Текст книги "Роман с простатитом"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
А сердце – оно у меня, наоборот, здоровенное, как паровоз, только приставленный к нему раздухарившийся пьянчужка сразу пускает его на “полный вперед”, когда надо подвинуться на четверть волоса: встанешь со стула – будто взбежал на пятый этаж, прошагаешь сотню метров – только приличия не дают опуститься в черноту. Лишь при телефоне я позволяю себе опускаться на пол. Она сама нежность, сама преданность, но в утешениях ее слышится чуть ли не горчинка зависти: “Зато вы все вместе…” (Прямо пунктик – “вместе” на одном вертеле… Хм, от
Фрейда не уйдешь…) Она сама забота: “Кому ты поможешь, если себя доконаешь?” А кому вообще можно помочь? Можно лишь, забыв о себе, помочь и другим забыть о себе.
Питался я небывало вкусно, и если бы мой рот хоть что-то ощущал, мне бы стал известен вкус телятины и форели – когда наша затворница отказалась и от них. Мы сидели по уши в долгах, но мама по-прежнему держалась за то, что в здоровом теле непременно должен облизываться от неудержимого аппетита к еде, к учебе, к спорту, к любви здоровенный душище. Дух из аппетита, аппетит из духа… Вырвать хвост змеи из ее зубов должен был чудодейственный гербалайф – моя зарплата за три месяца.
“Я не хочу брать деньги за твои нежные чувства”, – сипел я. “Ты привезешь две шубы и все окупишь”. – “Но я сейчас ничего не могу таскать”. – “Там этого не надо. И со мной, я уверена, все пройдет. Тебе просто нужно отдохнуть – позагораешь, поплаваешь… Можно будет съездить в Афины – ты же в Москве ходишь макетами подышать…” – “Бог с ним со всем, Акрополь не нужен человеку”.
Мама взяла тысячу немецких марок в своей конторе – если что, придется стреляться. Вернее, сначала застрелить ее, потом себя – насчет дочери я еще не решил, пощадить ее или оставить в живых.
Оказывается, летнего Химграда я еще не нюхал. В высокую перестройку компания (кампания) бравых экологов сумела было пригасить комбинатскую вонь, оставив полгорода без работы, но теперь жизнь взяла свое. Обнялись как на похоронах. Проковылял кряжистый бульдог, звеня маршальским иконостасом… дочка когда-то спросила: “Ты завидуешь собаке, что у нее столько медалей?”
– Не могу на собак смотреть после Рины.
И вдруг в автобусе невыразимое счастье на подзагоревшем личике:
– Коляшки!.. – Женщина держала на руках двух уже длинноносеньких щеночков-колли. – Куплю собаку – хоть кто-то будет дома ждать. -
Марчелло скрывался от военкомата и домой не звонил. – На детей тоже не могу смотреть после… Я тебе не хотела говорить: у меня была задержка почти месяц, я уже думала, придется идти выскребать. Твоего ребенка…
– Как вам вдолбили… “Твой ребенок”!.. Сначала головастик, потом сволочь, дурак или несчастный человек.
– У тебя просто неудачный опыт. И потом, ты забываешь про инстинкты. У собак есть такое понятие – ложная беременность: меняется походка, повадки – все как у беременных. А потом они начинают возиться с каким-нибудь предметом, как будто это щенок.
Вот и у меня сейчас то же самое.
– Человек сам творит свои инстинкты. Уж на что инстинкт материнства считался сильнее смерти, а вот миллионы мам прекрасно его одолели простым инстинктом свободы. Удивляюсь только, что до сих пор находятся дуры… Дети – это настоящий ад, а абортарий – только чистилище.
– Только зачем на весь автобус? Впрочем, извини, я тебя сама спровоцировала.
– Извиняю, я не про тебя. Свои такие есть.
– А я не своя?
В горелом лифте коротким клевком поцелуя мы простили друг друга окончательно. Сверкание рюмочек, тщательно возделанные помидорно-колбасные цветнички тарелок, проникновенный интим абажура – тоже прячется, бедняжка, в свет, в праздник, в минутное забвение. Любимая детская спинка – но память о дочери сразу же ложится неподъемной плитой. Правда, не на все… Когда стих припадок заключительной эпилепсии, она вдруг ликующе перекатила меня на спину: “Ага! Ну, где твое сердце?!” И подлинно – алкаш машинист даже забыл развести огонь.
Шереметьево оказалось заграничнее самой заграницы, на черном шашечном табло выщелкивались “Amsterdam”, “Istanbul”… Что?
Всегда же разрешалось пятьсот без разрешения? А если тормознут – конфискуют? Два-три затравленных порыва – и мой идеал, повернувшись к Европе задом, а ко мне передом, задирает юбку и, сверкнув полоской ослепительных трусиков с надписью “вторник”
(хотя был четверг), пихает сложенную вдвое зеленую пачечку прямо в заветный вертоград.
Тьма, горные зигзаги, раскаленный плац за колючей проволокой:
Греция – это так обыденно. И снова наши фары шарят то по осыпям, то по кустам, то по пустоте, зажигая цепочку алых угольков вдоль обочины; в отсветах встречных фар я вижу рядом с собой даму редкостной красоты, украдкой склоняющуюся к прихваченному из самолета гигиеническому пакету, – софийская чесночная колбаса…
Огненный муравейник внизу – Салоники, Фессалоники. Фессалия,
Македония – не отзывается ни простота, ни пустота. Огненные витрины как витрины, дома как дома, и снова тьма как тьма и ломота в копчике. “Почему так долго?” – негодуют благородные голоса. “Пешком все равно дольше”, – неутомимая руководительница. На требование невозможного – беспредельное презрение: дух и власть, борьба психопатов и скотов.
Роскошный ужин, который в Греции не запивают. Балкон-веранда, тьма, выдыхающая активное тепло, но гул кондиционера глушит субтропики. Мы измочалены, однако без эпилептического припадка я не засыпаю. Четырехспальная кровать пружинит, как батут.
Утро за утром. Отели – белые бетонные параллелепипеды в четыре балконных пояса – тянутся вдоль моря, до набережной с новенькой, но все равно византийской, прихлопнутой по куполам церковью – две минуты, прямо в плавках и даже босиком, если бы я мог ходить без стелек с желваками. Песок на асфальте, золото в лазури – солнечные валы шли мерными рядами, как на Вайкики. Мне когда-то страшно хотелось переплыть теплый Геллеспонт, а то я всегда замерзал раньше, чем уставал. У нее тоже нашлась невыдохшаяся греза – плыть рядом с любимым в ласковых волнах (в одиночку заплывать она вообще боялась). Я дивился точности и грациозности ее кроля, которому я ее только что и обучил. Берег исчезал, вырастали горы, днем затянутые жарким маревом. “Это Олимп, – говорил я себе. – Греция”. – “Сухуми”, – отметала глубина.
Сердце, вспоминал я – и прикидывал, далеко ли до берега; вмешательство разума тут же вызывало беспорядочные перебои. Я мог бы не обращать внимания, но забвение все равно исчезало.
Зато моя нереида рядом со своим Посейдоном, даже отфыркиваясь от горькой пены, оставалась благостно-серьезной, как младенец у материнской груди.
На пляже то и дело русская речь. “Бабы, что это хоть за море,
Черное, что ли?” – “Эгейское, дура”. Милая заманивает меня в
Афины – ради меня, я знаю; но если прежде мне хотелось с ее образом лететь неведомо куда, то сейчас рядом с нею я ощущал, что уже доехал до цели. До забвения. (Это в глубине, а уму хватает и цены – полгербалайфа.) Зато, вкушая невидимый лотос, я вспомнил, что аппетит – это звериная страсть, а не просто неприятное ощущение под ложечкой. Всюду на лотках для лотофагов картины виноградно-апельсинового социалистического рая с фресок
ВСХВ, освещенные гостеприимными улыбками хозяев (какая-то улучшенная Грузия), персики помельче, зато истекающие спелостью и дешевизной, взвешивает на старинном безмене крестьянин прямо с осли.. с пикапа. Я и не подозревал, что один персик способен на целый день заполнить комнату ароматом.
Здесь было все, что может подарить реальность, – то есть ничего.
Но ланч в нашем холодильнике составлялся очень нарядный – хотя самыми аппетитными, как всегда, оказались имена. Арбуз – карпузо… Греческий язык богов и титанов в пенсне нам, оказывается, наполовину знаком, греки и пишут по-русски, с небольшими погрешностями: на вокзале видишь вывеску “трофим”, у туалета тоже не потеряешься – здесь “андрон”, там “гинекейон”, в лифте мелькнет “литургия”, а в книжной лавке я обнаружил книгу
Мпориса Полевого – что-то вроде “Повесть о прагматичном андроне”. Это было прозрение: прагматичный – конечно же, это солидный, основательный, словом, настоящий человек.
Стараясь зарываться припекаемыми ступнями поглубже в песчаную прохладу, после завтрака мы брели к отдаленным вигвамам: хозяин кафе на отшибе предоставлял навесы из лотоса и халявные пластиковые шезлонги в справедливом расчете, что полежишь-полежишь, а там и не удержишься от тяжелодонного стакана настоянных на болеутоляющем лотосе сока, пива, кофе глясе, шашлыка из пончиков, которыми неустанно обносит пляж златопушистый Ганимед из Ташкента, где он вкушал счастливое детство до третьего класса, а здесь вкушает изнанку всякого благоустройства: чтобы не быть принуждаемыми Хаосом, надо принуждать друг друга.
Белые шезлонги, сложенные стеной, образуют завораживающий орнамент, который можно обследовать часами, горяченький ветерок в тени вигвама кажется прохладным, можно смотреть вдаль, можно слушать шум волн или собственный никого из нас всерьез не касающийся разговор, можно прочесть полстраницы из хорошей, но, упаси боже, не гениальной книги, можно плыть, покуда не закружится голова, можно прогуляться на раскаленную спортплощадку – как я любил когда-то именно пекло… С пудовым грузом годов на подошвах я уже побаивался крутить “солнышко” – ограничивался шиком Механки – “склепкой”, но уже не взлетал одним лишь усилием мысли – крякал от натуги. Правда, моя наивная обожательница этого не замечала: “Ты как будто вообще не чувствуешь тяжести, ты самый красивый на всем пляже”. И то – под загаром, под панамками, метров с десяти мы гляделись отменной парой, глазастое бабье уже прозвало нас молодоженами.
– Если бы из меня душу вынуть, мне бы сносу не было.
– Без души ты был бы мне не нужен.
– Эта манера загорать без лифчика… Скоро вообще на женщин смотреть не захотим.
– Только немки и шведки, гречанки вообще в закрытых купальниках.
– Молодцы, Афродита должна быть экономной. А ты хотела бы быть… – Я собирался спросить – “гречанкой”, но какое-то отмершее озорство дрогнуло во мне, и я закончил: – Греком?
– Греком?! – как будто я предложил ей стать медведицей. Хотя ведь и в волшебных превращениях пол остается инвариантным: парень – в медведя, девушка – в медведицу.
– А что, разве ты не хочешь стать мужчиной?
– Да ну его, вам ведь положено что-то представлять из себя. А мы всякие сойдем.
Чтобы окончательно забыть о себе, мне хотелось убраться подальше от всех зеркал. Бездумье безлюдья манило на излом волнореза, сложенного из обломков олимпийских скал. Но, спускаясь по глыбам в колыхающуюся нирвану, я тут же наступил на какого-то морского ежа. Когда моя сердитая медсестричка сверкающей иглой извлекала из моей пятки черные иглы, воображение внезапно взорвалось: вот нарывающая нога не дает мне ходить, купаться, тянет обратно в жизнь… “Ну почему мне так не везет?..” – я буквально едва удерживал слезы. “Потому что ты все любишь делать по-своему”. Но сошло, позволило забыть о себе.
Прохлаждались мы среди мехов – зеркала, эр-кондишн, метакса с шипучкой (я прямо пристрастился), гостеприимные приказчики: застенчивый химик-технолог Марина из Подмосковья, вдумчивый экономист Гавриил из Кишинева, гусаристый Тадек из Варшавы, зауважавший меня за то, что я знал “Пана Тадеуша”, но рассудительности не потерявший: “Не бывает, чтобы все люди были хорошие”, – а значит, и шубы должны иметь проплешинки – тут же закрасить пульверизатором, прорешинки – тут же подштопать.
