355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Мелихов » Роман с простатитом » Текст книги (страница 10)
Роман с простатитом
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 05:53

Текст книги "Роман с простатитом"


Автор книги: Александр Мелихов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

– но я все равно вторгался в нее – на столе, на полу, на стиральной машине в ванной, лишь бы не где положено.

В подзатянувшемся море Ершикова обжигало как следует только в первый раз, дар наслаждения возвращался ко мне, а потом мы погружались отогреваться в ванну и в человеческое, готовя себя к настоящим бурям – тоже, впрочем, человеческим, ибо физиология обратилась в знак. “Соседи подумают, что я тебя пытаю”, – самодовольно жаловалась она, но я каждый раз все же успевал вытереть щекой то место, которое обслюнявил в предсмертном усилии не отгрызть. Но ледяные капли правды из дурно затянутого крана все чаще заставляли втягивать шею. “Два дня с радикулитом пролежала, некому было за хлебом сходить…” “Иду тебя встречать, а сама думаю: может, в последний раз…” Но ведь все в мире кончается кошмаром, спасение одно – знать, но не верить!

Понемногу капли правды продолбили защитный слой… а может, просто наша дурацкая ненасытная душа привыкает к каждому наркотику: заполнив любое отведенное пространство, начинает искать щелочек от новых стеснений… Меня опять начали повергать в беспредельный ужас соприкосновения с материей – со смертоносным Порядком и смертоносным Беспорядком, с низшими их агентами – чиновником и хамом. Без промаха тюкал в глаз, в пах и острый локоток Благородства.

Но теперь я сделался еще слабее, ибо мне было куда прятаться.

Кое-как дотянув до полуночи, я набирал ее номер (рука уже сама повторяла набор, куда бы я ни звонил), дожидался гудка и клал трубку: за мамины деньги звонить любовн… меня передергивало от прикосновения рамок общего пользования к нам, неповторимым. Вины перед мамой я не чувствовал – лучше ей было, что ли, когда я подыхал у нее на глазах? Но вот перед ее вещами… Беспомощность какой-нибудь ленты для волос… Непотопляемый квадратик аккуратнейше сложенной туалетной бумажки… Промокашка, бывшая отличница – ммм… Но и понурая фигурка в защитной курточке

“белка-летяга”, бредущая против ветра по химградскому перрону – или торопящаяся прочь, чтобы не отправить меня в путь с какой-нибудь злой занозой… Свертки мне в дорогу она принималась готовить чуть не за сутки – с такой ответственностью и многосложностью, словно хотела про запас набыться хозяйкой.

Через минуту-другую-тридцатую моя спасительница пробивалась ко мне, и я глотал, глотал, глотал этот единственный голос, как астматик, присосавшийся к кислородной подушке. “Это такая пытка,

– печально говорила она, – знать, что я могла бы тебя вылечить в одну минуту, и… А ты говоришь, все равно, женаты мы или…”

Газиеву перекрыли последние копейки. Я вышустрил у приятеля заброшенную комнатенку на улице Косыгина.

Она вышла из вагона уже нахмуренная:

– Почему ты сразу ко мне не подошел?

– Тут вышли две вьетнамки – я заметался, которая из них ты.

– Понятно. – А ведь и мне шутилось через силу.

Разгульные трамваи, часы пересадок – но нам же только что было все равно где – лишь бы вместе?..

Сначала должен был разведать соседей я – “Что ж, воровка и должна чувствовать себя воровкой”. Она вдруг отказалась ложиться в желоб не вполне раскладывающегося дивана, хотя простыни при ней были свои, – пришлось изнасиловать ее сидя: “Я же стою на коленях перед тобой, чего тебе еще!” В знак примирения я попытался поцеловать ее в губки с ранящими нежностью венозными припухлостями, – зажалась. Тогда я преувеличенно пожаловался на жжение – это ее слегка разнежило, но – “Однозначно не хочу. Я хочу в туалет”. В куртке и юбке проскользнула в коридор, посвечивая грешными икрами, вернулась овеянная едва уловимой аурой сортира. Посреди драного паркета ее сапог в одиночку шагал к раздолбанной бензопиле – боевой подруге нашей коми-пермяцкой шабашки. В кухне у нас над ухом гремела неприкосновенная радиоточка. Мы прослушали “Марш Черномора”, хор девушек из

“Аскольдовой могилы”, вихрем пронеслись “Половецкие пляски”.

