Текст книги "Монограмма"
Автор книги: Александр Иванченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
3. Внимательность к мыслям (состояниям разума). То же можно сказать и относительно постоянно возникающих и исчезающих мыслей. Когда, например, имеется вожделение в разуме (не само вожделение, а мысль о нем, намерение вожделения), человек должен признать это, зафиксировать эту мысль. Он должен также полностью сознавать, когда разум свободен от вожделения. Подобным же образом ученик наблюдает разум, находящийся в состоянии ненависти, гнева, заблуждения, страха и т. п., равно как и разум, свободный от них. После надлежащей практики ученик начинает различать свободные и несвободные состояния своего разума и реагирует соответственно. Практика сатипаттханы имеет целью очищение разума от всех злых мыслей и страстей, предупреждение их возникновения и сохранение ментальности в чистоте и покое. Разум, свободный от загрязнений и скверны, подобно чистому зеркалу, без усилия отражает истину.
4. Внимательность к дхаммам (ментальным состояниям, умопостигаемым объектам). Эту ступень сатипаттханы можно считать продвинутой формой интроспекции, завершающей ментальное развитие искателя. Она заключается в созерцании Пути, который был указан Просветленным, и в духовном закреплении всех составляющих этого Пути. Эта ступень распадается на пять стадий:
а) созерцание пяти ментальных препятствий (ниваран) к Просветлению – чувственных желаний (каммачханда), которые охватывают сферу всех пяти чувств; ненависти, гнева, злобы (въяпада); лени и оцепенелости (тхинамиддха); беспокойства и тревоги (уддхачча-кукучча); сомнения в вопросах Дхаммы (вичикиччха). В отношении всех пяти препятствий искатель должен поступать так же, как в отношении чувств и мыслей, то есть всегда знать момент их возникновения, бывания (протекания) и исчезновения, без всякой, однако, привязанности к ним;
б) созерцание пяти агрегатов (пали кхандх; санскр. скандх), пяти составляющих – одного физического и четырех ментальных – нашего организма: агрегата материи, или формы, или тела (рупа); агрегата чувств и ощущений (ведана); агрегата восприятия (саньня); агрегата ментальных склонностей, активности и воли (санкхара); агрегата сознания (виньняна). Когда эти пять прекращают функционировать, нет больше никакого ощущения «я» или «мое», и существо прекращает быть. Субъектом перерождения является виньняна, сознание, однако нельзя сказать, что одно и то же сознание странствует по сансаре, ибо, переходя из существования в существование, оно видоизменяется согласно прошлой и актуальной камме (карме);
в) созерцание внутренних и внешних «полей» чувств (то есть сфер приложения чувств и самих чувств). Здесь ученик сознает орган зрения и объекты органа зрения (в момент восприятия); и узы, которые возникают от их соприкосновения; и свободу от этих уз он также сознает. И то же – с органами слуха, обоняния, вкуса, осязания, понимания;
г) созерцание семи факторов Просветления (бодхи): внимательности (сати); исследования истины (дхамма-вичая); энергии (вирия); радости (пиши); спокойствия (пассаддхи); сосредоточенности (самадхи); невозмутимости, равного отношения ко всему (упеккха) – и своего положения по отношению к ним.
Даже частичное развитие этих семи составляющих Просветления принесет согласие и покой разуму, а также успех во всяком предприятии искателя. Чтобы развить их до совершенства, необходимо постоянно сознавать в себе наличие или отсутствие того или иного фактора Просветления, фиксируя их возникновение, бывание (протекание) и исчезновение. Так ученик вступает на Путь конечного Освобождения;
д) созерцание Четырех Благородных Истин (ариячачча).
Так завершается Седьмая ступень Благородного Восьмеричного Пути – самма-сати (правильная внимательность). Будда говорил о ней: «Бхиккху! Есть один и только один Путь, ведущий к очищению существ, к преодолению печали и скорби, к уничтожению зла и страдания, к достижению Ниббаны: это, о бхиккху, путь четвероякого приложения внимательности (сатипаттханы)». «Будьте островом, будьте опорой, будьте прибежищем сами себе, не ищите спасения ни в каком внешнем прибежище. И этот остров, эта опора, это прибежище, говорил Учитель, – сатипаттхана».
VIII. Правильное сосредоточение (самма-самадхи). В дополнение к описанной выше Восьмой ступени Благородного Пути приводим ее определение из Дхаммасангани (§ 287), первой книги Абхидхамма-Питаки, философского корпуса текстов Палийского канона: «Устойчивая твердость, непоколебимость мысли, отсутствие рассеянности, спокойное течение мысли, уравновешенность, мир, невозмутимость, покой, умиротворенность, сосредоточенность, способность и сила концентрации, правильная концентрация, составляющая великого Просветления, составляющая часть Благородного Пути, содержащаяся в Пути, – вот что такое правильное сосредоточение».
Так завершается Благородный Восьмеричный Путь. Согласно традиционному методу классификации, весь Путь делится на три части: шилу (нравственное поведение, добродетель), самадхи (сосредоточение, концентрация) и паньню, или випассану (мудрость). Самадхи включает в себя три ступени Пути: самма-ваяму (правильное усилие), самма-сати (правильную внимательность) и самма-самадхи (правильное сосредоточение). Самма-ваяма и самма-сати рассматриваются как метод. Самма-самадхи же есть ментальное состояние, которое достигается этим методом. Самма-вача (правильная речь), самма-камманта (правильное действие) и самма-аджива (правильные средства к существованию) формируют шилу (нравственное поведение, добродетель), а самма-диттхи (правильное понимание, правильные взгляды) и самма-санкаппа (правильное стремление) – мудрость, или праджню (санскр.).
В заключение приведем высказывание о Восьмеричном Пути Т.-В. Рис-Дэвидса, одного из самых выдающихся индологов, исследователя, издателя и переводчика текстов Палийского канона. Отвечая на обвинения в излишней приверженности буддизму, ученый писал: «Буддист я или нет, но, основательно изучив все мировые религии, я не нашел ничего совершеннее и прекраснее в этическом отношении, чем Благородный Восьмеричный Путь Будды, и я был счастлив всю жизнь следовать им».
№ 1–5. Приехала в родную Софиевку – и не узнала села. Народу – почти никого, ветер гуляет, собаки да ободранный бычок уныло бродят по улице, хаты тоже невеселы, небелены-немазаны, понурились, как кресты на погосте.
Пошла в поле. Солнце палит, бабы стоят раком, буряки полют, даже не обернулись на ее приветствие. Рвут остервенело траву руками, закутавшись до глаз косынками, и молчат. Пошла обратно в село. Встретила у лавки деда Коробка, тот сидел и садил махру на крыльце, спросила, как и что. Тот только рукой махнул. Скот весь повымер, какой не отобрали да не порезали, засуха, есть нечего, хлеб как глина, на глазах разваливается. Бычка велели выкормить и сдать – а какая кормежка? Собаки вон за ним бродят, ждут, когда тот падет. Сушь, крышу вон доедаем – дед махнул на свою хату. Потом в яму.
– Вот те и нова власть! – плюнул в сердцах Коробок. – Кака така новая, на старую Богу молимся. Да и Бог нас забыл! – И пошел в дом, не попрощавшись, чертыхаясь и плюя.
Посидела она у своей хаты у ворот, но заходить не захотелось: двери у дома сняты, солому с крыши свели, окна заколочены. Вишни и яблони порубленные лежат, уж не первый, должно быть, год – высохли, как будылья. Пересчитала она деньги – как раз на обратный путь, если не шибко в дороге живот уважать. Да и пальто можно продать, если что. Подхватилась – и тут же пехом двадцать верст назад отмахала, а ночью – домой, на Урал. Удивилась про себя, что тот суровый дальний край домом назвала, но, как ни крути, дом и крыша над головой, и работа там, и родные в земле. Больше заклялась сюда возвращаться, делать здесь было нечего. И печали – ничуть, все чужое. Прошла родина.
Приехала домой и, теперь гордая, с паспортом, пошла в детдом и устроилась воспитательницей. Не то чтоб шибко эта работа нравилась, а так, паспорт свой попробовать. Но и детей любила, все вспоминала братьев и сестру Груню, как та просила перед смертью чего-нибудь хлебного, хотя б ржаной соломы. Вот если бы их сюда с собой взять.
Звали ее теперь по отчеству, Васильевной: уважали, и срок подступил. С детей спрашивала, но и жалела их, старалась лучше накормить, внимательно следила за кухольными, чтоб всегда до нормы докладывали. Рожков вышел на пенсию, но жил тут же, при детдоме во флигеле, родных у него не было. Обедал теперь не на кухне, а вместе с воспитанниками, и те старика подкармливали, жалели. Марина ему зла не помнила.
Эти годы перед войной – самые у нее счастливые: и любовь была, и работа хорошая, и жили сытно. Летом заготавливали с ребятами дрова, работали на совхозных полях, косили сено. Зимой учились и работали в слесарных мастерских. Она училась вместе с ними, не отставала. Бывало, всю ночь зубрит географию или стихотворение, чтобы утром с ребят спросить как следует – ее группа всегда в передовиках считалась. Ходили группой в кино, пели песни, играли в футбол. Старую материну прялку тоже нашла в каптерке и попросила детдомовского столяра Валерьяна Сергеича отремонтировать ее – она была дорога ей как память. Нашлась и глиняная кринка – повара в ней держали соль. Марина забрала ее к себе в комнату и ставила в нее цветы. Вещи жили упорнее людей, крепче цеплялись за жизнь. И было удивительно в этом текучем, бьющемся, постоянно меняющемся мире, как была прочна, неизменна его вещественная сторона: те же столы, стулья, кровати, одеяла, даже краска после ремонта оставалась той же, другой не красили. Дети вырастали, уходили, приходили новые, шли месяцы, годы, а вот длинный хлеборезный нож оставался тем же, разве чуть изнашивался, или доска, на которой резали хлеб, становилась тоньше, да насечек, морщин времени, становилось на ней больше. А в остальном все по-прежнему. Старые часы шли не останавливаясь. Портрет висел. Цветочные горшки, посуду, ложки нельзя было, казалось, даже насильно изъять из этого мира или уничтожить – они все равно бы вернулись под родную крышу целыми и невредимыми. Дом, который не мог стать родным людям, становился родным вещам – и тем охотнее, чем охотнее оставляли его люди. Казалось, дом существует лишь для того, чтобы в нем существовало время, и все равно, через кого оно будет течь – через людей или через предметы и вещи. Вещи его хранили прочнее.
Шел июнь сорок первого, 22-го числа, в воскресенье, Марина отправилась с воспитанниками на гулянье в лес, собрался весь город, выехали буфеты, самодеятельность, детдом давал спектакль по пьесе Гоголя. Нехитрые декорации воспитанники тащили на себе. Только пришли, построили из ящиков сцену на поляне, народ начал гулять, пить ситро – прибежал из города парень, шахтер с медного рудника, с криками «Война! Война!» и, пьяненький, свалился на солнце. Сначала ему не поверили, даже немного помяли со смехом за шутки, но потом стали прибывать другие гонцы, и народ уныло потянулся обратно траурной процессией. Мужички, однако, оставались и угрюмо пили, почти не хмелея, водку, мешая ее с пивом и горькими матерками. Им воевать.
Назавтра началась мобилизация. Накануне на станцию пришло семьдесят новеньких грузовиков на открытых платформах – начинали строить завод, – и вот на этих же, еще не снятых с вагонов, грузовиках и отправляли теперь мужиков на фронт. До Надеждинска ехали на платформах, а там снесли грузовики на руках, поставили на землю, загрузились по кузовам – и отправились своим ходом, вытянувшись по тайге в длинную безмолвную цепь. У. ненадолго притих, слушая сводки.
Скоро в городок нагнали заключенных, немцев-трудармейцев с Поволжья, все вокруг затянули колючей проволокой, стали рвать каменные карьеры, рыть для завода котлован. То и дело грохотали, как на войне, взрывы, выли сирены, гуляли крест-накрест по небу ракеты, взлетала мерзлая земля.
Зима стояла страшная, голодная и холодная. Наготовленные воспитанниками на зиму дрова из лесу кто-то вывез, и детский дом остался без тепла. Питание тоже резко сократили, и дети снова стали умирать, как раньше. Многие ребята из старших групп разбежались добровольцами на фронт, девочки постарше пошли работать, воспитанников становилось все меньше. Вдруг приехала из области комиссия, и было решено детдом расформировать. Оставшихся детей увезли в область, а всех трудоспособных работников детдома, женщин и старших детдомовцев, направили на завод, на охрану заключенных. В детдом въехал дивизион войск НКВД, и Марина пошла жить к своей давней подруге Липе.
Их собрали в офицерской столовой, и прибывший на санях с меховой полостью начальник строительства Шаблаев коротко сказал им, что они будут охранять заключенных в зоне строительства, что это важный народнохозяйственный объект, начатый по указанию самого товарища Сталина. А кто, девчата, не согласен, улыбнулся железной улыбкой Шаблаев, тот, девчата, вон туда – он махнул за проволоку, – без суда и следствия, на десять лет. И кто, значит, детки, не устережет – тоже туда, на червончик, без права переписки. Вопросы-несогласные есть? Нет. Мы поняли друг друга.
И Шаблаев укатил на своей звонкой тройке, рассыпая по снегу свой железный смех. Все молчали. Те десять были не лучше этих.
Одели их хорошо, тепло, выдали белые полушубки, ватные штаны, валенки, положили военный паек, туго стянули ремнями. Разводящий Воропаев перед заступлением на пост всякий раз предупреждал их, подражая Шаблаеву:
– Смотрите, девки, сбежит кто – сами вместо него туда пойдете досиживать. Партия с вами не шутит. Как с врагами народа.
И они стерегли врагов народа во все глаза, все уши. Ненависти к ним, доходягам, было тем больше, чем сильнее трещали морозы. Страх, прожектора, колючая проволока и сорокапятиградусный мороз – это было одно, война. Марина, в шапке со звездой, ходила вдоль проволочного забора и до боли сжимала в пальцах винтовку.
На теплой вахте время пролетало незаметно, а на улице, под прожекторами, в январскую стужу, оно, казалось, совсем замораживалось, замирало, все танцы, бывало, перетанцуешь, пока отстоишь положенные три часа. Наутро – политзанятия, полевые занятия, стрельба по мишеням, к вечеру – снова на пост, в дозор, который продолжался, казалось, и в коротком сне. За забором рвали мерзлый грунт, отогревая его опилами и углем, котлованы все рыли и рыли, вгрызаясь в землю зубами, клиньями, тяжелыми кирками, ломами. Груженные вручную составы все выходили и выходили из зоны с глиной, камнем, мертвыми людьми, которых не хоронили, а прямо свозили вместе с мерзлым грунтом и ссыпали под откос где-то за зоной, в овраги. Иногда заключенные пытались бежать, но редко кому удавалось продержаться на свободе даже неделю.
Так Марина простояла на посту два года. Шел 43-й. Однажды зимой перерезали на ее участке проволоку, ушли несколько заключенных. Ушли не в ее смену, а в предыдущую, Варьки Бубновой, но приписали ей. Перерезанную колючку она заметила сразу, но когда заметила, было уже поздно: на посту стояла она. Схватилась бежать в караулку – да как побежишь с поста, за это еще хуже припаяют. Выстрелила вверх, прибежал Воропаев, объяснила ему, что это не ее побег, а Варькин. Воропаев ничего не хотел слушать. Тут же снял ее с поста – и под охрану. Варька Бубнова, которую она сменяла на посту, воропаевская полюбовница, легко, конечно, отбрехалась, защищаемая своим хахалем, и Марина пошла вместо нее за проволоку, на пять, правда, только лет – Шаблаев слова не сдержал. Должно быть, потому, что тех троих заключенных все-таки вскоре нашли – выловили, обглоданных до костей, из железнодорожной цистерны, залитой гашеной известью. Там они хотели спастись.
Работали в зоне смешанно: бабы пополам с мужиками. На ночь разводили по своим баракам. Таскали носилками бетон, кирпичи, землю – закладывали фундамент, поднимали стены, выбирали грунт. Бабы были выносливее, терпеливее, мужики чаще жаловались, чаще умирали. Народ был все хилый, белорукий – учителя, инженера, врачи, высланные из столиц враги народа. Поволжские немцы работали бесконвойно, но, почитай, на самых тяжелых работах: корчевали пни, грузили вагоны. Beчером строем уходили за зону в свои тифозные бараки, на жидкие гнилокапустные щи. Шли, еле отрывая голодные ноги, обутые в резаные автомобильные покрышки, перетянутые проволокой.
В бараках заключенные спали вповалку, не раздеваясь, не успевая даже оттаять до утра, а с шестичасовым гудком снова выходили на кострища с заступами и ломами. Натаявшая за ночь земля выбиралась быстро – и снова в ход шли клинья, кувалды, ломы. Работали, не давая себе замерзнуть, попеременке подходя к тяжелому, с неостывающей железной ручкой, молоту. Кто был послабее, выбирал набитое лопатой и отвозил на тачке. На упавшего никто не обращал внимания, так и замерзали с ломами, лопатами. Живые работали еще яростнее: оторваться от кайла и пойти поднять упавшего – можно самому не встать. В кайле и ломе была жизнь. Марина возила на тачке землю, переезжала по узким шатучим мосткам через котлован, въезжала на эстакаду – и опрокидывала тачку в вагон. Ноги скользили по ледяным доскам, колесо тачки играло, как живое, увлекая катальщика в бездну, ноздри хватали смертельный морозный воздух и захлебывались. Больше всего ей жалелось из той, вольной, жизни о теплом полушубке, серых подшитых валенках и о куске хлеба с солью, засохшем у нее когда-то в детдомовской тумбочке. Родителей и сестру с братьями не вспоминала. Казалось, души только и хватало вспомнить тот давний огарок хлеба, присыпанный солью. На большее не хватало.
Спас ее опять Емельян Львович, давний ее добродей, что пригрел ее когда-то в своем доме с Анисимовной. У него была бронь, на фронт его не взяли, и он руководил на строительстве взрывными работами. Опять, как тогда, он подошел к ней и тронул ее за плечо, ослабевшую, засыпающую от голода и мороза на мерзлой земле возле перевернутой тачки. Проревела сирена, а она все лежала под мостками, не имея сил подняться, вздохнуть. Все ушли в укрытие, и Емельян Львович, случайно проходивший перед взрывом по участку, заметил ее, лежащую на куче щебня. Сначала не узнал, просто растолкал, крича что-то сквозь сирену, затем поднял ее и потащил в свою теплушку. Налил кипятка, отогрел, вытащил из кожаного сундучка сахар. Этот сундучок она и узнала – не его. А он ее и вовсе запамятовал. Да и трудно ее было узнать – так дошла да выросла. Она назвалась. Очень обрадовался он встрече и тут же сказал, что Полина его вместе с сыном бросила, укатила на Кавказ с заезжим танцором, а старуха Анисимовна померла. Коля теперь у его стариков под Киевом, как и что с ними, не знает, живы, нет ли – Бог весть. Она рассказала ему о себе, выпили еще по кружке кипятка, и потом он проводил ее до барака. Обещал если не освободить ее отсюда, то перевести куда-нибудь полегче – они с Шаблаевым друзья. Вскоре ее поставили рабочей в лагерную баню – морить вшей, прожаривать белье, топить печи. Здесь она проработала до конца войны, не сытно, да лытно. После победы Емельян Львович выхлопотал ее у Шаблаева – и ее выпустили до конца срока на вольное поселение, во второй раз. Себя же он не выхлопотал, вскоре сам пошел в зону: кто-то подложил ему, или сам по забывчивости бросил в свой кожаный сундучок, кусок аммонала с зажигательной трубкой (обрезок огнепроводного шнура с капсюлем-детонатором), на вахте нашли, и Шаблаев не помог. Приписали терроризм, чуть к стенке не поставили. Хотела было Марина за него заступиться, написать кому-нибудь, да Крупской Надежды Константиновны уже в живых не числилось, а больше у нее благодетелей не было.
Пошла Марина жить опять к Липе, своей давней подруге, она так и работала все на шахте, теперь уже нормировщицей. Детей Липа не нарожала, замуж не вышла, так и жила в доме Вершинина, старик переписал перед смертью дом на нее, жил по-стариковски с ней. Сестра Липы вышла замуж за приехавшего на побывку офицера, уехала вместе с ним на фронт, и с тех пор Липа ничего не знала о них.
Устроила Липа ее к себе на шахту прачкой, ровно как бы по лагерной специальности: стирать-чинить шахтерскую одежду, мыть полы, строчить на машинке брезентовые рукавицы. Коротали по-вдовьи вечера дома, хоть и молодые еще были, но повзрослели на целую войну. Сидели и вышивали, смотрели фотографии, вспоминали. У Липы был парень до войны, но сложил голову под Москвой еще в 41-м, и она стала считать себя его вдовой, навсегда отказавшись от женского счастья. Марину же все выпроваживала на гулянки, хотела, чтобы у нее были хотя бы дети. Она шла, отсиживалась где-нибудь в клубе или у знакомых, а потом рассказывала Липе басни о своих похождениях.
Вернулся лет через семь после войны на шахту и Емельян Львович. Взяли его только мастером. Съездил в Киев, узнал, что стариков его и сына расстреляли немцы, вернулся, начал пить. Под землю его больше не пускали, и он работал на поверхности, по ремонту наземного оборудования. Сильно постарел, кудри поредели, дом его, пока сидел, отобрали и отдали под лесничество. В У. у него никого не было, и он часто наведывался к Марине с Липой, прихватив себе белой, а им наливки или кагору. Сидели втроем, пели песни. Липа незаметно вставала и уходила к соседке. Они молчали и стеснялись друг друга. Был он хороший, Емельян Львович, добрый, но уже совсем – лагерь помог – беззубый, хотя и еще не старый. Выпив, ласкал ее, плакал, называл Полной, и она уступала ему – из жалости, из благодарности за добро. Дважды спас ее, да и нравился он ей, лучше людей не встречала… Говорил, что женился бы на ней, да не хочет портить ей жизнь, пьет. Сломана жизнь… Да и возраст. Был он старше ее только на тринадцать лет, но разница для пережившего войну и тюрьму заметная. Да и камень свое брал – не год пробыл под землей. Шахта, говорил Емельян Львович, она, как медведь лапу, человека сосет.
Так и жили эти годы. Забеременела, выкинула; опять забеременела, родилась дочка Аля. Емельян уехал куда-то, бросил их с дочкой, потом опять вернулся, снова устроился на шахту, выхлопотал для них с Алей хорошую двухкомнатную квартиру в строящемся двухэтажном бараке для итээров. Продолжал ходить к ним с Липой, сам жил в шахтерском общежитии. Работала Марина теперь в ламповой, тоже Емеля устроил, выдавала шахтерам аккумуляторы. Работа легкая, веселая, целый день на виду, и беременной спокойнее: к сорока годам опять с животом. Отвез ее в роддом, неуклюже ухаживал. Очень был рад новому ребенку, обещал бросить пить и сойтись с ней законным браком, как только она выйдет из роддома. Уже было совсем бросил, да в день рождения Лиды (по его желанию имя) не выдержал на радостях, выпил с друзьями. Долго стоял у роддома, показывая что-то знаками, увидел в окно дочурку – и пошел с мужичками на радостях куролесить. В чайной распивали, с пряниками и леденцами.
Было теплое воскресенье, сентябрь. На шахте татар много работало, сабантуй весь август откладывали, все лил дождь, а тут в сентябре – погода, как на заказ. Емельян пошел на праздник, сел на спор на бревно, и его тотчас сшибли под хохот гуляющих травяным мешком. Сколько ни садился – все оказывался на земле. Проходчик Валя Миков старался, сила есть, ума не надо. Емельян разозлился на свою неуклюжесть, и молодые татары натравили его еще лезть на столб, за призом – подвешенными наверху кирзовыми сапогами, шахтерская утеха. Он расхрабрился, снял туфли, пиджак, рубаху, и, как ни оттаскивали его от столба, – все же полез. Татары подзуживали.
Столб был гладкий, высокий, мылом мыленный, скользкий. Сухожарый Емельян Львович, хоть и было ему в ту пору за пятьдесят, поплевал на руки и полез, на зависть молодым, вверх. Наверху кукарекнул, снял с гвоздя сапоги и, вешая их себе на шею, вдруг покачнулся, отпустился и полетел головой вниз.
– Э-эх, сапожки вы мои, сапожки, керзовые, не хромовые… – жалобно улыбнулся он обступившим его людям и испустил дух.
Хоронили они Емельяна Львовича с Липой. Народу собралось немного, но помогли. Бесплатно вырыли могилу, отпустили со склада кумача на гроб. И на поминки собрали. Пятилетнюю Алю Марина Васильевна оставила с соседями, а только что родившуюся Лиду – в роддоме. Поплакали немного с Липой, посидели, помянули покойника. Не выдалась у него жизнь, у Емели, им повезло лучше. Затянули любимую «Степь да степь кругом», еще что-то, но не пелось, сушили горло прежние песни. Так и разошлись, не допев ни одной.
Марина Васильевна с Лидой пошли к себе в новую квартиру, а Липа осталась с Алей в вершининском доме. Решили – пусть пока будет старшая у нее, Липы, а младшая у матери. Так сестры и выросли порознь, хотя виделись часто. Аля обеих зовет матерями, но как-то далека от той и другой. Да и давно уехала. А Лида живет рядом, навещает тетку Липу с дочкой Настей, которую Липа балует и зовет внучкой.
№ 1. Два самых мудрых, самых человечных. Один мудрый объясняет что-то другому (мудрому) – и оба становятся еще мудрее.
Из записей Лиды. Частые сетования мужчин: нет взаимности, нет справедливости, нет воздаяния. Этому взгляду не хватает жертвенности и… женственности. Да, мужчинам не хватает женственности. У жизни между тем свои цели. Через человеческую (и не только) невзаимность приязни осуществляется, быть может, всемирное братство природы, взаимопроникновение ее бесчисленных связей, диффузия гуманности и добра. Ну что, в самом деле, было бы, если бы мы все (и все в природе) были бы взаимно любимы, взаимно счастливы? Абсурд какой-то, распад, гибель. Человечество сразу бы поделилось на мелкие островки счастья – то есть самопоглощенности, отъединения, отчуждения – и тогда конец, вырождение, гибель. Что нас всех тогда ожидало бы? Страшно подумать. А так, когда мы все несчастливы и обречены на вечную невзаимность, человек ведь обязательно будет любить того, кто его не любит, а этот, который не любит любящего его, будет любить другого – и не получать взаимности, а этот последний, не любящий любящего его, будет, в свою очередь, любить другого – опять же безответно… И так до бесконечности, пока не охватится этой любовью-нелюбовью все живое – и поэтому есть жизнь, есть воздаяние, есть справедливость…
№ 1. Необходимость зла в природе еще очевиднее, еще неотвратимее, чем необходимость добра. Зло, достигшее такого размаха в отдельной личности, воспринимается уже как неизбежное творение Бога, игра его тайных намерений. Тяжесть содеянного столь велика, что уже, кажется, все это не может быть делом только человека. В самом деле, сколько раз нужно отнять у такого преступника жизнь – да и только ли жизнь? – сколько раз нужно отнять у него даже надежду, веру в добро, даже иллюзию и страх – чтобы возмездие стало наконец справедливым? Но это невозможно. И тогда самая невозможность справедливого воздаяния указывает нам на трансцендентную природу зла, так что зло отдельной личности начинает восприниматься нами уже как деяние не человека, но Бога.
№ 7–58. Друзья, подруги, знакомые матери Лиды. Вот она стоит в группе своих воспитанников-детдомовцев. Вот с подругой у реки. Вот два друга с гармошкой на лесной поляне, гармошка следует за людьми всюду, почтительно оставлена в кадре, стоит на траве, растянута в беззвучном вечном звуке. Вот парень с велосипедом, с темным чубом из-под кепки, в полосатой футболке, гордый. Велосипед – тоже еще необходимая принадлежность фотосъемки, тоже наравне с человеком участвует в действе. Дом отдыха Руш, группа отдыхающих. Все очень серьезны, снимаются для истории. Праздничная набережная, толпы гуляющих, шарики, мороженое из формочек, косынки. Военные снимки. Послевоенные. Наивная серьезность времени. Сколько их, бывших людей, бывших судеб. Почти никого в живых: кто исчах от голода, кто погиб на фронте, в ссылках, лагерях, в шахтах. Как они все серьезны, значительны, эти люди, как они любили фотографироваться, словно бы стремясь задержаться во времени, словно бы предчувствуя его грядущую жестокость.
Лида вынимает фотографии одну за одной из альбома, приближает близоруко к глазам. Отчего мы так безошибочно, так наверняка распознаем снимки, которые сделаны еще до нас, до нашего пребывания в мире? – как, наверное, распознали бы без труда те, что будут потом, после. Почему мы знаем это? И отчего всегда так запредельно жаль этих людей, которые еще без нас, еще до нас, еще о нас не догадываются, не знают? Мы еще ничем не можем – и уже никогда не сможем – помочь им, мир до нас еще лишен нашего участия и сострадания. Так милосердное сердце понимает это.
№ 104. Раз спутали Настю в роддоме, принесли Лиде кормить другого ребенка, сына ее подруги по палате Тани, а Тане досталась Настя. Мальчик Тани с удовольствием чмокал губами, ничего не заметил, тут же заснул, довольный. Но Настя не приняла чужую грудь, отвернулась, заплакала. Теперь Андрюша с Настей в одной детсадовой группе, дружат друг с другом, и, когда мальчика обижают, Настя всегда защищает его. Взяв Андрюшу за руку, она говорит:
– Мой брат.
Молочный брат. А ведь ничего не знает.
МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: УПАСАМА-АНУССАТИ. Это последняя из десяти Ануссати, повторных воспоминаний. «Упасама» определяется как сабха-дуккха-упасама – «успокоение всякого страдания». Термин «упасама» поэтому прилагается к Нирване (Ниббане) в смысле абсолютного покоя и мира.
В Упасама-Ануссати ученик медитирует на Ниббане как на состоянии, свободном от желания и страсти и всякого сансарического влечения и отвращения. Более продвинутый ученик медитирует на Нирване как на прекращении сансары (круговорота рождений и смертей). Созерцаются также и другие аспекты Нирваны.
Медитирующий садится в уединении и размышляет о свойствах и атрибутах Нирваны, таких как «Необусловленное», «Другой Берег», «Бессмертное», «Безграничное», «Вечное», «Абсолютная чистота» и т. п. Разнообразные определения Ниббаны часто встречаются в суттах Палийского канона.
«Бхиккху, среди всего обусловленного есть одно Необусловленное, Бесстрастное среди сжигаемого страстями, Беспламенное среди пламенного, Непреходящее среди преходящего, Неизменное среди изменчивого, Нестановящееся среди становящегося; оно сокрушает гордость, утоляет жажду, расторгает привязанность, пресекает круг рождений и смертей: оно есть утоление, утишение, погасание, прекращение, освобождение – Ниббана».
«Необусловленному, о бхиккху, я буду учить вас, Истине (сачча), Другому Берегу (пара), тому, что невозможно услышать, нельзя узреть; тому, что лишено старости (аджара). Вечно Юному, Бессмертному (амата). Вечному (дхува), Постоянному; тому, что за пределами множественного, Единому. Блаженному (сива), Счастливому (сукха), Безопасному (кхема)… Безбедственному (аниттика). Бестревожному (абьяпаджджа). Беспечальному (асока), Чистому (висуддхи). Острову (дипа). Приюту (лена). Прибежищу (тана). Крову, Спасению» (Самьютта-Никая, IV).