Ужасно жалко, что самое отвратительное – соперничество – может быть изгнано из жизни лишь вместе с самой жизнью… В нынешнем мире дуракам вроде меня главное – не считать себя умнее других, не искать нехоженых троп. В Салониках я разнюхал торговую щель с баснословно дешевыми “хвостиками”, а это оказалась “летняя норка”, сыпучая, как перезрелый одуванчик. К счастью, хозяин
(усы, пузо – ну, Сухуми и Сухуми) оказался так добр, что согласился взять обратно всего на каких-то восемьдесят марок дешевле.
Зазывалы зазывали нас на олимпийские меховые фабрики – черпать из самого чистого источника; мы съездили, посмотрели с моста на быструю плоскую речку среди сросшейся зелени – в прозрачной воде, как в садке, бродили крупные рыбины. Потом сорганизовалась другая группа; их автобус остановили автоматчики в масках, прекрасно владеющие русским разговорным, и у всех изъяли от двух до пяти тысяч баксов. Но мы, солдаты, не размышляем о пуле, уложившей соседа. Моя мартышка вертится перед зеркалом просто
“для себя”, примеряет даже недосягаемые “целиковые” шубы и шубки, поводит плечами, как манекенщица. Загар, меха, отсветы зеркал – она вспыхивает совершенно ослепительной красотой. Хотя меня теперь не ослепишь, я, прагматичный андрон, толкую лишь о ценах на шубы из хвостиков, лобиков (панцирь из полумесяцев) и даже “из сердца” – гистерезистые петли, нарезанные из грудок бедных зверьков. Но что вы хотите – это жизнь!
Прохладный душ, она, якобы забыв халатик (шедевр тускнеет без ценителя), забегает из ванной в одном лишь купальнике из двух светящихся полосок. Отретушированная загаром – со сдвигом к углю, а не к шоколаду, – фигурка у нее вообще закачаешься. Чем мы тут же и… Но пора безумной акробатики миновала, временами мы замираем друг в друге, словно погружаясь в глубочайшую задумчивость.
Снова расслабленный душ, затем прохладный ланч и сиеста, до предвечернего заплыва погружающая в блаженную очумелость. Затем сверкающая тьма, недра ресторанов озаряются магниевым светом, слепит глаза от пестроты и беззаботности, нарядная толпа заполняет улицы, где даже в толчее никто никогда ни на кого не повышает голоса; завершающая прогулка по меховым угодьям, ужин, явление ночного моря (серебристый бурьян напоминает нам самый дешевый мех – “опоссум”), безопасная замкнутость номера, хорошая, но, помилуй бог, не гениальная книга, упражнения на батуте, сладостное безразличие засыпания, когда ничего не надо в себе глушить изнеможением – все и так приглушено.
Вчерашний сержант ВДВ под дико стильный фокс “Э, Стамбул, в
Константинополе…” бледнеет у стеночки: щербатый шпаненок стряхивает пепел на его сияющие корочки, а зрелые блатари сквозь семенящие пробежки танцующих пар внимательно наблюдают, хватит ли у него дурости щелкнуть шибздика по носу – на Механке это звалось “подпустить мандавошку”. Греция тоже подпустила нам мандавошку: на мертвенно сияющем прожекторном пятачке среди жаркой тьмы мы тянемся почетным караулом вслед усатой шмакодявке в форме. Шмакодявка пробегает в таможенную витрину, бешено расшвыривая коротенькими ножками наши любовно охваченные портупеями скотча черные пластиковые посылки с хвостиками и лобиками, скрученными с улиточным совершенством: распаковать – до утра не уложиться, а утром – из Софии самолет… “Нас это не…” – мы понимаем и по-гречески. Классическое образование и бородка клинышком позволили бы нам разве что часом раньше уяснить, что у нас нет доказательств, платили мы драхмами или долларами. За пару суток мы, пожалуй, и объехали бы меховые лавки, которые удалось бы припомнить, и хозяева, радушно улыбавшиеся нашей зелени (в смысле неосведомленности), пожалуй, выписали бы нам нужные справки (самолет – тю-тю), но наша греческая виза истекла три часа назад. Что нас ждет – штраф, конфискация, тюрьма, – никто не знает, но для души, сорвавшейся с цепи, вновь обретшей крылья, никакая определенность осуществившегося даже близко не бывает столь ужасной, как безбрежность возможного.
– Как по-гречески “геморрой”? – идет скандалить Гренадер-баба.
– Это греческое слово, – поражаю я коллег. – Кровотечение.
Усатик гаркнул, как Геракл: вот что творило богоравных героев из удальцов районного масштаба – необузданность человека фантазирующего, когда он напуган или восхищен. Притихшая
Гренадер-баба – это жутко, как зрелище замершей Ниагары.
Постепенно безнадежность поглощает всех: кто впадает в каталепсию, кто цедит в крышку от термоса сердечные капли, кто бредет в туалет – это пока еще разрешено. “Я бы сейчас спокойно спала, если бы ты не дергался”, – пытается ввести в берега мою безмерность мудрая сиделка, алебастровая от прожекторов и бессонницы, и у меня хватает героизма отдаться безграничности одиночества, я отправляюсь скитаться по нейтральному асфальту.
Вычерчиваю хаотические петли Лиссажу, по двадцать, тридцать, сорок раз заглядываю в туалет и фри-шоп – здесь больше некуда укрыться хоть в какую-то ограниченность. Унитазы гудят внушительно, как трансформаторы, никелем и кафелем сортир напоминает пекаренку из страны забвения, оттуда же выглядывает головка метаксы, на миг раздвинув безжалостное полнокровие фалернского и фессалийского, удвоенные зеркалами, сверкают три тысячи сортов виски и шоколада, ряды электробритв скалят черные зубы с нержавеющими пломбами… Какая страшная сверкающая элегантность, сколько в мире вещей, ненужных человеку!..
На залитую прожекторами сцену вплывают и с ревом уносятся во тьму огромные трейлеры с надписью “Amsterdam”, “Istanbul” – декорации прохудились, бесконечность свистала из всех прорех. А среди бездны мне выгородили загончик колючей проволокой. Вдоль шлагбаума прохаживается солдат в незнакомой форме, держа скорострельную винтовку поперек поясницы. Броситься на проволоку, короткая очередь – но нельзя. Нет такого варианта.
Под агавами, как чумаки, сидят негромкие украинцы. Сидять вже месяць – неправильно оформилы паспорта, а назад вернуться не на что. Оказывается, и так жить можно.
Черная тьма превращается в предрассветную мглу, проступают, потом начинают розоветь горы. Выходят солдаты причесывать грабельками и без того отлично взбороненную черную землю меж двух колючих оград. А померкшие звезды складываются во что-то снисходительное: мы тянемся подписывать, что не имеем претензий,
– подумаешь, самолет – пешком доберемся, – тогда нас отпустят.
На греческом ничего подписывать нельзя: может, ты признаешься, что наркотики вез, предупреждают все друг друга, и все подписывают. Вот видишь, с нежностью не матери, но бабушки поглаживает мою руку неумытая, подзапухшая няня, и мы с воплями бросаемся за автобусом – нравы у нас товарищеские, если бы не шлагбаум, мы остались бы под агавами.
Гонка по быстро накаляющимся Балканам, дымок растаявшего самолета в плавящемся небе, на поезд нет ни билетов, ни денег, продаем (своим же) одного опоссума (какие-то бабки за пропавшие авиабилеты обещает выцарапать болгарская сторона). Общага, совместный душ, безразличный, как в блокадной вошебойке, но у нас с Их Высочеством разные интересы, а Они главнее. Два часа мертвецкого слипшегося сна, очумелая София, что-то византийское, что-то псевдовизантийское, скромные дворцы, скромный мавзолей
Димитрова в мазутных объявлениях: “Желев предатель!”, “Луканов предатель!” – вожди простот всегда становятся предателями за то, что не умеют одновременно поворачивать налево и направо.
Поезд, лужа подтекает к нашим шубам – заваливаем ими полки, держим на коленях, как младенцев, – нам, прагматичным андронам, не до дивных горных пейзажей за струящимся стеклом. А после выгонять воду, переводить дух, перебирать шубы – не подмокло ли чего… В Горном Ореховце уже затемно нас берет на абордаж
“турецкий десант” с кожей и текстилем – согбенные силуэты, обвешанные силуэтами сумищ, влекут силуэты багажных тележек, на которых колеблется макушкой в незримой вышине гора таких же черных сумочных силуэтов. Держа поезд на стоп-кране, в тамбур мечут и мечут суму за сумой, потом заваливают купе по грудь и сами ложатся поперек. Какое счастье все эти так называемые тяготы, когда ты что-то делаешь, а не с тобой делают! Впереди
Румыния, Молдавия, Украина, и всюду таможни – прорехи в безграничность или, как теперь выражаются, в беспредел. Какое счастье, надрываясь, переть во тьме что-нибудь чужое… (Этой мечте суждено было сбыться.)
Румынские таможенники, раззолоченные и свирепые, как латиноамериканские диктаторы. Духовка, нехватка пресной воды, бесконечная кукурузная пустыня – лишь изредка высокая, словно сырная пасха, барашковая папаха…
Предусмотрительных людей, покупающих шубы в июле, не сыскалось.
Я обещал себе ближе к зиме помочь Соне с реализацией, а покуда, потупясь, взял у нее тысячу марок плюс надбавку на гербалайф, который дочка отвергла на третий день. Мне казалось, мама возненавидит ее за бесконечные безжалостные капризы, но и мама готова была утираться до бесконечности. “Иначе она погибнет”, – это было нам сказано чрезвычайно убедительно.
От станции к психушке изредка ходил своенравный “Икарус”.
Посетители дома скорби ждали терпеливо до пришибленности: все давно убедились, что нужно не восставать против жизни, а пережидать ее, хоть бы и под дождем – солнечное пиршество золотой осени было в тысячу раз глумливей. А тут готовое развлечение – ежиться, дрожать, шевелить коченеющими пальцами в мокрых ботинках… Я уже дважды отлучался в набрякший дождем сортир, мало чем отличающийся от такого же набрякшего вокзала, – хотелось их отжать, как губку. Во втором заходе я принял за мокрый цемент подступившую к горлу сортирную жижу и только чудом не ухнул туда по колено. Долго ополаскивал ботинок, меняя пузырящиеся лужи, но запашок до конца так и не отступил: гадости продолжали исправно исполнять роль шекспировских шутов в обесцвеченной выжеванной трагедии.
Наши попутчики по несчастью безмолвствовали – что тут скажешь.
Только одна тетка все еще старалась заговорить правду:
“…Забери да забери, а как заберешь, опять начинает бегать…”
Нельзя соступать с протоптанной тропы, нельзя шевелиться, дышать
– все в мире висит на волоске, дикари правильно боятся начертить лишнюю полоску на миске: любое новшество может растревожить злых духов.
– Тебе очень хотелось выйти за меня замуж? – с состраданием спросил я моего намокшего утенка.
– Ужасно хотелось. Как что хорошего – все девушки этого хотят. А кто не хочет, лучше от них подальше. Ты мне казался таким гениальным… Почему, и сейчас кажешься.
– Зачем тебе было назначать меня именно в гении? Это же для дома, для семьи только обуза?
– Не знаю, зачем-то нужно. Возвышает.
– Но ведь гении что-то создают. А я только и умею брюзжать: и то неинтересно, и этого мало… Гений романтизма. Обновления.
Обнуления.
– Мальчишки все такие. Им ботинки не нужны, им подавай пистолет.
Наконец-то!.. Романтизм – просто-напросто инфантилизм, мечта вернуться в мир, где тебе не писаны никакие законы; где не только люди, но и свойства, истины не теснят друг друга; где можно быть одновременно лилипутом и великаном; где дважды два равно кому чего хочется; где все, кого любишь, могут просторно разместиться в одной комнатенке; где можно пятью хлебами накормить пять миллиардов алчущих…
– Ты знаешь, что ты умнее меня? Когда же ты наконец раскаешься, что вышла замуж за одного сумасшедшего, родила вторую?..
– Мне кажется, этим я от вас как бы отказывалась. Да и нормальные мужики такие скучные…
– Сколько же тебя еще нужно терзать, чтобы ты наконец раскаялась?
– Не знаю. Много. Мне кажется, я не зря мучилась, что-то поняла.
– И на что же ты его употребишь, свое понимание?
– Богу принесу. – Она показала горсточку, куда с зонтика мгновенно пролились ледяные слезы.
– Давно хотел тебя спросить: зачем ты мелочишься, веришь в гербалайф – поверила бы уж сразу в Бога?
– Когда кто-то говорит: я верю в Бога, для меня он как будто объявляет: я лжец. Хорошим людям Бог не нужен, им не нужен, как ты говоришь, союзник, чтобы над всеми возвышаться.
– А другой раз, – бедная тетка безостановочной болтовней отгоняла обступившую со всех сторон правду, как пламенем отгоняют волков, – другой раз собрал всю посуду и отнес на помойку… – Соседка сзади глушила правду иностранным языком: плейер еле слышно щебетал, а она тихонько постанывала – отрабатывала произношение.
“Икарус”, беспросветно мокрые домишки, мокрющие деревья вдоль раскисших обочин, – какие деревья? – пучки кривых черных удилищ,
– переулки Труда вдоль проспекта Тоски…
Заплаканные бараки, сквернейший – прессованный шлак – серый мрамор мемориальной доски: немецко-фашистские захватчики расстреляли всех больных заодно с персоналом. Фашизм – взрыв душевного здоровья, расправа Жажды Поступка с лазутчиками Хаоса
– Унынием и Сомнением.
Ждать положено в нейтральном тамбуре, чтобы холодный безбрежный ад не смешивался с замкнутым байковым. Из обычного больничного гула за дверью без ручки вдруг взвиваются задыхающиеся женские вопли: “Пусти, сволочь, гад, помогите, помогите, а-а-а-а!..” Мы слушаем не поднимая глаз. Все слишком ужасно, чтобы ужасаться.
Оказалось, дочкину палату повели стирать в прачечный корпус. Я потащился туда под дождем. Беспрепятственно, как бродячая корова, я забрел в полутемный преющий коридор – оранжерея на
Аптекарском, ее потненькая ручонка в моей руке, – и тут их вывели из какой-то боковой двери, в одних тапках-лаптях, не церемонясь с дурами. Впереди нее шаркала вся угловатая горбунья в седых распущенных космах, слева переваливалась страшная толстуха, плеща жирными складками, наплывающими друг на друга, словно лава на склоне вулкана. Я не видел дочку голенькой лет пятнадцать и, конечно, отвел бы глаза, но от ужаса я просто забыл о приличиях. Позвоночник – вот что от нее осталось: до той моей собаки обнажаться осталось немного. Попки на ней совсем не было, ее как будто просто недорубили ударом снизу. Оказывается, она не капризничала, что ей больно сидеть в ванне. Женщина в белом халате, вооруженная лампой в жестяном кульке, в упор осмотрела лобок у горбуньи и перешла к дочери.
В тамбуре мы разговаривали с нею предельно буднично, чтобы не колыхнуть затаившуюся бездонность: чем кормят, чем колют…
Личико у нее было равнодушное, одутловатое и белое, как сало. Но я мог это видеть, только думать об этом не мог – образа реальности мне было не выдержать.
После полуночи убитый Сонин голосок изо дня в день вел репортаж о Марчелло. Последняя любовь оказалась все-таки недостаточно подлинной, и он не стал профанировать ее простым сожительством – перебрался домой. Они открывали только по условному звонку, ибо каждое утро минут по пять в дверь им звонил некто из военкомата
– в штатском, но, по донесению соседей, в ботинках со шнуровкой, уходящей под брюки, – так бывает только у военных. Тем не менее однажды в три часа ночи, обалдевшая спросонья, она открыла аварийной службе: “Утечка газа!” За дверью стояли милиционер и омоновец. Марчелло увели, но где-то с кем-то он поговорил так крупно, что какая-то добрая душа отправила его на обследование в психбольницу – так они там оба теперь и пребывали: моя красавица
– оттого, что страшилась всего на свете, ее красавец – оттого, что ничего не страшился.
“Если бы хотя бы вместе…” – она как будто и впрямь помешалась.
Но я был в силах лишь как сумасшедший твердить нежные заклинания. В мире все подгонялось друг к другу тысячи лет: роль любовника – к роли мужа, отца, кормильца, защитника, носителя престижа; любовницы – к матери и хозяйке, – а мы, умники, захотели выковырять из механизма шестеренки понаряднее. Ничего нельзя изобретать, все, что нужно, давно изобретено.
В постели меня каждый раз ранило безмятежное тепло маминого тела: сквозь всю ее муку какие-то технологические процессы шествовали своим железным путем. Я начинал целовать ее из чистой мучительной нежности, но потом как-то само собой… “Может, не надо?.. Она там… а я тут…” (“я тут”, а не “мы тут”). “Нам не надо притворяться несчастней, чем мы есть, – шептал я. – Не бойся пересолить по части забвения – все равно не сумеешь”.
Согнут жизнью тот, кто ею доволен. Мне уже хотелось одного – жить как все: чтобы дочка была дома, хоть что-нибудь ела, смотрела телевизор и прогуливала университет. Когда ее выписывали, уже почавкивал первый снег, и, столкнувшись с нею в тамбуре, я похолодел: передо мной стояла деревенская дурочка в ватнике с рукавами до колен и – на самой макушке – тряпочной серой шапчонке на пятилетнего приютского сиротку – ее вели переодевать “в свое”.
Теперь она уже выходила в магазин, озабоченно выбирала, что ей можно есть, что-то готовила даже и для нас – многосложное, экспериментальное, и я чувствовал не по дням, а по часам, как мама отмякает, а я распрямляюсь. Меня, видно, только могила согнет: вместе с беспредельным облегчением я начинал ощущать что-то вроде разочарования, когда изредка заставал дочку болтающей по телефону или, пуще того, за журналом мод, – так что же, и это все? Оказалось, главная прелесть юности – неведение, и то, что моя дочурка больше уже никогда не будет невин… не ведающей гадости… О, тупая неотменимость факта!
Но вместе с палящей обидой росло и успокоение за нее: меня уже начали раздражать ее волосы, которые она не смывала с ванны.
Может, я и правда чудовище? Может, не только для отца, но и для
“гуманиста” в человеке не должно быть гадкого? Не дождетесь!
Буду, буду, буду! Мир скотов – это мир равноправных фактов, в нем что слеза, что сопля, а человеческий мир – иерархический мир условностей, и если мы допустим туда свободу и равенство скотного двора, вместе с гадким исчезнет и прекрасное: его создает контраст. Мы погубим не только свою, это бы черт с нами, но и за века до нас накопленную поэзию: опростившиеся в животных, мы перестанем понимать, почему есть тысячи стихотворений о муках страсти и муках совести и ни одного – о муках запора.
Да нет, чего там – это были только флуктуации. Тысячу раз в день я переводил дух при мысли, что до вечера ничего ужасного как будто не планируется. А завтра… О завтрашнем дне думают одни барчуки. Но, вновь ударившись взглядом о жирный, словно сошедший с “Осаки”, иней близ ее дома, я, как инвалид, обнаруживший на месте полированной культи вяловатую, но живую ногу, внезапно почувствовал не только облегчение, что предстоят несколько дней забытья, но и радость, что могу отлить настоя беспамятства и любимому существу. Мы долго стояли обнявшись, бессознательно стараясь опереться друг на друга.
На толчке стали брать деньги за расчерченный снег и пятнистым омоном гонять с нерасчерченного. За умеренную дань пятнистым нас допустили к нейтральному промерзлому бетону. Подвешенный к ограде пиратский флаг с трофеем – черный костюм с золотой челюстью пряжки, – в злой игре с ним, легким, летним, ветер казался особенно пронизывающим. Но мы при шубах – одна в руках, другая чапаевской буркой на плечах. Красная девка брюзгливо
(брезгливо) мнет мои кровные хвостики, две подружки за ее плечами страдают в чужом пиру от холода и зависти. “Что это за шуба, никакой формы!” – “Формы надо иметь хозяйке”. Подружки закатываются счастливым смехом. Богачка с ненавистью отбрасывает мою шубочку – хорошо еще в руки: “Продают брак…” Подружки, удаляясь, посылают мне благодарные улыбки.