– Больше не приеду. Раньше я любила Ленинград, а теперь это город твоей семьи, мне в нем нет места.

– Прошу тебя об одном: убей сразу.

– Все, поедешь со мной в Варшаву. И зарабатывать наконец начнешь. Зачем я, дура, столько времени тебя слушалась!

– Боже – милиция, таможня, гибрид чиновника и хама!..

– Ну да, ну да, по-твоему, вообще ничего делать нельзя.

– Соступать с тропы.

– Ты уже соступил.

Получив заграничный паспорт в качестве рабочего Химградского до-мостроительного комбината, я понял, что Империя действительно рухнула. Красные, потные в зимнем, мы прочесывали магазин за магазином: грех было не грабануть таких толстосумов, которые укладывали простыни – кипами, ночные рубашки – охапками, электробудильники – грудками, батарейки – батареями, шариковые ручки – колчанами, блокноты – кубами. Я сам высмотрел жутко рококошные золотые рамки из невесомой пластмассы.

Влачились домой мы словно пара необычайно оптимистичных рыболовов – с двумя удочками, складными, как подзорные трубы, и целой пагодой вложенных друг в друга пластмассовых ведер. А там разверзлись ее домашние закрома: шампуни, клопоморы, вешалки, мундиры, подштанники, полотенца, настольные лампы, ножницы, рубашки, шальвары, перчатки на все четыре конечности, кастрюли, запонки, ботинки, транзисторы, кирпичная кладка сигаретных блоков, ракетная батарея водок, карликовая гвардия стограммовых коньячков со скатками лесок, велосипедные камеры, консервы, ведерко ручных часов, два новеньких паровоза “Иосиф Сталин” и севастопольские бастионы белковой икры.

Укладка – это искусство: каждая единица веса и объема должна стоить как можно больше и раздражать таможню как можно меньше.

Мой идеал перебегает от клопомора к кастрюле, на миг оцепенев, с безуминкой во взоре кидается к кладке “Кэмела”, моего одногорбого коллеги, перевешивается через спинку стула – отодвигать некогда, – оставив на обозрение немалую омегу малую вверх ногами. Кастрюлища вбивается в вертикальную сумищу, в которой запросто можно утонуть, как в бочке. Дюралевое днище должно прикрыть самое сомнительное – авось таможенник поленится туда пробиваться.

Шлепнувшись на пол перед раззявленным баулом (“Капучино”), моя богиня в пифийской отрешенности двумя руками подтягивает ногу к самой булочке, открывая мефистофелевскую бородку трусов, врезавшуюся в забытую и совершенно бесполезную для реальной жизни ложбинку, – испытание простотой достигло рекордной отметки.

“Капучино” в руке, “Капучино” на плече, в другой руке перекладинка вертикальной двуколочки с третьим мешком… В снегу двуколочка норовит завалиться набок – от усилий удержать начинает сводить судорогой кисть. Зато в московском метро пол ровнее некуда. Надо впервые явиться в столицу восторженным мальчишкой с Механки, потом наезжать подающим надежды физиком в дурмане мерещившихся прозрений, чтобы ощутить, каково вернуться в эпохальные излишества сталинского метро хромым, червивым, облезлым, багровым мешочником. Только вспышки ее потных улыбок превращали меня из ходячего мешка в немолодого безработного, обреченно решившегося снести все.

Боже, а сколько освобожденных нищих сползлось из каких-то нор в электрифицированную столичную нору, обсело болячками грановитый сталинский кафель!.. А вот он, завтрашний я, – в пыльной бороде, свесивший свалявшуюся голову над свалившейся шапкой, наконец-то усмиренный, готовый по первому тычку кое-как подняться и брести до следующего закутка, унося все свое с собою – простатит, геморрой, бурсит, педикулез, гирлянду артрозов…

Прямоезжие туннели были перекрыты Хаосом. На окольном эскалаторишке “Неохотный ряд” – “Квасногвардейская” в головке колонны звонко, как ахиллесово сухожилие, лопнула подпруга, и наш отрядик начал по очереди – раз, два, три – нырять носом в кучу-малу послушно, как кегли. Мелькнул ее ободряющий взглядик – все, мол, в порядке – через ныряющее плечико, брыкнули детские подошвочки “Симод”, взмахнул защитный рукавчик родной белки-летяги, через закипающий прибой баулов выстрелила лелеемая моей любимой полутораметровая стопка вбитых друг в друга голубых пластмассовых ведер. Я успел шагнуть влево, мгновенно оставив безнадежную попытку шелохнуть каменную недвижность волнореза – квадратного абалаковского рюкзака (крепежно-мотально-долбежный станок, вынесенный с Горьковского автомобильного завода).

Перемахивая, я успел шестым чувством выловить в толще боготворимый шиворот и проволочь мой идеал до безопасной зоны, а потом, будто на сорвавшуюся с крючка рыбу, упал животом на выключатель. Сумки и хозяева начали освобождаться друг от друга.

О, гомеопатическая доза успеха! Меж черных заплаканных голов почти неотличимых друг от друга Маркса-Ленина я суетился больше всех, помогая нашим боевым подругам (их мужчины где-то держались за трудовую честь) оттаскивать черно-полосатые тюки к вагону с брезжившей сквозь перронный полусвет надписью “Варшава”.

Непроницаемый привратник в маршальской форме, долларовая подмазка, обратившая перегруз в недогруз, на тюках среди тюков при блиндажном огоньке зажигалки разливаем из фляжек спиртягу – скудеющую кровь Химграда. Доктор Ершиков укоризненно качает головой – но как не дербалызнуть парню-ухарю, трое девок – один я! Одна моя невеста, Зина, работает на передачи сыну-герою, другая, Юля, кормит мужа-кандидата – и все млеют от моих прибауток гармониста и похабника. Мимо – как хорошо, что во тьме, – скользят дивные имена: Дорохово, Гжатск, Вязьма…

Разбуженный припекающим гейзером, я слегка захлебнулся горящим словом “СМОЛЕНСК”. Она с едва слышным пристаныванием невыносимой нежности горячей со сна щекой на миг прильнула ко мне в темноте со второй полки. Туалет был заперт, шталмейстер отсутствовал.

“Мне так спокойно спится, когда ты рядом, – высунулась младенчески-заспанная богиня. – Что, этот идиот закрыл?!”

Напористо повлекла меня на гремящую ледяную площадку. Потом и она захлопнула ту же дверь и за стеклом нырнула вниз (я караулил). Потом появилась Зина и тоже нырнула. Святая прастата!..

– Я раньше ужасно мучилась – здесь же все на виду…

Я каждый час сползал на невидимые тюки, и каждый раз она припадала ко мне с еле слышным стоном неутолимой нежности.

Владельцы тайных складов водки и сигарет (бешеная рентабельность запретных плодов!) с утра усиленно сеяли панику: надо всем заранее скинуться по десять баксов (моя зарплата за…), – но здесь именно бедные оказались против социализма.

Когда пограничник от паспорта прицельно вскинул глаза, все так и оборвалось! Долго было не привыкнуть, что так сличают фото.

– А, химградская мафия, боксеры!

Когда-то какой-то легендарный химградец подрался вовсе не с этим таможенником, но – закон кровной мести. Однако в партийно-красивом лице, в начальственных раскатах слышится благодушие. Я никогда не видел мундиров такой красы – аквамарин со сталью.

– Раскрыть сумки! – гремит генералиссимус, и в потолок ударяет гейзер подштанников, шампуней, мясорубок, бритвенных лезвий, ночных сорочек, клопоморов (ах, как мы с ними фраернулись – эти дикари не держат клопов!). Вот-вот, сейчас из простыней просыплется град наручных часов, которыми, как квашеную капусту укропом, мы проложили все наше шмотье.

– Эт-то что?! – В Зинином рюкзаке открылась кладка желтых верблюдов “Кэмел”. – В камеру! Хранения.

В мертвой Зининой руке декларация трепещет, будто под вентилятором. Вместе с рюкзаком Зина выставлена в коридор. Когда командующий скрывается в следующем купе, сорокалетняя мать распавшегося семейства падает на четвереньки и начинает метать нам сигаретные блоки; мы лихорадочно распихиваем их под матрацы.

– Отойти от двери! – Команда гремит все дальше и дальше, и Зина с голубыми трясущимися губами каждый раз вспрыгивает навытяжку.

Вагонный гофмаршал наблюдает из проводницкого купе с брезгливой отрешенностью аристократа. Из развинченного люка над его дверью вывалилась желто-алая лакированная груда сигаретных кирпичей, к которым он не имеет ну ровно никакого отношения.

– Какой хороший мужик! – вскипел благодарный гомон: никого не ссадил, ни бакса не взял…

Тогда считать мы стали раны: все кругом завалено утаенными сигаретами и бутылками, всюду на радостях чокаются. “Видишь, – шепчет мне моя маленькая покровительница, – у нас же не было никакого криминала!” Да, но если бы Хаос соблюдал хотя бы собственные законы…

Стоим. Сортир заперт. Мне уже давно пора, но если я покину обжитой кокон, я уже не смогу его разыскать. В отчаянии вижу из тамбура, что вагон вознесен ввысь, внизу копошатся чумазые черти.

В мире больше не было значений – границ, заграниц, – только убогость предметов: колючая проволока, не ахти что за речка (Буг

– аукаю я, но откликается только буженина), сухая трава под небогатым снежком, – и вдруг квадратная фуражка у часового, развернутая диагональю к фронту. Помнят псы атаманы, помнят польские паны…

Поля, поля под тем же неброским снежком, деревья как деревья, не такие уж и черепичные крыши, лишь изредка мелькнет пика костела да черный латинский шрифт на указателе – для пользы, а не для понта, – значит, все же заграница.

Что-то вроде Варшавы (сердце все же пристукнуло), но весь муравейник повторяет: “Сходня, Сходня”… Ах, наверно, Всходня -

Восточная!.. За полминуты выгрузить гору тюков, чтоб ничего не сперли, – эта штучка посильнее задачи про волка, козу и капусту.

Полутемный туннель, жмемся друг к другу, как во времена Жилина и

Костылина: рэкет охотится за отставшими. Вспыхнул чистотой и лакированной пестротой витрин вокзал, осовеченный нашими сумчатыми стадами. Тянемся полуплощадью-полуулицей, своевольная тележка на стыках бетонных квадратов норовит сковырнуться набок, а товарищеская спайка здесь та еще – ждать не станут.

Закопченные, в боевых выщерблинах стены, отдающие Ремарком, иностранные вывески, где скорее ухо, чем глаз, ухватывает русские отголоски: “увага”, “адвокацка”… Магазин по-польски -

“склеп”: что поляку здорово, то русскому склеп.

Из-под сыпучих ворот открывается утоптанный снежный проулок среди полипняка синих дощатых ларьков, обвешанных густым флажьем джинсов обоего пола, ларьки напичканы, глаз теряется, какой хурдой-мурдой, в которой, будто в цветастых водорослях, запуталась черная скорлупа разнокалиберной электроники. Проулком в обнимку бредут, шатаясь, два иностранца, запуская в небеса ананасом, вернее, сосулькой и лаская слух родным русским матом.

Жеваным знаком капитуляции моя маленькая командирша расстелила прямо на утоптанном крем-брюле алую клеенку и начала теснить на ней наши будничные сокровища под сенью перевернутой голубой пагоды, покуда я нанизывал часы на леску – с кукана их труднее стырить.

Вот она, русификация: эта юная польская парочка, желающая запастись пододеяльниками до самой золотой свадьбы, чешет совсем по-имперски. “Перекупщики, – дарит улыбкой моя повелительница, – лучше сами эти деньги заработаем – все равно стоять”. Остролицый небритый персонаж из “Пепла и алмаза” обращается ко мне: “…” – цензурны одни предлоги да суффиксы. В общем, торговля идет неважно.

К хлопотливому соседушке, на карачках погруженному в нежный перезвон сверлышек, фрезочек, плашечек (рентабельность бесконечна, ибо прибыль делится на ноль), которые он рассыпает кучками вокруг гордо раззявленных на небеса электрических мясорубок, подходят двое в непроглядно черных кожаных куртках, исполосованных вспышками молний. Их русский с блатным привкусом подлиннее моего, дистиллированного. “За снег, что ли?.. Вам, что ли?.. А удостоверения есть?..” – пытается петушиться побледневший укротитель металла.

Маленькая хозяйка ласково поглаживает меня по одногорбой спине: нас не тронут (так я и поверил в законы скотов!), они на мясорубки позарились – триста тысчёнц, шутка ли! Но даже диковинные “тысчёнцы” (боже, тржи тысчёнцы, потусторонние

“Братья Карамазовы”!..) меня не оживляют. Я свирепо горблюсь, угрюмо играю желваками – чучело тоже способно отпугивать воробьев, – но моя душонка, стиснутая до простоты снежка, все равно не соглашается, чтобы меня на глазах моей богини искупали в помоях. Но где же, наконец, иностранцы?!

Они посыпались с неба – фашистский десант. Свирепый лай команд сам собой – послевоенное детство – складывается в сакральные:

“Хальт!”, “Цурюк!”, “Хенде хох!”. Владелец мясорубок, обратившийся в карлика, полуприсевшего в лыжном шагу (ботинки вытянулись, словно детские лыжи), бледно лепечет: почему я?.. мы же тут все… “Торбу!!!” – оглушает весь в невиданных эмблемах (иностранец!) страшный усач – второе пришествие маршала

Пилсудского; клацают затворы, ощериваются наручники. “Может, там и есть что, я ж не продавал, я для себя… – и в предсмертной заячьей отчаянности: – Я же знаю, кто вас навел!..” Из сумки зловеще, как фиксы бандита, поблескивают латунные колпачки запретной водки. “За товаром приглядите!..” – и сельва сомкнулась.

“Вот видишь, нас же не тронули”, – с бесконечной нежностью и состраданием повторяет моя защитница, и я действительно вижу под лицом, рожей, ряшкой мира смертный оскал его скелета – Простоты.

Упоенный отрешенностью старичок свищет над нами исполинской розгой удилища, накидывая по злотому за каждую золотую рыбку.

Моя сошедшая с небес покровительница с необыкновенным изяществом припадает на колено, подавая панам то рамку (“От графа

Потоцкого”, – рекомендую я мертвыми губами), то шампунь, то ночную “кошулю”, которую пани без церемоний прикладывают прямо к пальто. (“Цикаво”, “лепше”, – галантно вворачивает небожительница.) Я бы все разом спихнул за любую соломинку, протянутую из прежнего мира, где власть силы и ясность мозгов запудрены церемониями законов и приличий, но моя бесстрашная повелительница не сдается.

Ее ювелирные ручки гусино-красны от холода, она, не замечая, беспрерывно шмыгает безупречным носиком. И все равно – свету провалиться, а Ему чтоб каждый час хоть по чайной ложке… Моя маленькая няня сует мне трепаные тысчёнцы: “Не экономь. И не пересчитывай в рубли. А то кусок в горло не полезет. И наоборот”. Меня уже не коробит подобный юмор, столь несвойственный прежней Соне. И первые иностранные деньги в их родной стихии – зачем только на них лепят вполуха слышанных композиторов и утонченных, судя по облику, поэтов – уж лучше бы простого Ленина… Что, за этот цементный желобок в крольчатнике моя зарплата за… Стоп! Не пересчитывать.

Сиротливые костерчики сверлышек под зевлами мясорубок обходим взглядом, будто несжатую полосу. Я понял: собственность – золотое ядро, прикованное к ноге утопающего. Безнадежнее всего я ненавидел неотвязную стопку голубых ведер. Внезапно какая-то добрая волшебница возжелала сразу “тши”. Но подлые ведра склеились. Обхватив их всеми четырьмя лапами, я рычал, как медведь, пытающийся свернуть шею растревоженному улью, но полированная пластмасса скользила в джинсовых объятиях. Со сдавленным стоном я вонзил нож в слипшуюся щель. Волшебница попятилась и растаяла в наползающих из-под прилавков сумерках.

– Что ж вы забздели за соседа заступиться? – дружески укорил нас бодро притрусивший владелец режущих средств для железа и мяса.

– Лишний шум тут ни к чему, – сдержанно ответила богиня.

“Все хоккей”: его заставили только вылить семь бутылок водки, пять коньячков и взыскали пару-другую триллионов – разве не

“хоккей”?

Надсаживающиеся светом фонари бессильны перед океаном тьмы. По железному тротуарному ледку скольжу, как некованая лошадь, но подкованная бурситом промерзлая пятка отдается звоном в ушах.

Щепотка света, четкое расписание под неразбитым стеклом, сияющий трамвай, секунда в секунду вынырнувший из небытия, – шаткие досочки человеческого порядка над бездонным Хаосом. Моя фиолетовая, пошмыгивающая носиком богиня умело перетасовывает и прикручивает сумки к тележке – так придется платить только за одно место.

Предначертанные свыше трамвайные зигзаги, черные квадраты зданий, вперивших мимо нас квадраты горящие, квадраты потухшие, квадраты затянутые разноцветными бельмами, – миры, мирки, мирочки, чем тесней, тем уютней, то есть подвластней. Внезапно под нами и над нами загремел двуслойный мост над струистой черной бездной. Ой ты, Висла голубая, простукало во мне хрустальным пальцем – и что-то откликнулось: детство, мать за пианино, недостижимая чужестранная речка… “Старе Място!” – не забыла и о моей душе окоченевшая маленькая няня, и я увидел плавящееся в Висле… “Сказка! Сон!” – вырывается из души само собой, ибо уж ей-то известно, что любая явь – это просто “здесь”.

Праздничные тротуары (иллюминация Елисейских полей), промытые океанариумы, в которых прохаживаются, присаживаются, закусывают, болтают нарядные и – вечная иллюзия отверженца – счастливые люди. Но ничтожный прокол – и весь этот убаюкивающий морок свистнет наружу, в безбрежную пустоту ледяной правды.

Контролер был потертенький и отмороженный, вроде нас, только с бисерно засморканными седеющими усиками безработного клерка из конторы доктора Калигари. Наша сумка средней хозяйственности трижды укладывалась в законные габариты, но он требовал штраф.

Чудовищный. Вся сегодняшняя выручка, она же моя зарплата до конца моих, надеюсь, недолгих дней. Швырять в лицо можно лишь собственные деньги. “Покажите ваши инструкции”, – монотонно повторял я. Полиция – еще монотонней скрипел ответ ответов.

Когда наши страхи и унижения, раскатанные в трепаные тысчёнцы, были презрительно отсчитаны ювелирными гусиными лапками моей маленькой несгибаемой командирши, она ободряюще заглянула мне в лицо и расстроенно пробормотала: ну вот, ты же вроде нормально разговаривал, не дергался… А я никогда не дергаюсь, когда все уже погибло: снявши штаны, по воротничкам не плачут, теперь мой мраморный образ в ее скафандре навсегда – о, тупая неотменимость факта! – останется изрытым известковыми потеками чиновничьих слюней.

Мы влачимся вдоль неведомой сетчатой ограды, так жирно облепленной мокрыми белыми клоками, словно за нею толпа ополоумевших садистов драла пух с бесчисленных лебединых стай.

Рваная метель нахлобучивает на нас клобуки, лепит развалистые белые эполеты, но призрачные согбенные фигуры охлопывают только сумы с товаром. Под ногами какой-то взбитый вазелин – отдача сильнее выстрела. Черные, опустошенные конверсией трубы чудятся каждый раз на новом месте: наш отрядик пробивается к общежитию при какой-то железной Гуте. Манят ложными огнями изотропные на все четыре стороны силикатные хрущобы, из которых лупит снег, но мне, лишь погрузившись в перехватывающую дыхание вьюгу, удается перевести дух: здесь что-то делаю я сам, а не делают со мной.

Моя верная подружка прячется за портативным столбиком (в ее рост) пластмассовых ведер, другие бурл б чки карабкаются почти на карачках, оскользаясь задними ногами, словно собаки, пытающиеся забросать свои экскременты на асфальте, – да, кони все скачут и скачут, а избы горят и горят… Если бы еще не перелаивались, кто да когда не туда повернул: ткань товарищества

– самый плотный и высокий из рукотворных небосводиков, заслоняющих от нас пустоту.

Первой пала Зина под черными шашками белковой икры – я вскинул пудовую сумку на плечо; затем под швейной машинкой подломились колени у Милы – одну я усадил на двуколку, другую – себе на шею.

Под холодильником рухнула Женя… Не шлепнуться бы, не шлепнуться, скользя по вазелину, балансировал я с мокрой горой женщин, облепивших мои плечи. В груди пекло, словно я дышал не снегом, а костром, – это ж, наверно, первая вьюга с времен

“Возмездия”!.. Блок – камень, брошенный в навеки заглохший пруд,

– внезапный всплеск отсебятины. Молчат магнатские дворцы – лишь

Пан Мороз во все концы…

Облупленная рабочая общага, издыхающие проклятья – лифт, как положено, не работает. Но для меня ведь физических тягот не существует: как бы ни ломило, ни подламывалось, сводило, душило, еще один шаг ты все равно можешь сделать – стоит добавить в мир горчичную пылинку игры. А пятка – ну что пятка: хромай поэнергичней – и всех делов. Моя еле живая любовь ухитрялась дотягиваться до меня угасающим взглядом восхищения и гордости.

Комната на десять коек – девять девок, один я (всем за сорок).

Нам не до себя: первым делом рассортировать, разложить, развесить подмоченный товар. Я чуть не задохнулся в прилипшей майке – пар повалил, как от взломанной реки в мороз. Когда-то я любил поиграть мускулами перед женским полом, но сейчас хоть бы уж не вызвать брезгливости… Однако в тот же вечер моя валившаяся с ног пятнисто-красная малышка, щекоча слипшимися волосами, со скромным торжеством ламы успела шепнуть мне, что, по общему мнению, я мужик что надо. Я же своих бабонек ощущал младшими сестренками, да и они не слишком церемонились, сверкая рябью ляжек и понурыми складками поясниц. Принесли нам в поучение фальшивую купюру страшного достоинства – кто-то не удосужился пощупать, шершавы ли лацканы на композиторе Монюшко.

Рядовая общажная кухня бывает и заплеванней. И заеды у пьяных вскипают и попенистее. Ах, какая болячка кетчупа запеклась на огненной линкольновской бороде!.. Главное – быть проще, и вот я уже волоку своим сестренкам мятый чайник с кипятком.

Ледяной цементный застенок, скользкие, как два тюленя, мы стискиваем друг друга под душем, невольно борясь за место в горячем конусе. Моя намыленная губка проскальзывает во все каменно стиснутые расселинки, а Он готов вот-вот взорваться от забытого напора. Только что не повизгивая от холода бросаемся растираться – но Его Высочеству и нужды нет. Чуть не приплясывая усаживаю ее на распяленный стул с ржавыми трубчатыми лапами, хватаюсь за гусиную кожу ее расплющенных увесистых бедер, и стул рывками скрежещет по цементу. Ничего, католики аж по лестницам ходят на коленках! Стул упирается в масляную краску облупленной стены – взрывом ее тоже чуть не разнесло. Жжет – ну и пусть жжет!

Проснулся я от хамского стука: пьяный мык требовал водки.

“Продай”, – вполголоса распорядилась моя партнерша (из законной водочной четверки). Нажравшийся простой человек – эквилибрист, уравновесивший на макушке поплескивающую через края охристой подливкой ведерную парашу, готовый кинуться на тебя с кулаками или с объятьями. Я обреченно приоткрыл дверь. Сорок тысчёнц за бутылку было неплохо днем, а пятьдесят – ночью. Я назвал сорок пять. Едва не забрезжил рассвет, покуда он отмусоливал свои пятерки и десятки, но вдруг бесшабашно шлепнул мне в ладонь всю свою пачку. “Все, не засну…” – и как меня не бывало. Утром обнаружилось, что в пачке всей этой рвани было тридцать шесть тысчёнц.

Одну нашу перепившуюся ночью боевую подругу оставили мертвецки бледную на общей кухне пускать слюни над баком с объедками: комнаты почему-то надо было освободить к восьми.

Я снова таскал за девятерых. С непривычки болело все, от пальцев до лопаток, – ну так и что? Почему-то моя любимая сестренка не простудилась. В предрассветной холодной тьме она шустро сторговалась с подкарауливавшим у крыльца обмороженным автобусом, вечером пан Мачек обещал нас подкинуть и обратно.

Диссонанс был божественен: завалы сумок – озноб – Блок – Варшава

– совковая нахмуренность зданий… Как те ослепшие дома…

Промелькнул бастион российской державности – знаменитая цитадель, неожиданно небольшенькая и приземистая, как пень от кирпичного баобаба. Вот Висла – снежной бури ад, предвкушающе колотилось сердце, хотя снег уже присмирел и не противился загребущим муниципальным Бриареям.

Проскользнули парящие в прожекторном золоте сновидения о Древней

Греции. Серые твердыни сталинского ампира в каком-то нордическом варианте. Черный наждак бесконечных заслонивших тайну штукатурок. И до чего аппетитно – рынок Сл э живец! Изнанка всегда в миллиметре от нас, но не может же быть, чтобы я, благопристойный сотрудник солидного научного учреждения, на помойке добывал из-под снега давленые картонные ящики! Увидеть свою обольстительную наяду за крытым прилавком – увы, ей по карману только деревянный ящик под задницей да сплющенный картон под ногами. Спина к спине повелитель сверлышек и мясорубок просветленно нахваливал свои бритвенные помазки – и сейчас стоит в ушах: “Барсук, пан, барсук!” Слева врос в лужу озабоченный отец семейства, обсеянный поросячьей щетинкой, обложившийся всей необходимой скукой для дома, для семьи – вплоть до пудовых кроссовок, чтоб далеко не убежать. Справа пританцовывали три сельских хлопчика над грудой вороных лопат. Трясущаяся Зина безостановочно приоткрывала и тут же прятала глянцевый угол

“Кэмела”, ящик под нею так дрожал, что было слышно, как булькает криминальная водка.

Снег под нами таял от жара нашей алчности, я валил под ноги все новые и новые кипы картона. Наш плот проползал среди людского кишения, но каждый пан, каждая пани – это были однофункциональные неразличимые механизмы “возьмет – не возьмет”. Боже, как беспощадно обривает мир эта понурая убийца -

Польза!

Когда хозяйка оставила меня покараулить, как назло косяком пошли охотники до часов – сортов пять, с разными ценами. Прошу, пане, едну минуточку почекайте, лепетал я, покуда отец семейства, выведенный из себя такой безмозглостью, разгневанно не перечислил все цены и ценочки на моем флаге, до клопомора включительно.

Меси поэнергичнее раскисшую стельку мерзлыми пальцами – и никакие мокрые ноги… если бы только не зона Ершикова!..

Воротившаяся в едва уловимой сортирной ауре старшая сестренка во внезапном озарении воззрилась на мои ботинки, полопавшиеся аппетитно, как переспелая буханка, – морские льдинки подтаяли слезами. С ненавистью подтащила к киоску напротив, топнула по прилавку высокими натовскими бутсами: “Меряй! Что, не хочешь одолжаться у чужой бабы?!” – “Почему, просто мне кажется, что бедным стыдно стоять за социализм…” – “Теоретик…” – наконец-то проглянула умиленная насмешка.

Новый хозяйский огляд – не пора ли, мол, смахнуть развесившиеся слюни у забывшейся псины? – и прямо в карман мне сунута пачечка тертых тысчёнц. “Иди погуляй, в этой компании я уже не боюсь”, – и вновь распахнувшаяся зеленая безуминка: “НЕ ЭКОНОМЬ!”

Товарищей по отечеству нетрудно узнать и без переметных сум – мы не боимся запретов светофора и испуганно осаживаем перед вежливо притормозившей машиной: в нашем царстве все по-простому – сильный наезжает, слабый улепетывает. Да, это единственное в мире, что сошло бы за прогресс, – оттеснение физической силы с главных ролей на эпизодические – покуда через века простота нового типа снова не грохнет кулаком: история есть грызня из-за лишнего куска, все, кроме силы, лицемерие! Какая глыба…

Зеркальный небоскреб дробил небо голубым панцирем. Что, вокзал без рельсов?! В приземистом здании открылась просторная автоматизированная бездна, обставленная перронами, разлинованная рельсами, – но бетонированная бездна – это что, вот чтоб буфетчица – на вокзале!!! – и в белоснежном крахмальном чепчике!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю