Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)
“Осторожно!” – это мне: могут выскочить пластиковые трубки, пучком уходящие из моего бока под кровать, в бутылочку, собственноручно подвешенную Михайловым. Не знаю, сколько часов это длится, – я исчезаю, возникаю снова, одними губами прошу
обезбаливающего сам уже не знаю, от чего – от разрезанного бока или от разодранного устьица. Стянутые брови и колпак
Михайлова, “ничего” – пытаюсь я улыбнуться. Главное, больше не пить, лучше жажда, чем… Хорошо, одну ложечку, если уж положено.
Дневное дежурство у дочки прошло, кажется, без сложностей: после каждого слова, движения мне совсем не скучно отдыхать с закрытыми глазами, когда минуты неотличимы от часов. В детстве, помню, я удивлялся, как это раненые не могут идти – надо собрать силы в кулак и… И вот не осталось ни сил, ни кулака. Вдобавок ночью выяснилось, что меня покинула малопоэтическая, но, увы, совершенно необходимая способность пукать, и мой располовиненный живот понемногу начало разрывать. Казалось, это истерзанное устьице, спасаясь от ожога, помимо меня отдало приказ перекрыть все выходы – оставалось лишь метаться головой по подушке. Из тьмы возникает сестра с резиновым клистиром, мама исчезает, суровая избавительница перекатывает меня на бок, придерживая трубчатый пучок, вонзает наконечник и вздымает резиновый сосуд над головой, подобно Статуе Свободы. Каждое движение оглушает болью, холод судна, горячие свистящие струи – и, чуть только боль становится переносимой, я проваливаюсь в небытие и пробуждаюсь от новой боли – для нового клистира: давно поджидавшие своего часа пупковые клещи наконец сомкнулись.
Безжалостный рассвет, сведенные брови, почтительный доклад:
“Атония кишечника”. “Неужели вы не можете найти случая пукнуть?”
– сурово усовещивает Михайлов. “Да я бы за это полцарства отдал”, – еле слышно шлепаю губами. Жую черный активированный уголь, заставляют запить – вода течет по щеке. Собираю все силы, но мама опережает.
Дня не было, а ночью опять катаю голову, по-рыбьи разевая рот, – клистир, небытие, клистир… Но днем, вместо того чтобы снова драть себя катетером, я бессильно, но непреклонно требую посадить меня. Со скоростью минутной стрелки Игорь подымает за подмышки, мама одновременно опускает ноги, длинная рубаха прикрывает срам, – не обращайте внимания на мои сдавленные стоны. Ноги вдеты в тапочки, волочусь, повиснув у Игоря на шее, мама несет шлейф из трубок. Туалет тут же, за дверью. У входа я беру трубки в собственные руки, в одной жидкость совсем кровяная, в другой – розовая с желтым, во всех – пузырьки, как бусы. Игорь опускает меня на пластмассовый хомут, еле слышно прошу его удалиться – мое устьице не любит посторонних. Как известно, эта процедура требует определенной разнеженности, но во мне было бессильно все, кроме того, что требовалось. Я закрывал глаза, отключался почти до падения, но невидимый кулачок в предвидении ожога намертво стиснул пальчики. Я попытался что-то там помассировать – и обнаружил у себя геморроидальную шишку с лесной орех. Вымыть после этого руки мне и в голову не пришло. За батарею были заткнуты
“Санкт-Петербургские ведомости”. Придерживая трубки зубами, я начал бесцельно бродить глазами по строчкам. Профессор философского факультета моей альма-матер неспешно размышлял о русской идее. “Россия, Русь – эти слова мы слышим с дет…
“Сердцем и памятью учиться понимать Россию”, говоря словами В.
Распутина, мы учимся уже… возможно, помогает родная приро…”
– и вдруг я услышал весеннее журчание. Печь, правда, пекло, но я, шипя сквозь зубы, удерживал гаснущее внимание на измятом шрифте, не позволяя кулачку снова стиснуться. “ Тоску по
“сильной руке” часто называют “фашизмом”, но это неверно, фашизм
– продукт западной…” – медленно-медленно, щипками я выдрал драгоценную статью и, сложив, спрятал у себя на сердце. Русская идея спасла меня. Теперь, опускаясь на пластмассовый хомут, я одной рукой держал повыше свои трубки, чтобы кровяные жижи не капали на пол, а другой разворачивал на колене текст заклинания.
И каждый раз, когда я доходил до слов “сердцем и памятью”, изливалось жгучее блаженство.
Я уже не позволял маме оставаться на ночь, и она, памятуя о моей стоматологической катастрофе, мобилизовала кого могла, чтобы не оставлять меня одного (в палате была спецраскладушка). Но волновалась она напрасно – чернота была бесследно поглощена простотой. Каждый час распадался на борьбу и заслуженный отдых, каждый день что-то приносил: вот уже, свернувшись калачиком, я научился скатываться с кровати, оказываясь на коленях перед нею, затем, опираясь на руки, вставал, сдавленно мыча, извлекал трубки из мутно-розовой бутылки, погружал их в мешок из-под молока с черной, как копирка, изнанкой, перевязывал его, чтобы он не соскользнул – но чтобы и не передавить пружинистые трубки, а затем, перекинув его через руку, словно некий ридикюль, плелся вдоль коридора, с надеждой прислушиваясь к далекому, но, увы, бесплодному рокоту в животе. Я почти ничего не ел, чтобы не доставлять пищи для вулканической деятельности. Но я уже мог и слегка напрягать разрезанные мышцы, предварительно туго перепоясавшись полотенцем. “Для нас, хирургов, выпускаемые газы
– самая сладкая музыка”. От Михайлова же я узнал, что хорошая свежевыпущенная моча имеет запах куриного бульона, – тот, кто это впервые обнаружил, несомненно был поэт. Выливая из мешка мутный коктейль со странным запахом, я и сам постиг, какая это прелестная штука – нормальная моча: не только янтарная прозрачность, но и самый дух ее оставлял, оказывается, ощущение чистоты. Теперь я всякую жидкость машинально просматривал на свет – ближе всего мне к моим нынешним излияниям оказался ананасный сок, если подкрасить его вишней. Я забыл, что такое брезгливость: присаживаясь, я частенько наступал на свой мешок, и когда вставал, трубки из него выдергивались, – ничего, осторожненько присел с тряпкой… Часто из заклеенной дырки в боку жидкость вдруг начинала обильно сочиться мимо трубок – промокали бинты, майка, рубашка, я подкладывал специальные тряпки, менял рубашку, майку, невзирая на обрушившийся холод (с наветренной стороны, где располагались одноместные платные палаты для богатеев с ближнего юго-востока, вообще чуть ли не кружила метель), – скучать было некогда.
Как ни претило мне припутывать посторонних, при первой же возможности я попросил самого деликатного из моих приятелей сообщить Соне, что все прошло нормально. Когда же я впервые почувствовал, что могу брести сам, я сразу потащился к автомату.
Держась за перила и сдерживая стоны, я спускал ногу на следующую ступеньку, словно пробуя воду. Ветер завывал, как в исполинской печной трубе. “Вчера с каталки, – недобро удивилась сестра-хозяйка, – а уже идет”. – “Ничего, завтра его опять повезут”, – утешила ее столовская раздатчица. Чем ближе здесь было к социализму, где распределяют и контролируют, тем больше попадалось всяческого свинства.
Через продувной вестибюль, осторожнейше ступая на цыпочки, я провлачился до приемного покоя. Камуфляжный охранник фирмы
“Цербер”, бессильно распавшиеся подошвы на носилках, пыльные смерчи под ногами. Клацнувший жетон, замершее сердце: какое это счастье – дарить счастье тем, кого любишь. “Здравствуй, я жив!”
– “Хорошо”, – еле слышным, упавшим, равнодушным голосом. Но я в восторженной инерции продолжаю ее успокаивать, пока до меня не доходит идиотизм ситуации: она, казалось, и не думала волноваться. “Я не пойму – ты что, не рада?” – “Почему, рада”. -
“Я опять, что ли, в чем-то провинился?!” Я бешено лязгнул трубкой. Не надо приносить слишком крупные жертвы – не сможешь простить, если их не оценят. Охранник, приставленный наблюдать, чтобы раненых бизнесменов не добивали в больнице, с любопытством следил, как я, скособочась, медленно-медленно, чтобы не расплескать полный таз боли, ползу обратно через вестибюль.
Каждую ступеньку я одолевал со скоростью домкрата. Уже на втором этаже я потерял уверенность, что дойду, – хоть садись на ступеньки. Уж две-то минуты радости я заслужил?.. Огражденный правотой, я назначил себе право хотя бы неделю думать только о себе. И, право, нашлось о чем. Вскоре из главной трубки пошли одни пузыри, зато мимо хлынуло как из ведра. “Кто просил столько ходить?!” – сверкал очами Михайлов. Мы с Антоном-Антониной – он был способен на настоящую мужскую дружбу – все ледяные батареи позавесили мокрым тряпьем, это походило на бесконечное откачивание воды из трюма. А потом в унитаз шмякнулось что-то серое, и все заструилось в лучшем виде. На всякий случай взял трубку в рот и осторожно продул.
Есть кое-что мне все-таки приходилось, но вся эта масса словно бы сублимировалась прямо в дух, готовый, как мне когда-то и мечталось, оторвать меня от земли, словно аэростат. Казалось, угольный порошок бесчисленных таблеток спрессовался в алмаз. Но я же и хотел, чтобы задница выполняла чисто декоративные функции
– как у статуи?.. Пытаясь создать внутреннее движение через внешнее, перед сном, натянув два свитера и, подтягивая ноги руками, двое штанов, я медленно, но подолгу бродил по темному коридору, задерживаясь перед запертой столовой, где явно водились привидения – звучали голоса, иногда музыка, метались тени, – и перед Доской достижений, на которой царил Михайлов с его журнальными оттисками и схемами извлечения камней через мочеиспускательный канал при помощи кусачек Михайлова. Бедновато
– вот в травматологии выставлялись отличные человеческие запчасти: ступни, полые голени, предплечья, а у нас метровая модель фаллоса, красиво оплетенная венами, была укрыта в святая святых – в ординаторской, даже сестринской достались только семенники в разрезе.
Лежать я мог лишь на левом боку (зажималось сердце), спрятав концы в бутылочку. Просыпался от болевого аккорда, но черная глубь продолжала спать мертвым сном, покуда меня влекли утоляемые малые и неутолимые большие нужды. Теперь за мной следили два будильника – гидравлического и пневматического действия. После третьего-четвертого медленного-медленного подъема уже можно было брести в “Гнойную перевязочную”. Обычно мы ждали Михайлова, стремительно приносившегося и уносившегося прочь, вдвоем с бледным мужчиной, у которого было целых два мочевых пузыря – и оба никуда не годились. Она такая воображулька, грустно жаловался он на перевязочную фифу – при появлении Михайлова, однако, начинающую таять и мурлыкать. Все шерстяное, несмотря на холодину, полагалось оставлять в коридоре. Михайлов возился в моем боку, отдирал, тыкал, дергал, я помыкивал, а однажды, осторожно сползши с верстака, никак не мог поймать трубку, без которой себя уже не мыслил, и Михайлов совершенно счастливо расхохотался и даже передразнил, как я ошалело ловлю пустоту. На радостях я забрался аж к инфарктникам и там взвесился. Оказалось, я потерял семь килограммов, хотя никогда не отличался упитанностью.
Я начал ходить с гигиеническим пакетом на боку. Как я теперь понимаю женщин: ведешь приличную беседу – и вдруг чувствуешь: намокает… Дырка в боку, мне сказали, может затягиваться и открываться еще черт знает сколько недель. Я был все-таки очень слаб: порногазетенка, которую я прежде проглядел бы все-таки не без оживления, не вызвала ничего, кроме скуки: дурь какая-то…
Но я уже начинал выходить из себя: я испытывал все нарастающую и нарастающую жалость к Соне – а потом уже и тревогу: черт его знает, может, она, наоборот, меня хотела оградить от каких-то своих катастроф…
Голос такой безнадежности разом сдувает с тебя хитиновый покров обиды и недоверия – эти голоса стоят у меня в ушах еще со времен моего романа с самоубийцами:
– Я думала, ты больше не позвонишь.
Жетон был предпоследний, но “церберы” оказались славными ребятами, и вскоре я, потупясь, сидел у них в кордегардии, ожидая звонка. Покуда они неспешно толковали о денежно-вещевом довольствии, я старался как можно тише разрядить накопившуюся лавину сложностей. Это проницательное дитя решило, что за время моей болезни моя жена наверняка проявила такие чудеса самоотвержения, что я теперь и знать не захочу ее, отсидевшуюся в тылу, хотя она, только пустили бы ее на передовую… Голосок ее начинал предслезно дрожать, когда она вспоминала об отнятом у нее шансе на подвиг. Я, прикрываясь рукой, повторял, что ценю прежде всего намерения, потому что лишь они в нашей власти, что дурь не покупается и подвигами, – но совестно было не только перед “Цербером”: меня почему-то скребла фальшь и даже подловатость того, что я столько лет исповедовал и отчасти даже проповедовал.
– Радуга – это одна минута. А я хочу, чтоб я всегда была тебе нужна.
Но я по голосу слышал, что она оживает.
– Как стул? – сурово бросил бежавший через вестибюль Михайлов, в партикулярном платье не столь грандиозный, но все равно прекрасный седеющий витязь.
– Со стульями покончено. – В Ночь Клизм отвечать было проще…
Клизмы, освященные страданием…
Я вышел на бетонное крылечко – травка зеленеет, солнышко блестит… Но уже вспоминается, что всякое блаженство – только отсрочка. И все-таки в каждый миг “не больно” лучше, чем
“больно”. И это максимум, за что в этом мире может самозабвенно сражаться человек. Успокоил Соню – хорошо, можно какое-то время хотя бы об этом не тревожиться. Как это люди могут так нахально шагать, бежать, когда внутри у них при каждом шаге жестоко встряхивается то, что у меня отзывается при малейшем движении?
Главное, чтобы потроха цепко держались за свои места, а в остальном барсук не хуже прекрасного тигра или могучего слона.
Перед крыльцом лежала аккуратная собачья колбаска, и я вдруг почувствовал острую зависть: такая прелестная упаковка.
В решительный час я шел в сортир, как на битву: перекрутил полотенце кулаком, скрючился что есть мочи, придавив бок локтем, а локоть коленом, и, презрев огненную боль и лопающиеся звуки в распластанном боку, двинул ва-банк. Потом долго утирал холодный пот и успокаивал дыхание. Затем созерцал плоды победы, ощупывая совершенно бесчувственный деревянный рубец со слезящимся слепым глазком. Вот эта горстка тронутых чистой алой кисточкой угольно-черных бус едва не отняла у меня жизнь – только оттого, что какая-то трубочка для перекачивания крови когда-то передавила трубочку для перекачивания мочи… Никак не свыкнуться с ничтожностью причин чудовищных следствий. И все равно – ни сказок о вас не расскажут… А вот в макромире сонмище прагматиков, спрессовываясь в Романтика, вполне готово воспевать простейших, убивающих сложнейшее: Ленин в Смольном,
Сталин в Кремле…
В конце концов и больница превращается в кокон – дает иллюзию неизменности, прочности: мне сделались родными даже разнокалиберные баночки с мочой, подобно семи слоникам, выстроившиеся под кроватью Равиля, пожаловавшегося военкому, что после ликера у него болит бочара. Вначале я скучал по своим боевым друзьям, но Хаос управляется нами просто – либо увозит прочь на пароме “С глаз долой – из сердца вон”, либо запирает в одном сортире без окон.
Каждый день приносит мне что-то новое: я могу уже четыре раза дойти до дома № 209, корп. 6 и вернуться обратно. Скамейки стоят только вокруг песочницы, где песка действительно все-таки больше, чем пыли. Детишки роют вглубь, мамы судачат и контролируют, – на лицах и тех и других написано не счастье, а нечто куда более необходимое – самозабвение. Я сижу на солнышке в капюшоне – мне уже не по здоровью морозный солнечный июнь петербургской окраины. За бабочкой, от ветра жмущейся к земле, следит до боли прелестная девчушка, тревожно на меня поглядывающая: ах, кто ты и что тебе надо, чужой и больной человек?.. Нарыв, именуемый “дочь”, готов отзываться и не на такое. Когда бабочка складывается и раскладывается, на беззащитное личико набегает благоговейный ужас. И тебе когда-то придет черед узнать: приедается все, и тебе предстоит примелькаться. Наконец-то я не хочу и стихов – как это я ухитрился укрыться в младенческую сказочку о бессмертии? Правда торжествует окончательную победу: жизнь – это конвейер, на котором нас не собирают, а разбирают, нам же предоставляется самозабвенная борьба за то, чтоб стало больно не сегодня, а завтра. При этом быть сегодня недовольным завтрашней пыткой означает гневить Бога. Боль на выдумки хитра…
– Другие бы оттяпали вам почку и возиться бы не стали, – гордо поделился мой боготворимый Михайлов. – А она еще, может, десять лет прослужит!
Но ведь главное – не знать сроков: – я без усилий выбросил этот образ из своего скафандра. Кто так гениально организовал этот ад, за который даже проклинать некого? Ад, в котором значительны лишь мучения любимых – только они и дают нам силу жить: ты живешь настолько, насколько не смиряешься с неизбежностью, свобода есть ненависть к необходимости.
На соседней скамейке старуха в капюшоне – вроде меня – сыплет корм воробьям. По серой воробьиной массе пульсируют сгустки, перебегающие вслед очередной крошке. Опустился голубь, показав линялую подмышку, тут же сделавшись громоздким и бестолковым среди гомонящей мелюзги. Драные тополя, не смущаясь, снова обрастают листвой – как все это когда-то радовало: первая бабочка, первая муха, первая пыль… Смотри же, листочки, умоляет меня мама, и мне кажется, что все они сговорились: неужто кому-то может быть дело до чего-то еще, кроме боли? Лишь о Соне мне почему-то думать не больно – я не могу представить ее старой, больной, надолго несчастной. Наверно, она права – я отношусь к ней как к игрушке: все, что любишь, должно терзать.
Терзать если не жалостью, так обидой, – хорошо еще, одно позволяет отдохнуть от другого. Я готов подсовывать судно тем, кого люблю, но когда в меня запускают его содержимым… Дочка с таким усердием взялась за шарлатанские книжки о восстановлении здоровья исключительно силой духа и биоэнергии растений, что ее не допустили до экзамена по электродинамике. Я, поступаясь достоинством, позвонил их куратору – моему однокурснику, он все организовал, но, когда я предложил ей подзаняться стариком
Максвеллом, она вдруг фыркнула: я сама знаю, что мне делать, тебе главное, чтобы я тебя не позорила. Эта крошечная часть правды, бессовестно выдаваемая за целое, причинила мне такую боль, что сменившая ее ненависть показалась почти блаженством: покуда жалость и тревога снова не взяли свое, самообслуживание казалось мне вполне стоящим делом, я без всякой скуки сгибал и разгибал ноги в огромных валенках, добытых у одного любителя подледного лова, по силам мне было также поднимать и опускать руки. С неподдельным интересом я разглядывал на свет майонезную баночку (250 г), приставленную к унитазу для контроля за прозрачностью, – увы, муть кружила непроглядной метелью, целыми лохмотьями.
Михайлов велел отпаривать мой деревянный рубец с глазком, превратившимся в ямку с глянцевым донышком, как после чирья, и я часами таскал в ванну кастрюльки с кипятком (горячей воды не было – самое время продавать дешевые трусики), потом осторожно-осторожно забирался, правую ногу перенося через борт руками.
Ноги мои как-то даже окривели от исхудалости. Когда я впервые увидел себя в зеркале, я не сразу поверил, что это я: цыплячья грудка, тоненькие ручки подростка (и подростковый пушок на лобке), а хуже всего (противнее) – все плечи у меня были обсеяны звездной сыпью, уходящей аж за лопатки, и что совсем уж погано – она же проступила на лбу. Лекарств пережрал, что ли?.. И на мне все как будто ссохлось, не напоминало о себе – ну, и я Его оставил в покое.
Рекомендованные Михайловым зелень, печень, фрукты, соки
(прозрачности им всегда недоставало) я поглощал с неловкостью – не заслужил. Теперь и в верблюды не гожусь… Я старался быть полезным, вытирал пыль, лез мыть посуду. Защищенный заботой о себе, я начинал досадовать на Соню за то, что она и для себя чего-то желала.
– Я все время жду, что ты больше не приедешь.
– Ну с чего ты… я в тебе нуждаюсь больше, чем ты во мне.
– Рассказывай… У меня только ты, а у тебя все есть, все тебя уважают… Я только у папы с мамой чувствую себя человеком: они не знают, чем я занимаюсь.
– Ты себя кормишь. И своего охламона. А я нет. Вот что стыдно.
Но к родителям ты все равно скатайся.
– А как Тави провезти?
– Есть же вроде бы специальные багажные вагоны?..
– Только ты можешь такое предложить. А если бы тебя сдали в багаж? У них тоже есть душа, нервная система… Ладно, извини, я опять на тебя накидываюсь. Я ужасно скучаю.
– Мне казалось, что я тебе надоел, ты что-то начала покрикивать…
– Наоборот. С чужими я очень корректна.
– Мне кажется, именно своих надо беречь…
– Ну а с кем же тогда расслабляться?
В канцелярии меня ждали две ценные бумаги: факс от Газиева – срочно обсудить условия договора – и приглашение в один европейский университетик, не ахти какой крутой, но для такого голодранца, как я… Только вот я и до службы-то еле дотянул – всю дорогу простоял на цыпочках, чтоб не так трясло.
Перерезанные мышцы взяли еще новую моду – на малейшее неловкое напряжение отвечать судорогой, – приходилось срочно прогибаться, чтоб их натянуть, и лихорадочно массировать, а это трудно сделать незаметно. Боюсь, я производил странное впечатление.
Бывшие фонари-бабочки по случаю летнего просветления были выключены, но под мостом можно было разглядеть цвета химградского коктейля – струистой земной радуги. Кривые колья торчали, как в Венеции. “Ахеронт!” – вдруг брякнуло у меня в голове. Меня, ко всему прочему, теперь укачивало в автобусах: если ее не будет дома, хоть ложись и отдыхай под дверью, – но уж очень хотелось устроить ей сюрприз. Жаль только, что радовать удается лишь за чужой счет.
У ее дома появилась фанерная стрела “Шинмантаж”. Когда в лифте меня снова обсыпал родной световой горошек, я наконец-то почувствовал подмывающее предвкушение – не мертвенное, за другого, а горячее, шкурное. Я растроганно оглядел знакомую площадку – у соседской двери стояла крышка гроба, красная с черной оборочкой. Стоп – я в увольнении.
Возбужденный лай раздался прежде, чем я коснулся звонка. Тави кидалась на меня как безумная. “Она не сердится, эмоции выходят, она радуется, что ты нашелся!” – счастливо перекрикивала ее
Соня, пытаясь зажать длинную морду. Я попробовал ей помочь, но собаченция строптиво вывернулась. “Ты ей сделал больно, она пискнула”, – и снова безнадежность навалилась на меня: обязательно я причиняю боль… Мы обнялись, Тави так гавкнула, что у меня пресеклось дыхание и протяжно, как попавшая в резонанс струна, заныл шов. “Меня защищает – непорядок!” – торопливо переводила Соня, спеша соорудить себе все тридцать три удовольствия: включила духовку – экстренно сварганить мне что-нибудь пареное, без соли и перца, запустила горячую воду, натрусила туда какого-то заживляющего шарлатанского ароматизатора и, ожидая награды, выставила на стол древнекитайский флакон, который врачевал мозг, сердце, печень, почки, селезенку, желудок, а также укреплял “хи” и “хует”.
Первую ложку я должен был проглотить немедленно.
– Ну ладно, укреплю хует.
– Дурак! – Ее сияние снова начало что-то отогревать и во мне.
В ванной я оглядел в зеркале свой обсиженный мухами лоб и попытался закрыть дверь, но она меня раскусила: “Балда!” Легко упавши на колени, она принялась обцеловывать меня, как младенца, и, отрываясь, сообщать, запрокидывая лицо прекрасной беззубой ведьмы: “Колючий! А почему грудь не побрил?” В зеркале я увидел свою кривую улыбку. “Ты прямо святая – они могли целовать язвы прокаженных”. – “Балда”.
ГАВ!!! – отшатнувшись, я схватился сначала за сердце, а потом за бок – резкое движение отозвалось судорогой. В ванне я немного отмяк, но не до конца: душевные ушибы ныли очень долго. Соня встретила меня скромной гордостью ламы: все было тертое, пареное и совершенно безвкусное. Чай на свет смотрелся мне на зависть.
Высмотреть тараканов так и не удалось. Как я ни бодрился, мрачность понемногу начала и ее увлекать в свою воронку:
– Ну вот, тебе уже скучно со мной…
– Не с тобой, просто снова вспомнил, что всякая радость – только отсрочка.
– Если про это думать, лучше совсем не жить.
– Для этого верховный устроитель придумал страх смерти – чтобы держать нас между двух ужасов.
– Ты просто устал.
– Да это во все времена говорили все, кто только…
– У них не было меня.
– Кто у вас на лестнице умер?
– Как ты узнал? У соседки мать умерла. Давно было пора: девяносто два года, никого не узнавала… Алла совсем замучилась.
– Всегда жалеем жизнеспособного… Вот тебе счастливый вариант: девяносто два года, в своей постели…
– Кто про что, а вшивый про баню. Я знаю, как с тобой надо, словами тебя не переспоришь.
Тави внимательно следила за нами, но не вмешивалась – вероятно, не считая спальные места своей территорией. До какой же все-таки глубины мрачности способна донырнуть и взять за живое мануальная и лабиальная терапия? Когда Он начал оживать, я с горечью подумал, что Он ведет самостоятельную жизнь: у нас с ним у каждого своя голова. Но вдруг я с удивлением не обнаружил в груди привычной ломоты: Он оказался более точным индикатором моей души, чем я. Она так выгибалась, что я едва дотягивался губами лишь до ее подбородка. Я мог только лежать на боку, но это делу не помеха, если наконец-то удалось вызвать животное на помощь человеку.
Назавтра я по еловым веткам осторожненько, словно солистка ансамбля “Березка”, проплыл к Газиеву. После возгласов ужаса и бережных объятий выяснилось, что из каких-то высших соображений договор заключается с Москвой, но для меня, он ручается, будет предусмотрена роль консультанта – раз в квартал просмотреть чужие отчеты.
Перед отъездом она почтительно посоветовалась, стоит ли ей вкладывать деньги в некое страшно выгодное транспортное предприятие – одна из Людмил, жутко практичная, вложила три тысячи и вот уже имеет шесть. “Я бы не стал. Я-то знаю, что я идиот… Что выпустил из рук, то уже не твое. А Хаоса”. – “Но ведь за границей..” – “Я там не жил”.
На работе мама устроилась на вечернюю работу, чтобы подкопить деньжат на тибетский бальзам из корня це-минь-ше-ю для нашей дочери. А мне предстояло сидеть с шапкой в подземном переходе. Я понимал, что это у меня болезненное – выделить лишь одну из обступивших нас бездн, вместо того чтобы мудро ужасаться им всем сразу, но тем не менее валютное приглашение с каждым днем казалось мне все более и более издевательской выходкой Хаоса.
Как с Каштанкой. И мама с неожиданной (а если вдуматься, не такой уж неожиданной) решительностью приказала мне ехать – она понимала, что самая страшная опасность таится в моей собственной душе. Она даже приободрилась, укомплектовывая мою медицинскую коробку пилюлями, звучащими похоже на “пять ног”. Но неосторожным взглядом я замечаю, что у нее капают слезы. Я метнулся прочь – не колыхать! – но она уже увидела, что я заметил. “Горести делишь со мной, а радости с кем-то еще…” А
“кто-то еще” рвется делить горести, хватило у меня ума промолчать. Зато, к изумлению моему, я почувствовал, что на ее слезы Он из глубокого обморока приподнял голову, словно гриф на запах крови: вот как, оказывается, становятся садистами – требуется хоть какой-нибудь перчик.
Однако на Морском вокзале лицо ее выражало горделивое удовлетворение матери, отдающей своего красивого, талантливого сына в мужья богатой и родовитой, но более ничем не примечательной невесте. Ее грело и то, что я отправляюсь учить
Европу возводить Вавилонские башни небывалого типа, – что они лежачие, в этом ее не убедить. Мне же не очень хотелось пускаться в воспоминания, как мы с нею пробирались на лодке из дегтярной Галерной гавани, охваченной тесными зубьями гниющих свай, приходившим в античный упадок каналом из величественно распадающихся гранитных блоков вот к этим вот кроншпицам. В
Маркизовой Луже свежак гнал волну, и я в целях безопасности приказывал робеющей пассажирке держать нос по ветру. “Балтийское море – море мира”, – читала она на том берегу. Мне все не хватало норд-веста, я выгребал играючи, не упуская случая покрасоваться торсом многоразрядника, потом, засучив самопальные джинсы с алыми молниями, азартно волок лодку с восхищенной мамой аж до самого бурьяна на вон том плоском островке, где сейчас высятся бастионы очистных сооружений… На взморье виден остров малый… Я отталкивал от себя все миги, часы, дни и годы счастья, потому что они, оказывается, ничего не значили и ничего не обещали.
Я еще не мог нести свою сумку – что-то колкое вонзалось на пару пальцев ниже рубца (мне всерьез казалось, что Михайлов забыл там ножницы), но уже мог тащить ее волоком, то и дело сворачивающуюся со своих рояльных колесиков. И когда с высокого борта я увидел озаренное любовью и гордостью мамино лицо, а вдали наш Большой проспект (каждый дом, пирожковая, мороженица навеки отпечатались в доверчивой юной памяти), во мне тоже колыхнулось какое-то “а может, и правда не зря?..”.
И стало почти забавно управляться с норовистой сумкой на этом пластиковом мху, напоминающем махровое полотенце морского исполина. Кабинка у меня была два на два на двоих с румяным басистым молодым немцем. Я еще в кассе по-стариковски выпросил нижнее место, где можно было только лежать или сразу уходить.
Потом борт таинственным образом начал под прямым углом отходить от причальных автомобильных покрышек, а мы с мамой смотрели друг на друга, и я повторял про себя: спасибо, спасибо, спасибо, спасибо…
Город раскрывал новые изнанки: устье Невы со стороны моря с кранами, доками и пакгаузами, гигантские буквы – рукой подать -
“Балтийское море – море мира”, нагромождения всевозможных грузов, тесные стада автомобилей, бухты проволоки, районное захолустье Канонерского острова, занесенное своим чудным именем на почти венецианские задворки, золотые капельки Петергофа, кронштадтские замки д’Иф из красного кирпича, крепнущий ветер, надвинувшаяся непогода, капли, взрывающиеся на стекле, – а я в три слоя укутан в чистую вежливую заграницу. Только метрдотель – при английском языке типичный халдей – источает тонкое презрение к безвалютным соплеменникам, исчисляемое градусами поворота головы и миллиметрами размыкания губ. Все не только удивительно вкусно, но еще и сервировано с какими-то рококошными завитками.
Со сложным чувством – от почти гордости до брезгливой подозрительности – замечаю немало своих соотечественников, щедро заказывающих спиртные напитки по винной карте, которую я опасаюсь и в руки взять. Очень медленно и мягко покачивает.
Потом я кутаюсь в тощий воротник под могучими белыми пузами спасательных шлюпок, во тьме вспыхивает пена, все время видны какие-то огоньки – это уже Европа, лишенная наших темных пространств, – и в душе настаивается и крепнет только ею и назначаемое: “Может, и не зря”.