412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иванченко » Монограмма » Текст книги (страница 17)
Монограмма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:35

Текст книги "Монограмма"


Автор книги: Александр Иванченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

Она уже стала забывать об этой посылке, как вдруг на днях опять получает извещение с тем же обратным адресом и тем же дребезжащим почерком. На почту не пошла, даже после вторичного извещения. И не пошла бы совсем, когда бы не настойчивые причитания Насти («Мама, ты получила посылку? Мама, ты получила посылку?»). Пришлось идти, хотя она ничего хорошего не ждала. Чья-то злая шутка.

На этот раз это была небольшая, с блюдце, картонная коробка, обшитая желтой материей, примерно цвета шафрана, в которой Лида нашла пластмассовую баночку, обернутую в фольгу. В таких баночках обычно хранят диафильмы. И точно, там оказался рулончик пленки, правда, толще, чем диафильм.

– Это мне! Это мне! – обрадовано запрыгала Настя и выхватила у матери пленку. – Давай сейчас же смотреть!

На бумажной этикетке баночки значилось: «Братья Лю. Китайская народная сказка». Они заправили фильм в диапроектор, повесили экран, и Лида прочитала (текст был английский, Лида переводила дочери):

 
«Южной Школы учение о Внезапном Просветлении.
Верховной Махаяны Праджняпарамита:
Сутра Шестого патриарха Хоэй-нэна.
(Дана в монастыре Та-фан, Шаочжоу.)
 

Один цзюань этой сутры был записан учеником Хоэй-нэна, последователем и распространителем Дхармы, монахом Фа-хаем, получившим наставление о Бесформенном.»

Лида вздрогнула. Это была знаменитая сутра Шестого патриарха, которую она разыскивала по всем библиотекам страны, заказывала даже на международный абонемент, но неизменно получала отказ. Она уже и не надеялась получить текст, но вот какой-то доброхот, явно частное лицо, прислал ей наконец эту сутру. За что ей такая удача? Она много слышала об этой чаньской сутре, совсем уже отчаялась ее найти – кто же этот человек? Лида вспомнила о пустом ящике и улыбнулась. Она все поняла.

– Читай, мама, читай! – весело затормошила мать Настя, оборвав ее размышления. – Вечно ты останавливаешься на самом интересном!

– Это будет наша сегодняшняя вечерняя сказка? – улыбнулась Лида.

– Конечно! Читай же! – вскрикнула в нетерпении Настя.

Лида перекрутила пленку на следующий кадр и стала читать дальше:

«1. Однажды Учитель Хоэй-нэн взошел на свое высокое сиденье в монастыре Та-фан и изложил Дхарму Махапраджняпарамиты (великого совершенства Мудрости), передавая учение о Бесформенном. Среди присутствующих были монахи, монахини, правительственные чиновники, конфуцианские ученые, даосы, миряне, всего около тысячи числом. Среди присутствующих был также и Вэй Цюй, наместник округа Шаочжоу, приказавший находящемуся здесь монаху по имени Фа-хай записать это учение для блага будущих поколений, с тем чтобы каждый, вставший на Путь, не сошел с него. И все глубоко внимали великому Учителю, Шестому патриарху Хоэй-нэну.

2. Учитель Хоэй-нэн сказал: „Познающие добро, очистите свой разум и сосредоточьтесь на Дхарме Праджняпарамиты. Наша собственная природа есть семя Бодхи (мудрости, приходящей с Просветлением) и изначально не запятнана и чиста. Узрев ее, мы достигаем Буддства“.

И учитель замолчал, сам обретая чистоту разума и твердость сердца. Успокоив разум, он продолжал:

„Мой отец, уроженец Фань-яня, был несправедливо изгнан с государственной службы и сослан в Линьань. Он жил среди простолюдинов и выполнял самые тяжелые работы и умер, когда я был еще совсем дитя. Об этом мне рассказала моя бедная мать, когда я подрос и мы перебрались жить в Наньхай. Мы мыкали горе и терпели нужду, моя старая мать служила в богатых домах, а я продавал хворост на рынке. Однажды какой-то незнакомец подошел ко мне на рынке и сделал знак идти за ним. Я взвалил вязанку на плечо и пошел с ним на постоялый двор. Этот человек щедро расплатился со мной, и, когда я выходил от него, я увидел монаха, читавшего у очага сутру. Он читал ее вслух и как бы не замечал меня, перебирая свиток. Мое сердце взошло и разум затрепетал, когда я прослушал ее. Я почувствовал в себе движение Праджни, и мой разум был пробужден. Я спросил этого человека, что за сутру он читал, так она понравилась мне. Он сказал, что это была Алмазная сутра – Ваджраччхедикапраджняпарамита-сутра. Тогда я спросил, откуда он пришел и кто его учитель. Он ответил, что получил эту сутру от Пятого патриарха, Его Святейшества Хун-жэня, которому воздал поклонение в его монастыре Фэнмушань на Восточной горе, что в уезде Цичжоу. „Это в месяце ходьбы отсюда, – сказал он. – Тысяча учеников ищет Просветления под его началом. Учитель говорил, что лишь одна гатха этой сутры может пробудить Бодхи“.

Услышав это, я понял, что должен идти туда, чтобы стать учеником Пятого Патриарха. Я понял это как знак моей доброй кармы, ибо не каждому удается услышать эту Алмазную сутру, и этот человек не зря повстречался мне. Я поблагодарил его, и он дал мне десять серебряных монет, чтобы я отдал их моей бедной матери. Зайдя домой и попрощавшись с ней, я тут же пустился в дорогу…“»

Лампочка в диапроекторе задымилась и погасла. Настя заснула, неудобно положив голову на стульчик и обняв Степу. Марина Васильевна возилась на кухне. Лида быстро уложила дочку, разобрала постель, включила настольную лампу, заправила пленку в просмотровую лупу, легла поудобнее и принялась с жаром читать. На дворе бесновался ветер, скрипели деревья, шел дождь…

День заканчивался, а Ли Ду продал сегодня только одну вязанку хвороста. Он стоял на пронизывающем ветру, зажав в руке мелкую медную монету, и думал о том, что они будут сегодня есть с матерью. Этих денег не хватит даже на горстку риса, а они еще задолжали за жилье. Правда, его матери обещали отдать долг за работу в богатом доме, но ведь богачи никогда не выполняют своих обещаний. Рисовые циновки, которые она плела, были, наверное, в каждом бедном доме их города, хворост, который он собирал, согревал каждый бедный очаг, и все же этих денег хватало только на то, чтобы не умереть с голоду…

Рынок пустел. Горшечник Чжу Мянь, торговец из южного ряда, самый терпеливый из всех рыночных торговцев, тоже уже запирал свою лавку. Ему в последнее время явно не везет. Глина попадается все хуже и хуже, приходится подолгу выбирать из нее траву и мелкие камни, а для его старых глаз это трудно. Да и сам он уже совсем слаб и не может вращать своего круга так быстро и весело, как это бывало раньше. Горшки все чаще трескаются, обжечь их хорошо не удается, красок для росписи купить не на что. Его единственный сын, помогавший ему, недавно умер, жена слегла, и помощников у него совсем не осталось. Все сбережения пошли на лекарства больной, но и это, видно, напрасно, жена не встанет. Он не в состоянии теперь заплатить даже налога. Чиновник из городской управы на днях строго предупредил его, что, если тот не внесет денег до конца месяца, все его имущество будет описано. Чем же Ли Ду, восьмилетний мальчик, сирота, у которого нет отца, а мать бедна, может помочь Чжу Мяню? Разве что отдать ему эту мелкую монетку, вырученную за вчерашний хворост…

Он уже хотел сделать это, как кто-то тронул мальчика за плечо. Какой-то незнакомец, прятавший лицо, показал ему золотой и знаком пригласил следовать за собой. Ли Ду взвалил вязанку на спину и пошел за незнакомцем. Тот так и не открыл своего лица, прячась за черным одеянием.

Они пришли на постоялый двор на самой окраине города. Уже собравшиеся в ночной путь крестьяне при свете факелов спешно перековывали захромавшую лошадь. Груженные фасолью и рисом телеги гнулись под тяжестью мешков. Вокруг костра толпились женщины и дети; румянившийся на вертеле гусь издавал вкусный запах.

Они вошли в дом, проследовали по длинному извилистому коридору и остановились перед какой-то дверью. У самого входа в комнату незнакомец забрал хворост и быстро исчез, приказав мальчику ждать. Ли Ду, утомленный долгой ходьбой, присел на корточки и с любопытством стал рассматривать дверь, за которой скрылся незнакомец. Собственно, это была не дверь, а лишь узкий вход, завешенный рисовой циновкой, какие плела его мать. Все двери постоялого двора, как он успел заметить, были завешены таким же отребьем. Плохи, видно, были дела и у хозяина этого постоялого двора. Говорили, что раньше он убирал свои комнаты коврами и шелком.

Ли Ду долго ждал, даже, кажется, немного задремал, прислонившись к стене, но незнакомец все не выходил. За дверью была тишина, циновка колебалась от сквозняка, отблеск луны крался по стене. Он не решался тревожить незнакомца, что-то останавливало его. Мать учила его, что нужно быть терпеливым и смиренным во всех случаях жизни. Быть может, незнакомец просто забыл о нем? Пусть так, все равно нехорошо напоминать о себе. Он стал рассматривать дверь.

На циновке, в голубом, озаренном светом, кружке, был изображен мальчик, пастух, продирающийся сквозь лесную чащу, пугливо озирающийся, в царапинах, ссадинах, слезах. Спутанные лесные тропки, ручьи и реки, хищные звери, выслеживающие пастуха. Спускаются сумерки, отдаленные горные вершины поблескивают солью снегов. Чем-то этот пастушок напоминал ему собственную жизнь. Он тоже бродил по лесу и пас овец, собирал дрова. Ли Ду стало жаль себя, и он заплакал. Нет, этот незнакомец просто обманул его.

Он снова задремал. Во сне он видел свою молодую мать, улыбающуюся ему сквозь слезы. Она плела рисовые сандалии и пела какую-то незнакомую песню.

Он проснулся под утро, когда Яо-цинь, бедная девушка, батрачившая у хозяина постоялого двора, разводила в очаге огонь и крутила ворот колодца. Она колола лучину, двигала горшки и тихо напевала:

 
Один в пустыне, потерян в чаще,
Гонимый страхом, пастух бредет.
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет – идет!

Бурные воды, дикие горы, бесконечен путь.
Ползком, на коленях, на животе,
Припадая вслепую к земле.
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет – идет!

Что потерял он, отчего слезы, почему страх?
В горе и дрожи, в жажде и муке, в шипах,
Продираясь сквозь отчаянье и заросли бамбука,
Он ищет, рыщет! Трепещет, алчет – идет!

Упало сердце, иссякли силы, потерян путь.
Один в целом мире, наедине со своим бессилием и слезами,
Он внимает голосу надежды и почти не слышит его.
Лишь звезды и тишина, и стук собственного сердца,
Да грохот цикад в кленовом лесу.
 

Почему-то ему стало грустно. Песня Яо-цинь опечалила его. Он так и не решился постучать к незнакомцу. Нет, ему не жаль этого хвороста. Ему жалко своей бедной матери, которая ждет его с заработком и хлебом. Ну что ж, он снова соберет дрова и заработает втрое. Приближаются холода, и валежник скоро опять будет в цене. А незнакомцу пусть будет уютно и тепло. Пусть узнает, как весело и жарко горит его хворост! Сегодня надо собрать его побольше, чтобы возместить вчерашнее. Ведь дома его ждет мать.

Он тихо вышел с постоялого двора. Даже не напился воды. Солнце поднялось уже высоко. Подтянув потуже пояс, он поспешил в горы. Ветер дул ему в лицо и гнал назад.

В горах уже порхал снег, и вороны уже поднялись над ущельем и кружили стаями, чуя зиму. Ли Ду собирал валежник и думал о своей бедной матери, о том, что она, наверное, не сомкнула глаз нынешней ночью, ожидая сына. Что он скажет ей? Ведь он еще ни разу не ночевал вне дома. Она не упрекнет его, нет. Только молча посмотрит на него слезящимися, ослепшими от работы глазами и погладит по щеке. Кроме стирки, она перебирает в чужих домах рис, нянчит детей, готовит обед слугам. Во всей округе ее знают как самую честную и покладистую работницу. Однажды, придя домой, она обнаружила у себя в складках одежды несколько зерен риса, случайно попавших туда, когда она отвеивала зерно. Она тут же собралась и отнесла их хозяину. Тот щедро наградил мать, удивившись ее щепетильности. Но чаще ее честности сопутствовала насмешка.

Придя на рынок, он остановился у лавки с украшениями. Самое дешевое из них, всего за несколько медных монет, бирюзовое глиняное ожерелье, крашенное под перламутр, очень понравилось ему. Он знает, такое бы обязательно понравилось его матери. И он непременно купит ей это ожерелье, когда появятся деньги. Ведь, с тех пор как не стало отца, никто не покупал ей подарков. Мать говорила, что отец очень любил ее и что они всегда были верны друг другу, как бабочки шелкопряда. Да, эти бабочки знали цену верности и умирали вместе… А себе он купит, когда разбогатеет, «четыре драгоценности» – бумагу, кисти, тушь и тушечницу. Он обязательно научится красиво писать и станет, быть может, придворным каллиграфом. И тогда он заработает много денег и восстановит добрую память об отце.

Кто-то осторожно тронул его за плечо. Перед ним опять стоял вчерашний незнакомец, прятавший лицо. Показав золотой, он жестом поманил мальчика за собой. Ли Ду подхватил валежник и пошел за ним.

Они снова пришли на тот же постоялый двор, и незнакомец опять скрылся за дверью, забрав хворост. Все было как вчера, только на этот раз это была, кажется, другая дверь. Во всяком случае, на рисовой циновке, закрывавшей вход в комнату, он увидел теперь совсем другой рисунок: разбирающий руками высокую траву мальчик внезапно замечает на земле какие-то неясные следы и в изумлении останавливается перед ними.

Ли Ду присел на корточки возле стены и задремал. Он слишком устал сегодня, лазая по горам. Крик ворон тоже утомил его. К тому же со вчерашнего дня у него во рту не было ни зернышка риса. Рисовые галушки с земляничной патокой – такое кушанье мама обещала приготовить на его рождение. Он еще никогда не пробовал рисовых галушек с земляничным вареньем, никогда. Его мама рассказывала, что в богатых домах едят жареную оленину и маринованную курицу, подают финиковое пирожное и сок из абрикоса. Таких яств он отродясь не пробовал. Он не знает даже, что такое рисовые галушки с земляничной патокой…

Он просидел у двери незнакомца до утра. Кто-то подложил под его голову пук соломы и прикрыл циновкой. Наверное, это добрая Яо-цинь, как всегда вставшая до свету, позаботилась о нем. Ли Ду собрался было постучать к незнакомцу, но Яо-цинь остановила его своим пением. Девушка плела туфли из рисовой соломы и пела:

 
Утренняя свежесть колышет листья.
Молочный пар поднимается от реки.
Выходит на охоту лис, умывшись лапкой,
Смежает веки филин, бессонный страж.

Пастух, изнемогший от усталости и надежды,
Падает ничком в траву, лицом в аромат.
Следы потери пастух заметил
На дне отчаянья, в тумане трав.
 

Ли Ду тихо выскользнул из-под циновки и, задумчивый, побрел в горы. Он размышлял о песне всю дорогу туда и обратно и сам не заметил, как собрал валежник и оказался на рынке. Незнакомец, прятавший лицо, стоял перед ним снова. Этот человек опять показал золотой и повлек мальчика за собой.

Они пришли на постоялый двор. Девушка мельком взглянула на Ли Ду, перебирая ячмень. Забрав хворост, незнакомец молча скрылся за циновкой, на которой на этот раз был изображен прислушивающийся, поднимающийся с колен пастух, вглядывающийся в чащу, в просветах которой мелькал мирно пасущийся бык.

 
Мирно поют птицы, раскачивая ветви,
Мягко солнце, упоительный дует ветерок,
Изумрудные косы ив влекутся речными водами,
На поляне, полной цветов, знойные трудятся пчелы.

Чу! хруст валежника раздался в чаще.
Взлетают пчелы, умолкают птицы, замирают глубины вод.
Меж стволов деревьев мелькает бык, вслушиваясь в тени,
Чуткий и трепетный, как лань; как шкура его атласна!

Горят глаза, замер хвост, вздрагивает темя.
Даже овод теперь не смеет приблизиться к быку!
Гордо посаженные рога опасно блистают на солнце,
И где тот художник, что посмеет написать его?
 

На четвертый день, когда Ли Ду пришел на рынок, незнакомец опять повел его на постоялый двор. Забрав дрова, он снова скрылся за циновкой. Ли Ду всмотрелся в рисунок. Подкравшийся, выпрыгнувший на поляну пастух, ликуя от счастья, издавая боевой клич, пытается схватить быка голыми руками. Но зверь, встав на дыбы, бросается на пастуха.

 
В глубоком мху утопают шаги и стук дятла.
Спрятав орех, счастливая этим, улетает кедровка, место забыв;
Раскрыв плоды, ели роняют семя,
Ища добычи, бродит в вершинах ветер, сгибая стволы.

Пастух, напрягши жилы, удержав дыхание,
Готовит волю, отвагу, боевой клич,
Как рысь, стремительно выскакивает на поляну,
Забыв про вервие, кнут, испугав быка.

Взметнувшись в ярости, вздрогнув от страха и гнева,
Взревев протяжно, бык бросился на пастуха.
Испуганный, спрятался за мшистым стволом мальчик,
Острые рога быка вонзились в граб.
 

На пятый день пастух, вспомнив о кнуте и веревке, ловит быка, привязывает его к дереву, берет в руки плеть и начинает стегать животное.

 
Отчаялось небо, отчаялся бык, отчаялся мальчик,
Сгустились тучи, рухнул у дерева бык.
Пастух стремглав вкладывает в кольцо веревку,
Заводит за плечи длинный и жгучий бич.

Как бык свиреп, сверкают глаза, сыплют искры,
Комья земли веером из-под копыт,
Дымятся ноздри, ходят бока, хвост как палка,
Припал на колени в бессилье и гневе бык.

Раздался рев, отозвались в горах барсы,
Тронулись со склонов камни, пригнулась, пожухла трава,
Сухие иглы, как дождь, грянули оземь,
Ударов град сыплется на быка.
 

На шестой день усмиренный бык идет за мальчиком, лишь временами натягивая веревку и уклоняясь с тропы.

 
Смирённый бык следует за человеком,
Довольный, тихий, отмахиваясь хвостом от мух,
Натягивая веревку, то там, то тут успевает ухватить травы сочной,
Достигший цели, пастух тоже умиротворен.

Умылось небо, блистает солнце, утих ветер,
Выступила на кедрах смола, раскрылись цветы,
Напились зноя пчелы, устал овод, отдыхает дятел,
Но бдит веревка, не слабнет воля, стережет кнут.
 

На седьмой день пастух бросает веревку, и бык покорно следует за хозяином.

 
Все выше солнце, никнут от зноя травы,
Считает в уме кукушка, расправляет крыло орел.
Нежная, как бутон, увядает в горле соловья песня,
Ослепленная мудростью, жалит себя в хвост змея.

Мальчик роняет привязь, прячет бич за пояс,
Отдался на волю полдню, карабкается по тропам, переходит через ручей,
Бык следует за ним покорно, не отставая,
Ручной, как кролик, ступая след в след.
 

На восьмой день утомленный дорогой пастух продолжает путь на спине быка.

 
В кленовых листьях созревает алость осени.
Переполненные медом, толпятся пчелы у прохладного дупла,
Ястреб, устав от неба, острит клюв о камень.
Захватив валежника, выбирается из малинника медведь.

Мальчик глядит в небо и поет песню,
Брошена в траву привязь, уносится ручьем кнут,
Смотрит на облака и беззаботно поет мальчик.
Оседлав быка, возвращается домой пастух.
 

На девятый день пастух уже рядом с домом. Он стоит на коленях у колодца и пьет, радуясь возвращению домой. Быка не видно, он загнан в стойло или оставлен в лесу. Умолкают птицы, выходит из-за туч луна.

 
Устало солнце, устали воды, в свежести воспряли травы,
Сбилась со счета кукушка, так и не взлетел орел,
Змея, уязвленная своей мудростью, заползла в расщелину и не дышит,
Обдумав завтрашнюю трель, заснул соловей.

Мальчик, счастливый не странствием, а возвращеньем,
Стоит у ночного колодца, заглядывая в глубину.
Забыв про быка, веревку, бич, путешествие, даже про возвращенье,
Он зрит в глубине лишь качающуюся, как челн, луну.
 

Лида проснулась. Счастливая улыбка блуждала на ее лице. Ярко светило солнце, небо расчистилось. Настольная лампа праздно горела на столе. Микрофильм упал на пол. Проснувшаяся Настя молча смотрела на улыбающуюся мать, припоминая вчерашнюю сказку.

№ 86. Все наоборотное, левостороннее, выдуманное, чем Аля обманывала окружающих и самое себя, затрагивало все-таки только поверхность жизни, а не ее существо. Да, Аля читала Маяковского, любя Фета, но Маяковского-то предпочитала в основном нежного, раннего; да, она мелькала теперь не своими цветами (красками), но Лида-то помнила противоположные им ее, Алины, в детстве коротенькие цветные карандаши (да и потом уже, в зрелости, ее кисть чаще трогала другие оттенки); здесь мы подходим к догадке, что, как бы ни был искусен обман нашей вседневной жизни, к творчеству все же никто не может приступить с неправдой (глубинная наша суть и есть предмет творчества). Да, пусть не свои, а чужие цвета и оттенки, но вот что было несомненно: никогда не нарушался принцип соответствия, идея равенства ее, Алиной, подлинной природы и материального носителя этого цвета. Состав материи, даже не сам состав, а ее тактильные свойства, осязаемость, ощупь, всегда соответствовали ее сути и, как более потаенная и не доступная искажению рациональности сущность, всегда лежали вне досягаемости ее рассудка: это был всегда нейлон, шелк, атлас – тема скольжения, текучести, зыбкости, неуловимости ее психического состава (и в то же время – холодности, отторжения), которую она здесь не могла достать (иначе бы, несомненно, все аннигилировала), – эта тема противопоставлена здесь ее вымышленной ригидности, порывистости, непластичности. Да, Шостакович (Прокофьев) и Маяковский, а не Пушкин и Моцарт, да, внешне – диссонанс, гром, грохот, заклинание площадных ритмов, но все-таки это были: поэзия, музыка, а не, скажем, технология, и наука – вот где окончательно не удавалось спрятать свою сущность, свой ритм. Предположим, думала Лида, Аля бы осознала это и выбрала для своей маски науку – но и тогда она бы, несомненно, выбрала себе в ней нечто музыкальное, поэтическое – биологию, математику, лингвистику и т. п. – дальше бы пойти ее маска все равно не смогла, никто бы не смог.

Из чувств, страстей, свойств выбирались тоже не свои, чужие: ненависть, зависть, мужество (мужское), а ее были: кроткая, себя казнящая ревность, сочувствие чужому успеху, женственность (женская); чувства и свойства характера вообще легче поддавались извращению из-за их всегдашней близости друг другу, даже не близости, а полной тождественности качества, однородности их психического состава, и лишь степень напряжения этого качества, повышение или понижение его температуры (что Але без труда, всегда, как всякой женщине, удавалось) служили мерой различия того или иного чувства, настроения, свойства. Но, опять же: выбиралось не бесчувствие, не отсутствие эмоции, не бесстрастие, не невозмутимость, не умиротворенность и кротость – но просто полярные затаенным чувства и свойства: стало быть, отречься от чувств Аля все-таки не могла. (Одно время, правда, она играла в смирение, в особенности перед своей женской долей (не перед полом, нет, – сюда опять не доставала, а перед таким мужем, таким замужеством), но – ух как однажды затрещала маска: раз, готовя для мужа шприц, Аля шепнула Лиде на ухо (сама же потом жалела, что проговорилась): «Знаешь, такое иногда хочется ему впрыснуть…» И ведь впрыснула, осуществила мечту, да только не ему, а себе, насилу оправилась. После чего – новая маска, но к нечувствию, всяким там кротостям и смиренностям больше не возвращалась.)

№ 92. Отработав три года в Сосновке, Лида вернулась в У. Устроилась в небольшую школу, восьмилетку, где когда-то училась сама, и сразу сблизилась с завучем школы Софьей Францевной Меркер, преподавательницей истории и страстной, как Лиде поначалу казалось, любительницей литературы. Была она много старше ее, но Лиде как-то никогда не удавалась дружба со сверстницами, или, скорее, им не удавалась дружба с ней. Она-то всегда хотела. Отталкивающая внутренняя взрослость Лиды в какой-то детской, почти младенческой оболочке, почти свершившийся опыт жизни – и невинный блеск ее серых глаз настораживали подруг. Простодушная, прощающая наивность ребенка плюс острая проницательность обманутой жизнью старухи не располагали к себе, и ровесницы вечно сторонились Лиды. Зато старшие охотно выбирали ее в конфидентки, уравнивая (но и подавляя) своим житейским опытом ее жгучую интуицию. В Сосновке ей исповедовались уборщица школы тетя Клава, крановщица Паша, сторож Яков Фомич; когда она к ним на несколько часов по работе приезжала – лесорубы. Теперь – Софья Францевна.

Что ее, Софью Францевну, особенно подкупило, так это то, что Лида, придя к ним в школу, ни перед кем и ни перед чем не заискивала, дружбы ни с кем не искала, о карьере, кажется, не хлопотала, но и не высокомерничала, как все молодые, не считала себя умнее: зайдя на перемену в учительскую, почти всегда молчала, ни к каким спорам и кланам не примыкала (хотя все к ней в своих полемиках взглядом и желанием обращались), советов не спрашивала, но и не сторонилась, просто отъединилась от всех как-то сразу и напрочь, но отъединение это было, она чувствовала, не отъединение гордыни, не отчуждение неполноценности или превосходства, но уединение в своем опыте, своей жизни – с уважением к опыту и жизни других. В ее погруженности в себя не было надменства, той особой надменности молодости, полагающей себя во всем правой уже потому, что она позже, младше, – особая метафизическая гордость одного самоутверждающегося эгоизма перед другим, уже утвердившимся, а потому уставшим и почти, прошедшим, иссякшим. Это привлекало Софью Францевну больше всего. С другой стороны, Лида ни перед чьим «я» не мельтешила и горячей заинтересованности ни в чьих дружбах не проявляла, пристрастного участия в школьной жизни со стороны молодой учительницы тоже как-то не наблюдалось; она просто все принимала как бы к сведению, без личного отношения, но и с доверием, говоря внутри себя (но так, чтобы слышали другие): «Это может быть, у меня нет причин сомневаться в этом», то есть ничего не оспаривала, ничему не выносила окончательного приговора. «Не делать ничему оценок, по крайности вслух», – сказала себе раз и навсегда Лида, понимая, что вынесение различных суждений и дефиниций – всегда констатация своего опыта, следовательно, утверждение своей личности и субъективности. А что в мире более всего отрицается и не приемлется? Именно это, выпячивание чужого «эго» – всегда врага – и подавление собственного – всегда друга. Проявление всякой, даже самоотрицающей, самоуничижительной, воли, самооговор, пресмыкание собственного мнения – всегда только утверждение своего «я», самоценности, голодного самомнения. Автономное существование существ выражено уже в том, что они есть, как ни банально это звучит. А надо, чтобы нас не было. Надо отстраниться, дать миру течь без нас, без наших суждений о нем, свободно наблюдать развитие его противоречий (противоречий, понимала Лида, может, никаких нет, и признать гармонию мира нам мешает лишь присутствие нашей «личности»). Ей нравилось видеть мир без себя, без своего бесконечно диссонирующего «я», так было честнее, правдивее. Лида называла это «мир без меня» – но это было не просто безличное, полное гордости и самомнения стояние «над схваткой», а полное беспристрастного участия проникание этого мира собою, «деяние без борьбы» даосов. Ибо эоны прошли прежде, чем мы включились в дела этого мира, эоны пройдут после нас. Что же, какое мелкое чувство тщеславия и привязанности к жизни никак не позволяет нам отойти и не мешать: если не запруживать собою потока, то хотя бы просто нестись с его течением, забыв «я», если не можешь стоять на берегу?

Софья Францевна приглашала Лиду на чай. Она до странности, должно быть, не любила свой предмет – ни в какие исторические экскурсы никогда при Лиде не входила, никаких почти, кроме общеизвестных, исторических, знаний не обнаруживала. Да и в домашней библиотеке никакого намека на историю почти не было: ну разве что несколько томов Плутарха, чей общеизвестный труд молва относит скорее к литературе, чем к историографии, да два разрозненных тома «Римской истории» Моммзена, доставшихся ей в наследство от эвакуированного ленинградского профессора, страстного – не любовника, а неудачливого поклонника Клио. Профессор жил в У. во время войны, а затем, едва отбыв одну ссылку, пропал в другой, во время борьбы с «космополитами».

Впрочем, раз Софья Францевна все же проговорилась. «История, прошлое всегда слишком зависит от реальности, Лидочка, чтобы не быть неправдивой, – сказала она, наливая себе кофе (а пила только чай). – С другой стороны, ей всегда не хватает воображения, чтобы быть правдивой. Всегда на услужении факта». Сказала спокойно, взвешенно, навсегда. Но то, что эта всегда собранная, прямая, по-немецки пунктуальная, с тщательно уложенными, даже дома, в тяжелый седой узел волосами женщина так и не заметила, что пьет кофе, а не чай, да еще внакладку с медом, выдавало ее истинные чувства. (Впрочем, ее натянутые отношения с Клио легко объяснялись тем, что Софья Францевна, едва закончив (с отличием) Саратовский пединститут, была выслана на Урал, много и тяжело работала, наконец, когда разрешили преподавать, опять терпела несправедливости и притеснения – какая, спрашивается, непогрешимая любовь к чистой науке (а наука, как полагала Софья Францевна, чтобы оставаться наукой, всегда должна быть чистой, то есть свободной от личных мотивов) – какая любовь к науке может выдержать такие испытания – особенно при ее, науки, горячем вмешательстве в дела исповедующего ее? Нет, предмет науки, полагала она, чтобы оставаться таковым, должен быть наблюдаем и изучаем в тиши кабинета, а никак не наблюдать и исследовать сам. Иногда, впрочем, история позволяет углубиться в прошлое – и там расчесться с ним за настоящее.)

Вся видимая привязанность Софьи Францевны к жизни была отдана литературе. Заседала в различных книжных клубах, советах, выступала на предприятиях с лекциями. Была членом городского общества «Знание», посещала Университет культуры. На открытых стеллажах ее библиотеки стояли полные собрания Гюго, Бальзака, Диккенса, Голсуорси, русская же литература была представлена скупо, исключительно в томиках «Избранного», много – в двух-трехтомниках, но Достоевский был полный, все десять томов. Немцев она тоже особенно не жаловала, но «Фауста» в оригинале и его переводы держала, всегда при случае подчеркивая преимущества перевода Холодковского перед переводом Пастернака. Легко презирая своего первого мужа (Ивана Александровича), преподавателя топографии в вечернем институте, за всеядность и легкомыслие вкусов (сама она была классик), за румянец, простонародные какие-то жизнелюбие и оптимизм, за какую-то не соответствующую этому румянцу и жизнерадостности привязанность к русским «декадентам» – Блоку, Белому, Мережковскому, Гоголю, Достоевскому (особенно – к последнему), переняв у мужа лишь фамилию, она не слишком была привязана к нему в их совместной почти четвертьвековой жизни, да так и похоронила его с этим легким летучим презрением в душе, больше всего запомнив в том дне лишь его, мужа, съехавший на сторону в гробу галстук. Подойти и поправить побрезговала. И когда заколачивали Ивана Александровича, она, удерживая у сухих глаз платочек, ни о чем таком не думала, ни о какой такой невозвратности не жалела, а жалелось ей больше всего в ту минуту лишь об этом – непоправимости съехавшего набок галстука и брызнувшего на ватное лицо покойника дождя. На глубине же двух метров это казалось окончательно непоправимым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю