слишком много работаешь.
Это была та самая ненавистная манера – движения человеческой души выводить из тупых “обстоятельств”, но ее голос, глаза – музыка и свет – говорили другое: я мучаюсь оттого, что слишком хорош для этого мира.
Готовый ответно пред всем склониться, я узнал, что она после столичного вуза работает в Химграде (богиня в такой дыре!..) главным специалистом в проектном институте Проммясо (гм…), что она больше не Сорокина, а Ершова, хотя с Ершовым давно в разводе
(я благоговейно потупился), что сын ее в душе очень хороший, только вечно утопает в авантюрах… Кажется, единственное существо, которое ее любит, – это собака.
Она была такой светлой, грустной, радостной, независимой, послушной, наивной и мудрой, что… Но тут меня утащили к новым стаканам – я был нарасхват, – а когда под утро начали расходиться, я снова не сумел поймать ее взгляд, хоть и глядел нельзя прилежней. Но и следов Татьяны прежней в законодательнице зал…
Впрочем, мне и в голову не приходило, что одно из бесчисленных далеких солнц начало свое испепеляющее приближение.
“…с очень светлым чувством (банальность – рок всех искренних эпитетов)… Чтобы ты знала, что о тебе помнят не только четвероногие…”
“…несколько дней мне живется теплее после твоего… Когда я увидела его в почтовом ящике, я сразу подумала о тебе. Но это ничего не…”
Но пытка не тетка: в те годы всякое прикосновение Хаоса – непредвиденных обстоятельств – наводило на меня такой черный ужас, что на борьбу с одними только наружными выбросами – подкашивающиеся ноги, подпрыгивающее сердце, перехваченное горло, помертвевшие руки, обвисшее лицо – уходили все мои душевные силы. Она позвонила, когда я не ждал, – и сделалась
принудительным обстоятельством: хотя все положенное меню, -
Эрмитаж, тронутый морозцем Медный всадник – далее везде, – я сервировал недурно, натянутость (знала бы она, что ее развлекает приговоренный к казни!) от нее не укрылась. “И чего приехала?..”
– стучалось в мое сердце. В разрезе ее глаз, в небольших резных скулах, в отливе темных волос было что-то от Таиланда или
Гонконга. Но ярко высветленные зеленые глазищи придавали ей что-то нездешнее.
Я понимал, что все испортил, но мне случалось портить и не такое. Через год по междугородному я поздравил ее с
Международным женским, еще через год – с Новым годом, и лет через десять – двенадцать в ее голосе снова зазвучала музыка.
Среди моих ржавых топей она сделалась еще одной светлой полянкой, где моя мысль могла передохнуть – только недолго, чтоб под изумрудной травкой снова не задышала хлипкая глубь.
Но оказалось, что коготок все-таки увяз.
Однажды палач забыл обо мне, и моя душа целых три дня вкушала блаженство скуки и наконец обнаглела. В двухэтажном цилиндре институтской “Вятки”, оплетенной семейством удавов теплообменника, мне вдруг открылся комнатный миражик Химграда:
Химград – это была она, она, она, она, она… Маета требовала прорыва наружу, и однажды я вдруг воровато припал губами к теплой стальной анаконде – и на миг отпустило. Но долго было не поднять глаз: не выходки свой я стыдился – мне казалось, что я оскорбил ее. Это было насилие!
Едва заметно встряхнуло на стыках Брежнев – Андропов – Черненко.
В вечном круговороте простот каждая очередная фигура карусели является на свет облагороженная бледностью ростка, отсидевшего во тьме, – и вот возвышенные просвещенные умы вновь берутся направлять рост квашни, меняя форму кастрюли. Я тоже выбрал неизвестность с добрыми намерениями: аплодировал на митингах, разносил агитлистки за кандидатов партии Правды.
Когда в стиральную машину “Вятка-104” стало нечего закладывать, а холодильник “Минск-62” пришлось отключить ввиду нехватки запчастей из Белоруссии, когда урезанные полковники перестали кормить нас договорами, а дирекция выдала впрок бумажные полоски, предупреждающие об увольнении, – я впервые за десятки лет почувствовал гордость: наконец-то передо мной оказался значительный противник – переломный миг истории. И значительные соратники, смело шагнувшие ему навстречу. В километровых завьюженных очередях я притопывал валенками и хлопал рукавицами с невозмутимостью крестьянина, проехавшего на санях семьсот верст, чтобы взглянуть на мертвого Ильича. Перед нагой витриной я чувствовал некое эстетическое удовлетворение – вот что значит по-настоящему “ничего нет”. Но мы покажем, с каким презрением нужно смотреть в сонные глазки тупой нагой материи! Плевать – пойду хоть в грузчики, бицепсы у меня еще вполне. Правда, с моими обмираниями и сердечными переплясами… начхать, подтянемся, начинаю вечерние пробежки! Вот только левая пятка очень долго не проходит, мне-то, конечно, начхать, но какой из тебя грузчик, если на каждом шагу прикусываешь охи!
Может, там трещина? Нет, пяточная кость (аппетитно) дробится только на мелкие осколки, а это называется бурсит, попробуйте припарку.
Хрен вам, проклятые хрящи, я и без пяток как новый Мересьев – было бы во имя чего! Однако и “во имя” незаметными неутомимыми муравьями растащили благородные люди – неясное ворчание понемногу слилось в стройный хор: нас обаманули.
Провозглашая “каждому по выручке”, благородные люди имели, оказывается, в виду: “каждому по благородству”. Похоже, я один повторял: я пожинаю плоды собственных усилий – и не жалею об этом! Пока ты не начал обвинять других, ты хозяин своей судьбы, а не игрушка Хаоса. Но благородные мошенники овладевали все новыми и новыми теноровыми партиями, и уже просто неприлично стало не голосить, что мы и хотели другого (как будто бывает
другое!), и вожди-то не те (как будто бывают те!), и реформы-то надо проводить не за счет народа (как будто хоть что-то можно сделать за счет еще кого-то!)… Становилось ясно, что мы не отряд храбрецов, шагнувших навстречу неизвестности, а нашкодившие дети, норовящие увильнуть от расплаты.
Оказалось, как всегда, – ничто ничего не означает: отрежут ногу
– это не наказание, не предупреждение, не испытание, а просто будешь жить без ноги. “Он не может обеспечить семью!..” Мама как-то незаметно, вечерами окончила бухгалтерские курсы, начала обсчитывать какую-то торговлишку не то пивом, не то молибденом -
“Он сидит на шее у жены!..”. Я старался не есть мясо, сметану, творог, хотя деньги изредка дозволяли. Кое-кто из наших двинул в учителя, но – принудительно общаться с людьми, четверо которых из пяти простые…
За половинкой зарплаты я, конечно, прихрамывал, одолевая хромотой тоску, а поддельной рассеянностью – сердечные коленца.
Ничтожно и невыносимо, невыносимо и ничтожно… И только у колец оледенелой анаконды безжалостный кулак в груди на минутку разминал пальцы, и я начинал слышать веселый плотницкий перестук: арендовавшая научную площадь артель сколачивала ларьки-теремки. Я был всего лишь человек, когда возжелал обнять выдумку, умыться радугой, пообедать симфонией…
В тот вечер я подорвался на вульгарной водке: по обязанности зашел в гости, по обязанности выпил, полюбезничал – и магма всколыхнулась. Нет, поминутно видеть вас, желать обнять у вас колени – этого я не привирал даже в помрачении, – я писал лишь о неотступности ее образа: даже изредка встречающиеся кольца колбасы говорят мне не о еде, а о Химграде – то есть о тебе, о тебе, о тебе… Но когда через неделю или через год от ее голоса подкосились ноги, я не стал им противиться – плюхнулся на пол вместе с трубкой.
– Я получила твое письмо. – Виолончель звучала строго, но милостиво.
– Я не знаю, что сказать, – наконец ответил я хрипло и отрывисто, как хулиган на допросе у завуча.
– Я понимаю. – Скромное торжество деликатного гобоя.
Альт, кларнет, валторна – к счастью, я знаю лишь волшебное звучание их имен, и в этом оркестре мне принадлежала партия проколотого барабана. Сердце влипало в горло, как заедающий клапан из теннисного шарика. Но когда я оказался у окна даже пятки под собой не чуя, то есть чуя лишь себя, я увидел вложенную чемоданную бесконечность корпусов такой манящей, словно это был песчаный мыс, за которым открывался другой мыс, за ним третий, четвертый, тысяча тридцать четвертый покров счастья…
Через час я снова ей позвонил – тема повиливающего соучастничества: что, мол, поделываешь? “Обед готовлю”, – – юмористическая нотка проголодавшегося божества, начинающего нежиться в струях моего обожания. Наконец-то мусорный бак будничных реалий обратился в сокровищницу знаков какой-то упоительной несказанности.
– Ты что, очень много зарабатываешь? – Партия ласковой взрослой тети.
– Да нет, наоборот. Но лучше я лишний раз не пообедаю. -
Мальчишество умного мужчины – знак весьма восклицательный.
– Подожди, я сама тебе перезвоню.
– Ты что, очень много зарабатываешь?
– Пока хватает. Из Проммяса меня сократили, теперь езжу в
Польшу. “Как”, “как”… вожу товары. А что там уметь – стоишь держишь. – Она отбривала с какой-то забубенной бойкостью. – О, оказалось, я еще и не на такое способна!
Она способна даже возить шопников: покупается ваучер, билеты – столько-то тысяч рублей, столько-то долларов… Меня поразил не гром тысяч, а абортивная кособокость фарцовщицких “долларов” из виолончельных уст богини.
– Скажи, а какое право ты имел мне писать?!
– Н-ну… Свобода слова… Гласность…
– Так и писал бы в газету! Меня-то зачем трогать?!.
– Я только обонял твое обаяние…
– Обоняй сколько влезет – мне-то зачем сообщать?!.
– Я не по… Чем тебе это может повредить?..
– А тем, что я сегодня всю ночь не спала!
– Извини, я не… Но вообще-то у нас вся смерть впереди – отоспимся…
– Я теперь совсем другая! Теперь мне ничего не стоит с человеком порвать! С Изабеллой я недавно расплевалась – и все! – Голова неведомой Изабеллы в поучение мне была встряхнута за слипшиеся испанские волосы.
– Уважаю… Но я никак не… Я думал, тебе будет…
– Ты мне доставил ма-ассу положительных эмоций… – Сквозь грохот бронепоезда наконец-то снова послышалось воркование. – Но я же псих-одиночка, я и в поездах никогда не сплю…
– Да-а?!. Я тоже!.. – Ура, у нас так много общего!
Уфф… По ее стремительной обеспокоенности моим сном я понял, что она тоже ждала боковой стрелки. Но прогремевший под ногами полированный чугун оставил несколько нечистых заноз -
“расплевалась”, “совсем другая”… “Не на такое способна”…
Неужели и…
Время – лучший палач: простой кучерский кнут – и через годик-другой-десятый минутка палаческого перекура будет грезиться тебе безмернее вечности.
– Мне кажется, прижаться к твоему плечу – и больше ничего-ничего не надо…
– Но я же старая, – подставляет новый бочок.
– Я вообще хотел бы, чтобы ты была старушкой с палочкой – чтобы точно никому, кроме меня, была не нужна.
– Красиво говоришь, – упоительная ирония. А ведь “ничего не надо” – это просто-напросто страшная правда. – А вдруг я приеду?
– Конечно, это было бы… Но я сейчас не могу взять расходы…
– Какие расходы – три бутылки шампанского!
– Я давно не пью шампанского. Я же не рискую.
Когда она коснулась моего плеча, я обернулся как на ожог и, ослепленный ее сверкающим обликом, стиснул, чтобы только не сломать, и все никак не мог остановиться, словно не верил, она ли это.
– Что рассматриваешь? – Она сияла и переливалась, как пруд под солнцем. – Палочку ищешь? Знаешь, бывают такие старушки – маленькие, сухонькие?..
Потом я видел у нее эти шмотки. Конечно, только в шкафу у богини можно наткнуться на свернутую радугу, но – это были всего лишь вещи, даже серьги, напоминающие поставленные на макушку изогнувшиеся индийские пагоды, – а тогда в аэропорту они были дивными и грозными знаками ее надмирности и одновременно прикосновенности к какому-то чуждому и страшному миру, где торгуют и пьют шампанское. Чтобы она не запросилась куда-нибудь в кафе, я стащил для нее из холодильника два бутерброда с корейкой, а на кофе из бачка у меня хватало. Но даже умирая под забором я отшатнусь от любой партии, в имени которой рычит, бычится и подбоченивается что-нибудь “рабочее” или дудит
“трудовое”, – не пойду спасаться от одной простоты к другой, намыливающейся загрести по праву то, что ей причитается лишь по закону милосердия.
Ведь я ночевал дома, значит, видел своих, но в моем скафандре остались только я и она (смешение чистот и есть грязь, чистота есть простота?). Мир, как в былые времена, слепил глаза, а звучал так освобожденно, словно я только что вытряхнул воду из ушей. Но плеск волн и визг тормозов, небывало самоварные колонны
Зимнего и хладеющие пески Озерков (“по вечерам, над ресторанами…”), закутавшись в багрец и золото нашего бабьего лета, скатались в какой-то исполинский солнечный апельсин, усеянный проглядывающими из золотой толщи склеротическими россыпями рябиновой и кленовой крови. Напрягаюсь изо всех сил – но тщетно: ну не было у меня пяток! И бережный поцелуй в меркнущем Летнем саду, зеленый свет ее глазищ (цвет спелых виноградин), ее проникновенное “Спасибо за праздник” (скрипка, флейта, виолончель!) были бы идеальным завершающим аккордом.
Но… улицы становились все темней и трущобней, лиловость и беззубость рож сгущались с каждым шагом – и все же это были
Елисейские поля среди ее густеющего повествования: барахолка, рэкет, таможни, шмон, высадки с вещами, взятки. “Запираешься с ним в купе…” – я мечтал об одном: дотащить ее до кузины, прежде чем кто-то ее употребит.
Но в завершающем кошачьем заповедничке имени Раскольникова, у окошка выломанного электрощитка, где были выставлены две бутылки отложившейся от нас “Алазанской долины” (приемщика посуды замуровали), она вдруг с силой потянула меня назад, в облупленность просторную. Закапал дождь, она непримиримо выдернула из пугающе элегантной сумки черный плащ, тщательно изжеванный заморским теленком, и, колыхая сложенными черными крылами, продолжала влачить меня по осыпающемуся брошенному городу. Дождь превратился в ливень, мои лопнувшие кроссовки алчно чавкали всеми десятью безгубыми пастями, но пощада не шла.
Среди асфальтовой детской площадки мы сидели на зыблющейся подвесной скамейке, а ливень молотил по пластиковой стиральной доске над нашими головами. Поцелуй меня, приказала она с ненавистью, и ее мерцающее лицо было прекраснее и безжалостнее, чем лик забабахинской овчарки. Дохлыми улитками губ я промусолил всю ее шею Нефертити, прежде чем отказался поганить последнюю, еще пульсирующую тайну. Сердечный клапан влипал в глотку.
Бесчувственными пальцами я выдавил в кармане третью валидолину, страшась, что она заметит или не заметит.
Как всегда при обнажении реальности, возникло чувство ирреальности: с ногами в воде, я заперт ливнем в неведомой трущобе с незнакомой женщиной, которая может добить меня одним движением языка. Я попробовал снова обнять ее мертвой рукой – как бы в рассеянности, будто это вовсе и не я.
– Тебе что, плохо? – Она заметила, как я, стараясь распрямиться при вдохе, раскачиваю скамейку: со мной уже была даже не сестра, а кошка, встревоженно мурлыкающая над подслеповатыми котятами.
Дождь уютно барабанил по крыше нашего домика, я грел ноги в тесных теплых ванночках, из последнего горящего окна на нас снисходительно поглядывала закутанная в платок повешенная старуха – кто-то очень удачно составил мешки на подоконнике.
– Почему ты так безответственно относишься к своему организму?..
– Потому что я его ненавижу. У меня от него один стыд и позор.
– Это все из-за меня!.. Я как представила, что ты сейчас отправишься к жене под бочок…
У замурованного приема стеклотары она чмокнула меня в губы, будто в лобик.
Но следующим утром она уже ждала меня у витринки с “Алазанскими долинами” тоже невыспавшаяся (не торчать же ей одной в пустой квартире!) и хмурая. Лишенная каблуков, в джинсиках, она гляделась почти кнопкой. Из оперения жар-птицы остался только внезапный огненный отлив петушиной шеи в ее рекламно струящихся волосах.
– Ты вроде была брюнетка?
– Это парик. Шучу. Хны переложила. Я же седая вся. И правда скоро буду старушка – дождался…
Транспорт по случаю перманентной революции был отменен. Тщетно стараясь проморгаться, мы брели (проклятая пятка!) сквозь песчаные бури Мыловаренной, Дегтярной, Моисеенко, и я уже подавлял безнадежное раздражение, когда она останавливалась вытряхнуть камешки из кроссовок совершенно кукольного размера.
Билетов не было. Я занимал очереди за пустотой, она, что-то разнюхивая, потная и зачуханная, шныряла среди потного и зачуханного гулкого люда. Я чувствовал: еще немного – и неодетая реальность вяло дожует едва завязавшуюся почку наших общих воспоминаний и сплюнет кашицу в канализационные струи медленной
Леты.
Строгой распрямляющей поэзией (проверенной, типовой) дохнула лишь колоннада Казанского собора, да кое-что излучала щербатая воронихинская ограда за спинкой нашей скамьи. Почти слыша, как шипит гасимый в плевке окурок, как, потягиваясь, похрустывает суставами мастер у меня за плечами, берясь за отложенный кнут, я лихорадочно нашарил бронебойный заряд чего-нибудь попоэтичнее.
Трепетно касаясь ее резной мексиканской ручки, в порыве откровенности я признался, что возвышенность моих чувств не оставляет места низкому вожделению.
– Угу. Так. Угу. Так. – От этого зловещего перестука при внезапно оцепеневшем взгляде во мне дрогнула некая даже медицинская тревога. – А тебе бы понравилось, если я бы вышла замуж? – Зеленые морские льдинки ее расширившихся, с безуминкой глаз наконец обратились на достойную жертву. – Больно? А почему?
Я бы тебя продолжала любить. Платонически. А мне, думаешь, не больно? Мне сегодня показалось сквозь сон, что ты меня обнимаешь… ты хоть замечаешь, что я не икона, а живая женщина?
– Не понимаю, чем плохо быть иконой?.. – Мой язык еще подергивался, как потерянный ящерицын хвост.
– А я не хочу висеть на стеночке! Я хочу быть любимой женщиной!
– Так ты и есть… Куда ж еще?..
– Куда? Куда ты меня не пускаешь!
– Я привел тебя в светлый зал, а тебе нужна кладовка?.. – лепетал потерянный язык. – Кухня, прачечная?..
– Да, да, да! Я нормальная женщина, я хочу все! А ты и знать не хочешь, чем я живу! Ты что, думаешь, я эти годы в гробу пролежала?
– Умоляю!.. Не рассказывай, с кем ты лежала!..
– Какой эгоизм!!! – С чего это взяли, что горгона Медуза обращала в камень безобразием, а не красотой?
– Хорошо, рассказывай. – Я склонил шею под милосердный топор.
– Ну скажи, ну зачем ты мне в другом городе? – горько допытывалась она, и уж мне ли было не знать, что “зачем?” – это не вопрос, а приговор. Но освобожденный от меня язык молол, как ни странно, не полный бред – только сам я не осмелился бы произнести этакое вслух: “Я наполню твою жизнь смыслом и красотой”, – я понимал одно: последний кирпич – и приемщик знаков будет окончательно замурован и мне придется взывать к стенке.
Когда бывший мой язык рассказывал, как я резал вены после посещения сонного царства, я лишь хотел еще на минуточку затянуть перекур палача. Кажется, она ахнула и по-старушечьи всплеснула руками.
Бредем вдоль каналов Каменного острова, никак до конца не обращающихся в простые канавы. Пятка то есть, то нет. Я изо всех сил стараюсь быть попроще, пытаюсь не приобнять ее, а приоблапить. Стрелка Елагина острова, тщетно тянущаяся к заливу.
Тяжелые причальные кольца – каковы же те быки под гранитом, в чьи ноздри они продеты! Приплюснутые баржи, грубое железо, обмятое, как ком теста. Скамейка среди мозаичных кустиков с осыпающимися золотыми чешуйками. Я как бы в рассеянности поглаживаю ее небольшую, монгольскую грудь. В мое время что-то не помню в лифчиках этой скрытой арматуры.
– А какие женщины в твоем вкусе?
Игривость, множественное число, “вкус” – боже правый…
– Буфетчицы – пятый номер, лимонный начес, из прорехи под мышкой черная щетина – железный подбородок торговца хурмой с Кузнеч…
Отблеск неположенной зари заставил меня скосить глаз.
– Даже покраснела… – Новый прилив девственности. – А я читала, что мужчины после сорока тянутся к двадцатилетним.
Чтобы опрощаться дальше, следовало уже хрюкать.
– Зачем ты эти мерзости собираешь? – по-простому, по-хорошему спросил я и без всяких красивостей, как другу-психиатру, растолковал, что вкусы у меня есть только в кулинарии, а человеческое тело представляется мне лишь ужасно неловким средством выражения – это, скорее всего, результат психоза.
И – о чудо – со мною вновь была кошка-мама в сопровождении скрипичного трио! Какое счастье, что у меня психоз, а то у нее уже нет сил жить и притворяться среди здоровяков, Ершов никогда не мог ее понять…
Какое счастье, что мы оба нытики и меланхолики, только, пожалуйста, не надо нам сюда Ершова! На нежно-зеленом небе засветился тоненький месяц, удивительно совершенный, как краешек божественного ногтя. Что для нас источник света – лишь грязь под ногтями Всевышнего. Но долг до конца так и не рассосался – его облачко стояло в стороне, отбрасывая знобящую тень. Потом я не раз говорил ей, что она все получила бы гораздо раньше и без всяких вывихов, если бы так открыто не тащила меня “в койку”
(выражение одной ее утонченной подруги), – оказалось, что в неволе я не размножаюсь. Она яростно отрицала – она совсем другое имела в виду: “Почему это меня куда-то не пускают?” Дело, однако, думаю, было гораздо паскуднее. Затопляемая резко возросшей сексуальной культурой населения, свою чистоту она начала ощущать обойденностью: ведь туманное некогда слово
“счастье”, как теперь открыла передовая наука, вполне исчерпывается ведрами перенесенных оргазмов. Рыцарская почтительность, которую она внушала влюблявшимся в нее мужчинам, тоже виделась ей знаком ее ущербности – но мог ли я помыслить, что нынче и богини стыдятся человеческого в себе!
Под сверкающим грановитым навесом она вдруг заткнула рот невидимому злопыхателю: “А мы все равно будем счастливы!” – и квадратный тамбур грубо утащил ее прочь, чертя опущенными черными ее крылами. Возле своего жилого секретера я впервые за столетие вскинул голову и над многослойной мозаикой зажженной фонарем кленовой листвы увидел упоительную темную бездну.
Я хромал, а пятки не было. “Просто сам идешь по улице и улыбаешься?..” – не верил столкнувшийся со мной приятель. Даже в вывертах Хаоса мне начала мерещиться некая “мудрость жизни” – открылось, например, что дочка, прогуливая университет, пролеживая в коме нахлынувшего со свободой попугайского глянца
“фэнтези”, тоже осуществляет священное право на прихоть. Ее университетский приятель Гоша, зыблющийся где-то в вышине, как грот нависая над тобой впалой грудью, тоже обрел во мне понимающего, то есть поддакивающего, собеседника. И впрямь: один раз выбираешь – и на всю жизнь: профессию, жену, страну.
“Сколько же надо в себе ампутировать!” – изгибался он знаком вопроса – духом, вытекшим из сказочной бутылки. Одобряя хороших, старательных мальчиков, мама всегда с усилием продавливала пленку презрения. А дочка – та прямо заливалась столь редким для нее счастливым смехом, когда Гошу окончательно изгнали с моего дегенерировавшего физфака: мы все готовы рукоплескать героическому озорнику, который покажет язык осточертевшим гувернерам и боннам – долгу, порядку, дисциплине.
Когда мои девушки расходились спать, я расстилал на кухне старое пальто и укладывался грезить, пригасив звонок у телефона. Однако и жужжание подбрасывало меня, как электрошок инфарктника. Правое ухо постоянно побаливало – так я плющил его трубкой, чтобы лучше расслышать самую короткую симфонию нежности: “Привет”, исполняемую единственным в мире оркестриком на мелодию далекой кукушки. Еще, еще, еще, молил я еле слышно (сидя мне было бы так не замлеть), и аранжированная Шубертом кукушка не скупилась: