355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иванченко » Монограмма » Текст книги (страница 1)
Монограмма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:35

Текст книги "Монограмма"


Автор книги: Александр Иванченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Александр Иванченко
Монограмма

Почему же мы так далеки от богов? Возможно, потому, что спрашиваем. Ну и что? Человек – животное спрашивающее. В тот день, когда мы по-настоящему научимся задавать вопросы, начнется диалог. А пока вопросы лишь головокружительно отдаляют нас от ответов. Какой эпифании мы ждем, если тонем в самой лживой из свобод? Нам не хватает Novum Organum [1]1
  Нового инструмента (лат.).


[Закрыть]
правды, надо распахнуть настежь окна и выбросить все на улицу, но перво-наперво надо выбросить само окно и нас заодно с ним. Или погибнуть, или выскочить отсюда опрометью. Это необходимо сделать, как угодно, но сделать. Набраться мужества и явиться в разгар праздника и возложить на голову блистательной хозяйки дома прекрасную зеленую жабу, подарок ночи, и без ужаса взирать на месть лакеев.

…Мир, в котором ты двигалась точно шахматный конь, который бы вздумал ходить как ладья, пошедшая вдруг слоном.

Кортасар. Игра в классики

Лида Черновол. Ее отцу Емельяну был пожалован заячий тулупчик. Ее мать Марина наложила на себя руки в Елабуге. Ее дед умер на станции Астапово. В свое атласистое, с корридой, имя она облекалась как в плащ.

(Назвать имя – не значит ли вдохнуть жизнь? Утаить его – не значит ли ее отнять? Но мы следуем иной правде – не скрывая, не называя.)

Поселить героиню. В маленьком заснеженном городке, в маленьком и заснеженном – городке У. Смотрите: на этой самой запредельной букве русского алфавита (звук «у», уводящий в бесконечность, в тоску), вечно незавершенной, несмотря на свое вопиющее излишество, нахлобучены шапки снега – городок У. по колена в снегу.

Городок У. по колена в бреду.

Он разбредается окраинами по отвалам, подступаясь к заброшенным карьерам, железнодорожным путям, чахлому изможденному леску. Тульский пряник штукатуренной церкви (зеленые ставенки, красные воротца) завершает главную улицу У. Астматически задыхаясь, пыхтит на западе бумажный заводик. В заброшенных угольных разрезах У. ловят на уду уклейку, варят уху. В карьерах, по весне, на отравленную воду садятся утки. Усталый, улитой ползает по путям паровозик. Убыль. Уход. Укоризна. Водяные знаки на бумаге У.

Ее жилье. Дом из почерневшего бруса с паклею на ветру. Выстроен углом: выходит на главную улицу и в переулок. Во дворе сараи, поленницы наготовленных впрок дров (стянуты проволокой), ящики продуктового магазина. Рыжая зола с гвоздями в детской песочнице под грибком. Ледяная горка глубоким наезженным руслом выходит прямо к дверям Лидиного подъезда. (Дети проезжают мимо.)

Войдем в дом. Два крашенных охрою деревянных марша ведут на второй этаж. Шаткие, с вычурными стойками, перильца, подробно, как в зеркале, отразившись в стене (чье мучительное чувство симметрии отразило их той же жаркой охрою на беленой стене?), переходят в лестницу чердака. Лида предпочитала спускаться вдоль этого отражения, скользя прозрачной рукой по тени. (Надежную призрачность рефлекторного мира она интуитивно с самого детства сознавала.)

В маршах двадцать ступенек. Двадцать – и еще три. Лида их, эти три, спеша на работу, пропускала, забывала – иначе целый день в муке недоразвитого ритма.

Двери Лидиной квартиры обтянуты толем, перекрещены рейкой, набиты кошмой. Ручной звонок-вертушка – только у Лиды. На чердаке стонут голуби, сушится белье. В открытый люк слетают пух и иней. На удобной лестнице чердака блюдце с окурками. По вечерам Кирпищиков-сосед, давясь кашлем, подолгу сидит и курит здесь, читая газету. Он выходит на площадку с детской скамейкой и, покурив, забирает ее с собой. Но детей у Кирпищикова никогда не было.

В квартире Лиды две комнаты: в одной она с Настей, в другой мать. В прихожей сундук, на сундуке прялка. Пол застлан толсто половиками: даже летом в доме холодно, ходят в теплых носках и кофтах. Пятилетняя Настя, когда сердится на мать, уходит на бабушкин сундук и вертит прялку. Прядет свою детскую обиду.

В доме печь. Большая, на полкухни. Греют в баке воду, варят приварок, по вечерам – печенные в духовке печенки с постным маслом, чай. И большой семейный альбом в проплешинах плюша.

Фотографии в альбоме все тщательно пронумерованы (и на обороте снимка, и под ним) – бабушкина хронология. Не дай бог кому перепутать карточки – Марина Васильевна строго взыщет. Она собирала эти фотографии всю жизнь и ценит их как саму жизнь. Листать альбом, впрочем, разрешается только Лиде, Настя еще слишком мала. Иногда к ним заглядывает на огонек и Кирпищиков, и тогда они смотрят альбом втроем. В альбом почти не заглядывают, а просто закрывают глаза и представляют: все фотографии они давно знают наперечет. Лида лишь скажет номер, и сразу: возникает картина. Память Кирпищикова, впрочем, не так хорошо устроена, и он заглядывает в альбом уточнить фото. Семьи у него никогда не было, даже родных не помнит (вырос в детдоме), и чужое прошлое его страстно интересует. Он сердцем вникает в него, зудя в руках незажженную папиросу, примеряя к себе чужую судьбу.

Память Лиды и Марины Васильевны смешаны в альбоме, как в жизни, и Лиде кажется, что прошлое ее матери – это ее, Лиды, прошлое, настолько оно плотней, полней и как бы поглощает собою ее собственную жизнь. Что она пропустила эту жизнь сквозь пальцы – или жизнь ее просто не заметила, худенькую, призрачную, прозрачную? Или вещество жизни, почти все пошедшее на судьбу ее матери, столь утончилось к ее рождению, что ей почти уже ничего не осталось? Даже тела, которого на Марине Васильевне так много, богато, несмотря на пережитое, жизнь отпустить Лиде явно поскупилась. Но ведь что-то жизнь ей, несомненно, оставила, как-то одумалась наконец, очнулась и, устыдившись своего яростного цыганского прошлого, зачерпнула и ей из своего потайного кармана.

№ 1. Ленин и Сталин в Горках.

№ 2. Отец Марины Васильевны и его брат Степан.

№ 3. Ее мать, Галина Аверьяновна.

№ 4. Большая семейная фотография: родители Марины Васильевны, дядья, тетки, ее братья, сестры, она сама.

№ 5. Отец Лиды.

№ 7–58. Сослуживцы, друзья, подруги, соседи, знакомые, воспитанники Марины Васильевны.

№ 59. Подруга Марины Васильевны Липа.

№ 60. Липа с Мариной Васильевной в молодости.

№ 86. Сестра Лиды Аля.

№ 90. Иштван, первая любовь Лиды.

№ 91. Ужгородская знакомка Лиды.

№ 92. Софья Францевна (мать Кирика), Кирик и Лида вместе.

№ 93. Кирик, муж Лиды (детская фотография).

№ 94. Кирик и Лида: свадебное фото.

№ 96. Витя, друг Лиды.

№ 97–100. Библиотечные подруги Лиды.

№ 104. Настя, дочь Лиды.

Безномерные фотографии.

Лида работает в библиотеке, в зале искусств. Зал занимает подвал пятиэтажного дома, окна на восток. Тут же, в подвале, размещены подсобные помещения, книгохранение, передвижной фонд, обработка, межбиблиотечный абонемент. Опечатанная комната с ротапринтом. В обработке, в перерыв, гоняют кофе и чай, играют в теннис, празднуют дни рождения. Но Лида редко бывает там: у нее подруги наверху, в читальном зале и на абонементе. С подругами она переговаривается по телефону или просто перестукивается по трубам: подниматься наверх бывает неохота, да и читателей всегда хватает.

Переодевшись в своем закутке за стеллажами, Лида ставит диск (Рахманинов, Скрябин, Моцарт), поливает цветы, открывает окна. Окна высоко, почти под потолком; длинной бамбуковой палкой Лида скидывает крючки и открывает форточки: в зале жарко. Ржавые потные трубы коммуникаций тянутся вдоль стен. Лида маскирует их длинными плетями комнатного плюща, завешивает натюрмортами живописцев из художественного училища, заставляет альбомами. Огромные праздно-роскошные фолианты Кукрыниксов и твердые желтоватые листы с графикой Дюрера помогают ей в этом. Дюрер рядом с карикатуристами и местными честолюбцами смотрится особенно современно и привлекательно: заботы иных эпох кажутся более насущными и основательными.

Расставив книги, разнеся статистику, поработав с каталогами, Лида надевает стереонаушники, начинает оформлять новую выставку, знакомится с критической периодикой. На столе гуашь, плакатные перья, обрезки ватманской бумаги. Оформлять выставки она любит больше всего, часто их меняет и всегда старается поставить на полки побольше Божественного, святого, иконописного. Повод всегда найдется: Рублев и Феофан Грек (сами по себе и в связи с Тарковским, которого она обожает), итальянское Возрождение, приближающееся тысячелетие Крещения Руси. Зашедшая как бы невзначай методистка (ее ежеутренняя, добровольно принятая на себя обязанность), поморщившись, замечает куда-то вбок, призвав кого-нибудь из художников в свидетели (не Дюрера, конечно, а современников): отчего это, мол, Лида, у вас всегда на выставке так много этого, как бы лучше сказать… не нашего – вы что, нашу современность совсем не уважаете? Нельзя же, в самом деле, Лида, столько Боженьки, Христа, угодников. Да снимите же вы, в конце концов, свои глупые наушники, Лидия Емельяновна, с вами не девочка разговаривает! (Эхо иных эпох продолжает звучать в пространстве.) На что Лида спокойно, едва сдвинув наушники и взяв в сообщники Моцарта или Баха, отвечает:

– Христа, Ирина Семеновна, никогда много не бывает – разве может быть много добра?

Методистка грозит ей умненьким пальчиком и спрашивает:

– Вы уж не верующая ли, Лидия Емельяновна, ненароком? Скажите честно? – И, мелконько рассыпая по натертому паркету смешки, засмеется, оставаясь мертвой лицом, тусклой взглядом, только чернильная бородавка на подбородке зашевелится, оживет.

– Во младости хрещена, – серьезно ответит Лида, и скрипка вдруг остановится, оборвет, не решаясь больше продолжать при глухих свою песню.

Лида улыбнется и пойдет переворачивать диск, а методистка, подрагивая бедрами, гвоздя паркет каблуками, уплывет, преследуемая скрипкой Моцарта.

№ 1. Ленин и Сталин. Ленин еще главный, но как бы уже на втором плане, отпущенный историей. Добродушен, стар, френч в горле расстёгнут, устал (и френч, и Ленин). Сталин же – весь будущее, весь порыв и напряжение, подался стремительно вперед, сапоги сверкают, как нефть, китель бел, усы черны. Он не в кресле, как Ленин, а на простом стуле, зато – весь как бы ожидание и надежда поколений. В руке еще только папироса, а не трубка – тоже знак будущих свершений.

Фотография траурно обведена в альбоме сыплющимся синим карандашом. Подпись: «5 марта тысяча девятьсот 53 года». Пятна прожигающих картон слез.

№ 2. Отец Марины Васильевны Василий Гордеевич и его брат Степан. Отец чернобород, худ, смугл, стрижка короткая, бобриком, взгляд прям, косоворотка под горло, сапоги до колен. Туго препоясан ремнем, серьезен. Сидит, скромно убрав ноги под стул (в жизни не наследил). Таков и брат его, Степан Гордеич. Борода только пожиже, хоть он и моложе. Стоит рядом с братом, правая рука на спинке стула, левая напряженно вытянута и сжата в кулак. Задник смутен, слева то ли угол напольных часов, то ли край шкафа (переснято, оригинал утрачен). Казенный городской снимок, где-то в Одессе.

№ 3. Мать Марины Васильевны Галина. Тот же казенный снимок: тот же пол и стул, но задник другой, проступает яснее – какие-то воды, колонны, беседки, ступени, грозди свисающего ниц винограда, блуждающий вдалеке парус. Дородная, простонародно красивая Галина Аверьяновна сидит на стуле, волосы гладко назад, серьезна, в руках платочек, по подолу длинной широкой юбки златотканая полоса. Букет засушенных полевых цветов в белой китайской вазе на одноногом столике. (Снимок, вероятно, того же дня и даже часа: что-то неуловимо указывает на это. Но задник другой.)

№ 4. Большая истрескавшаяся фотография, наклеенная на картон (на обороте – столбики мучительных вычислений в граммах). Опять отец, уже сильно постаревший, мать, сродный брат Марины Васильевны Гриша, его мать, его сестра. Снимок сделан прямо перед хатой. Хорошо видны два окна, ставенки, за окном – смутно белеющий сединами дед Федос, заупрямившийся и не захотевший фотографироваться без жеребенка. Стулья стоят прямо на земле, почти на четверть уйдя ножками в дерн. Отец хмур, смугл, черен: хозяйство и вечная работа в поле. Нога закинута на ногу, тяжелые смазные сапоги кованы по передку железом, руки, черные, жилистые, изнуренные, обхватили колено, напряженно сцепившись пальцами; выпуклые ногти белеют, как яичная скорлупа. Светлая, в горошек, праздничная рубаха до горла строго стянута сыромятиной, за ремнем – смятая полотняная кепка. Мать все так же молода, широка, полнотела, шелковая летняя блуза едва сдерживает ее дородную грудь, но руки тоже заметно потяжелели, набрякли заботой и, лишь на минуту успокоившись, опущены между колен. Истончившееся, почти смытое трудами и временем кольцо тускло блестит на пальце, отражая погасшее солнце. Гриша юн, простоват, доверчив, выходная белая рубаха в полоску ладно подпоясана лаковым ремешком, руки вытянуты по швам, высокие начищенные сапоги до колен, на голове фуражка с лаковым козырьком. Руки тоже уже тяжелы и трудны, уже знают: единственный сын, незаменимая помощь отцу. Ветка цветущей вишни лезет ему в лицо, и он отстраняется от нее, немного склонив набок голову. Отец и мать Гриши, Степан Гордеич и Дарья Маркеловна, чужие, не любезные друг другу люди, сидят, тесно прижавшись, рядом, словно бы пытаясь набрать от этой случайной близости теплоты на всю будущую жизнь. Сестры Дарьи в черном, недавно умер кормилец. Братья ее тоже невеселы, жмутся в сторонке как неродные: чувствуется, что не у своей хаты. Младшая сестра Марины Васильевны Груня и два брата. Братья лежат, подперев подбородки, на траве, у ног взрослых. Все застыли, уже остановили на своих лицах время, ни за что не хотят выйти за пределы выбранного настроения ни улыбкой, ни жестом, и только маленькая Груня, все соскальзывающая с неудобных колен тетки, да седовласая голова деда Федоса, мелькающая за окном хаты, напрягают остановленное мгновение и как бы не принадлежат ему. Растрескавшаяся, вся в ссадинах и царапинах прошлого, фотография закрашена по сгибам чернильным карандашом.

№ 5. Отец Лиды в молодости, лет двадцати шести. Снят у ворот своего дома: зима, волчья мохнатая шапка, шуба, у ног мохнатый дворовый пес Кучум. Даже на морозе собаке жарко, и она часто дышит, высунув язык.

№ 1–4. Уже третьи сутки не ложились спать. Ждали. Свели со двора корову, жеребенка Дарика, забрали овец, свезли на подводе кизяки. В избе было холодно, неприютно. Отапливаться больше нечем, вчера сожгли последнюю охапку соломы. Ветреные июньские ночи выдували из хаты последнее, нажитое в лучшие дни тепло.

Непривычно тихо было на дворе. Даже кобель Бурый притих в своей будке и лишь изредка пощелкивал зубами, остервенело выкусывая блох.

В избе тоже было тихо. Дети молчали, прижавшись по углам, маленькая Груня мирно посапывала в кроватке, сама хозяйка Галина Аверьяновна, чтоб хоть как-то унять вынужденно бездельные руки, вязала и распускала голешок детского носка – вязать было нечем, теплый шерстяной клубок пряжи отстригли прямо из-под спиц. Только вечно голодный дед Федос, отец Галины, все что-то гремел у холодной печи, выскребая крохи. Его взяла, как на грех, трясучая, и теперь он все трясся головой и руками, не умея донести ложку до рта, роняя похлебку на пол.

Хозяин, отец детей и муж Галины, сидел уже третий день арестованный вместе с другими раскулаченными в избе-читальне. Галина днем посылала дочь Маринку подглядеть в окна, как они там, но солдаты не пустили. Шугнули девчонку матом, зацепив подол ее цветастого платьица штыком. Выхватили клок, ладно еще отдали. Новое, пошитое к прошлой Пасхе платье дочки раскроили до пояса, теперь хоть выбрасывай. Галина его уж зашила, но сильно видно, в праздник уже в таком наряде не выйдешь.

Почти все взрослые хуторяне сидели по домам, боялись высунуть нос во двор. Только дети шныряли по селу, высматривая по заданию матерей свою скотину. Все еще не верилось, что это насовсем, все еще казалось, что подержат как-нибудь там, постращают и отдадут. Шустрый Шурка, двенадцатилетний сын Галины, высмотрел-таки позавчера своих овечек и корову у сельсовета в слепом, случайно собранном стаде. Сведенные со дворов коровы, недоеные, некормленые, в голос ревели у сельсовета и рыдали слезами. Визжали, как полоумные, поросята, сбитые в груду овцы затаптывали новорожденных ягнят прямо в пыль. Не вытерпев, бабы побросали детей, побежали к сельсовету выручать скотину. Хозяйкам, слезами обливавшимся у своих кормилиц, не разрешили даже напоить коров. Хуторской пьянчуга и лоботряс Кудояр отгонял баб кнутом.

Приходили каждую ночь. С бантами, с самогонным дыхом, с лихими комсомольскими чубами из-под кепок. Сначала забрали корову, овец, хлеб, свели прямо с поля лошадь. Потом вывезли всю стоящую мебель, хомуты, упряжь, дедов тулуп и полушубки, обильную глиняную посуду, что навертел на своем кругу мастеровитый дед Федос. Опять искали хлеб, ничего не нашли и истоптали со зла свирепо бросившегося на чужаков Бурого. Отвернув его будку, нашли небольшой, на два ведра, клунок ржи, захороненный хозяином на черный день. Обрадованные находкой, пошли шнырять на чердаке, на дворе, за садом и выволокли из дальней ямы на задах храпящего норовистого жеребенка Дарика, прикрытого сухим вишеньем. Дед хоронил жеребенка пуще глаза, да не уберег. Как Дарик не хотел уходить со двора! Все оглядывался и заворачивал обратно, пока его не привязали к оглоблям чужой телеги. Чужая гнедая все косилась на Дарика и норовила его укусить своей зубастой пастью. Он жался к ней.

Не пощадили ничего, вывезли все дотла. Дорогие старинные иконы сбросили на пол и растоптали. Не пощадили и заведенного на воскресные пироги в глиняной корчаге теста – подхватили корчагу под мышку и понесли, насмехаясь. С песней.

– А малых-то – чем!! – в голос закричала Галина и бросилась на обидчиков.

Веселый парубок Ванька Дудник, с рыжим чубом над ухом и алым бантом на груди, лихо отпихнул ее коленом, но она все-таки успела выхватить пук уже перетекавшего за края теста да горсть кудрей из Ванькиной башки. Корчага упала и разбилась. Ванька, матерясь, стал топтать тесто, называя его кулацким, а затем ушел, унося воскресные пироги на своих сдавленных в гармошку сапогах. Так они вчера, давясь слезами, и ели это сырое, несущее чужим дегтем, тесто, выбирали из него глиняные осколки да строгали клином иконного стекла – терку и ножи тоже забрали – редьку в квелый еще, не набравший кислоты квас. Жженых квасных сухарей Галина припрятала для малой дочки Груни и, нажевав их в тряпицу, успокаивала ее, когда та плакала.

Весь день сегодня, стараясь не думать о беде, молча смотрели в окна, как продолжали разорять людей, возили, не по-хозяйски просыпая на землю, зерно, сгоняли оставшуюся скотину. Дети весь день молча стояли на подоконниках, приклеившись к стеклам, и провожали взглядами чужаков, рыжую, покорно трудящую лошадь Журку, безжалостно стегаемую батогом, – и как она, забыв про удила и кнут, то и дело заворачивала сама к родному двору…

Теперь сидели и ждали, когда сгонят с хаты. Брать уже было нечего, разве что разможженную, крашенную голубым прялку, у которой налетчики выбили сапогами спицы. Галина толсто, в три рукава, натащила на ребят оставшуюся одежду – с малых небось не снимут, не посмеют, сама накинула безрукавую душегрейку, в которой выходила доить корову и тягать навоз, и теперь мыла и убирала разоренную хату. Все-таки жалко дома, и пусть он достанется другим, но все же прибранный, чистый.

Дед Федос, отец Галины, толокся по полу без дела, кряхтя, таскал по избе свои дырявые чуни, нудя об еде.

– Да ложитесь вы, батя! – в сердцах замахнулась на отца Галина. – И без вас тошно!

И, толкнув старика в угол, сунула ему в горсть головку лука. Маленькая Груня то и дело просыпалась и вставала в люльке, начиная плакать, но Галина, не дав ей разохотиться, совала ей в рот тряпицу с нажеванным сухарем и силком укладывала ее.

Шурка, весь в отца, не сидел без дела и смолил дратву, хмуря переносье: подшивал валенки. Восьмилетний Гришуня жался к деду, прося у него есть. Дед, раздавив луковицу, кормил его, как малого, из рук, макая хлопья в солонку. Маринка распускала оборванное с окон кружево и сматывала нитки в клубок. Чувствовала, что пригодится. Только хозяина Василия Гордеича уж несколько дней не было с ними, и они все думали о нем. Отпустят его или засудят? Как они теперь будут без него? За что взяли, про что – никто не знает. А ведь пуще всех рвался в колхоз, все ходил по хутору и агитировал, зазывал на новую жизнь, газету вслух по вечерам про ихнюю партию читал. Говорила она ему: не лезь к этим голоштанным, у нищих, мол, недобра память и зла рука. Куда! Все готов был снесть да раздать беднякам, семенного зерна, задушевного самого богатства каждого крестьянина, и то не пожалел… Теперь все разорили, растащили по щепочкам, словно железной метлой выскребли. Глиняную посуду побили, иконы, нехристи, раздавили, куда только Спаситель смотрит! Синюю перовую подушечку тоже вытянули из-под головы маленькой Груни, позарились на дармовое, а вместе с нею и трубочку захороненных в пере рублей. Забрали и матери покойной пуховую шаль, которой завешивали, чтоб не дуло, Груню в головах. Теперь, отстоявши вечернюю молитву на коленях перед разоренными образами, ждали, когда сгонят с хаты.

Наутро пришли и выгнали, а хозяина повезли, вместе с остальными хуторскими мужиками, из родной Софиевки в город. Галина, голося, бежала вместе с бабами до самой околицы, а дети с дедом, толсто одетые, стояли в июньское праздное солнце у ворот уже чужой хаты и глядели уезжающим вслед. Дарик, коротко прицепленный к оглоблям последней телеги, нежно, по-весеннему, ржал, учась прощанию, сбивая в кровь еще не кованные копыта. Старый дед Федос не знал, кого ему больше жалеть – Дарика или хозяина.

Из записей Лиды. Все законченное, истинное и совершенное стремится к краткости, лапидарности, лаконизму: капля росы на цветке, кроткая улыбка ребенка, притча мудреца. Этим же качеством лапидарности и совершенства по необходимости должна обладать и Вселенная, творение Создателя. Какой же Он неизмеримый!

МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: МАЙТРИ-БХАВАНА. Майтри-Бхавана (безграничная любовь-доброта, милосердие) наряду с другими Брахма-Вихарами (превосходными, или возвышенными, состояниями) – состраданием (каруна), сочувственной радостью (радость радостью других – мудита) и равным отношением ко всему (упекша) – занимает центральное место в системе духовного воспитания буддийского пути жизни. Они составляют фундамент ментальной дисциплины и неотьединимы от всей системы буддийской этики. Наиболее доступной из этих четырех является Майтри-Бхавана, дающая, однако, лишь Первую джхану (санскр. дхьяна) – уровень медитативной поглощенности, абсорбции в медитации. Концентрация на каруне (сострадании) кульминирует во Второй джхане, на мудите (сочувственной радости) – в Третьей, на упекше (бесстрастии, равном отношении ко всему) – в Четвертой. Упекша – это не эгоистическое равнодушие (буддийская психология различает и гедонистическую упекшу), а именно равное, незаинтересованное и беспристрастное отношение ко всему. Она – высшая из Брахма-Вихар, потому что безличностна и дает соответственно высший из этих четырех уровней концентрации. Можно сказать, что от майтри к упекше чувство «эго» все более убывает, ощущение «я» замирает, и глубокое самадхи (пик концентрации) наступает в результате. Метафорически положение упекши среди остальных Брахма-Вихар иллюстрируется так. Предположим, в лесу заблудились четверо: вы сами, очень близкий и дорогой вам человек, ваш самый ненавистный враг и человек, к которому вы абсолютно равнодушны. Заблудившихся окружают разбойники и требуют головы одного из вас, все равно кого. Как вы поступите? Очевидно, что человек, обладающий майтри, каруной или мудитой, предпочтет пожертвовать собственной жизнью, зрелище чужого страдания для него непереносимо, и это также соответствует христианской этике любви (но в буддизме подчеркивается, что жертвующий собственной жизнью ради другого не обладает майтри к самому себе). Обладающий же истинной упекшей – не шелохнется и не стронется с места, ему все равно, чью жизнь предпочтет убийца, хотя бы и его собственную. В нем нет чувства «я», и поэтому он не видит «я» в других. Именно ощущение собственного «я», даже самое малое, то есть наличие последних остатков эгоизма, побуждает человека к самопожертвованию, самоотрицанию. Чувство, побуждающее нас признавать самопожертвование высшим этическим актом личности, также, по мнению буддиста, эгоистично и свидетельствует лишь о неизжитом дуализме. Высшей степенью этической свободы будет не отказ и не неотказ от своего «я», а абсолютное бесстрастие, ибо, даже отказываясь от своего «эго», мы проявляем его активность и утверждаем «эго» других. Упекша же спокойно взирает на все попытки самоутверждения, она не имеет привязанности ни к чему. Она – высшая из Брахма-Вихар, однако, будучи таковой, упекша не может быть развита сразу, и именно Майтри-Бхавана служит началом духовного восхождения личности. Строго говоря, Майтри-Бхавана – это первая ступень упекши, или, скорее, упекша – это развитая форма майтри.

«Майтри» (пали «метта») буквально означает «любовь-доброта», «любящая доброта», «дружелюбие», «благожелательность», «абсолютная доброжелательность», «дружественность», «горячее милосердие». Майтри – это безграничная и безличная любовь, свободная от всякого пристрастия, привязанности и вожделения, ибо всякая страстная привязанность психологически враждебна метте; майтри распространяется на все живое, на все существа без изъятия – без различия пола, расы, национальной или кастовой принадлежности и даже биологического вида. Благо и счастье других – цель Майтри-Бхаваны. В этой медитации йогин идентифицирует других с собою, и в этой безграничной любви-доброте ко всему живому его сердце наполняется горячим сочувствием ко всему сущему, и ненависть и враждебность отступают. Майтри-Бхавана должна практиковаться наряду с другими формами медитации, ибо развивает милосердие, доброжелательность, добрую волю, сострадание – основу всякого духовного развития, помогает разуму очиститься от гнева и враждебности и защищает его от их проникновения извне. Без практики майтри медитация на других объектах опасна, ибо достигший джхан и психических сил может уничтожить другого лишь одной мыслью ненависти, одним движением сосредоточенной и целенаправленной злобы. Еще большей опасности подвергается его собственный разум: достигнутые психические силы (сиддхи), высокая степень концентрации, не смягченные меттой, разрушают ментальность практикующего. Это подтверждается тем, что высшие интеллектуальные достижения личности всегда идут рука об руку с нравственностью, неизбежно вытекают из нее и определяются ею: низкие моральные качества индивидуума не просто тормозят духовный прогресс, но означают отсутствие последнего. Ученик Будды живет без ненависти и гнева ко всему, проникая вселенную любящим сердцем, не зная различий в своей безграничной любви. Гнев, недоброжелательность, злоба – единственные его враги, он борется с ними в собственном сердце, ибо знает, что зло мира существует лишь постольку, поскольку оно существует в нем самом.

Желающий развить Майтри-Бхавану должен вначале утвердиться в шиле (моральной чистоте) или хотя бы иметь ее как исходную этическую установку. Медитатор сидит в уединении и делает первый шаг: начинает с рассмотрения зол ненависти и преимуществ доброжелательности. Потому что, не зная пользы или вреда чего-либо, невозможно что-либо принять или отвергнуть. Следует детально рассмотреть опасности ненависти и гнева: они могут привести к убийству, разрыву добрых отношений, к мести, разрушению счастья других и своего собственного, они сокращают жизнь, искажают черты, беспокоят разум, создают дурную репутацию и т. п. Доброта же, напротив, укрепляет дружбу, создает хорошую репутацию, смягчает черты, она целебна, ведет к процветанию, умиротворяет разум, благотворна, не разъединяет, а сближает и т. д. Мир преображается в лучах твоей доброжелательности к сущему.

Сначала майтри развивается индивидуально, то есть не ко всем существам в целом, а к какому-нибудь определенному существу. Но и здесь есть свои ограничения. Майтри не должна вначале развиваться к четырем: к дорогим существам, очень дорогим, нейтральным и врагам. Метта вообще сначала не должна распространяться на существа противоположного пола и никогда – на мертвых. Почему? Потому что, развивая майтри к нелюбимому существу, врагу, медитирующий быстро утомляется, так как такая медитация требует значительной затраты душевной энергии, идущей на преобразование отрицательной энергии в положительную. Медитация на нейтральном человеке также быстро утомляет, поскольку безразличие, равнодушие не дают твердой психологической опоры для такой концентрации и мысль ускользает. Медитация на близком и дорогом человеке слишком личностна и также быстро утомляет ученика, ибо малейшее страдание объекта его медитации ведет к упадку настроения и к скорби, а всякое воспоминание о его радости и счастье также нарушает спокойное течение концентрации. Гнев возникает в том, кто думает о своем враге. Равнодушие и снижение тонуса концентрации наблюдается в том, кто медитирует на нейтральном существе. Вожделение возникает в том, кто медитирует на существе противоположного пола. Медитация на мертвом, вследствие отвратительности объекта и возникающего в результате страха, также не ведет к глубокой абсорбции. Поэтому майтри сначала направляется на самого себя по следующей формуле: «Пусть я буду свободен от вражды, пусть я буду свободен от ненависти, пусть я буду свободен от вожделения, пусть я буду свободен от заблуждения, пусть я буду счастлив». В результате развития такой концентрации (любви-доброты к самому себе) разум медитирующего умиротворяется, обретает нравственную уверенность, чем создается психологическая предпосылка для распространения майтри на все классы существ, ибо возникает прочное убеждение в том, что, как ты сам желаешь жить, не желаешь умереть и хочешь быть счастливым, благополучным и здоровым, быть свободным от заблуждения, вожделения и страдания, точно так же и всякое существо желает этого. Не просто умозрительное и отвлеченное знание, а непосредственно переживаемое, глубинное понимание и чувство непосредственной близости ко всем существам возникает в йогине. Затем майтри по этой же формуле развивается сначала: к просто хорошему, приятному человеку, затем – к очень дорогому (например, к учителю, отцу (матери), сыну (дочери), другу и т. п.), ибо в них он легко находит добродетели, заслуживающие уважения, и не завидует им. И он сам, влекомый духовной энергией майтри, наполняется счастьем и радостью, желая близкому блага и счастья, и сердце его смягчается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю