412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иванченко » Монограмма » Текст книги (страница 3)
Монограмма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:35

Текст книги "Монограмма"


Автор книги: Александр Иванченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)

Как если бы двугорлый сосуд, полный различных злаков – риса, пшеницы, ячменя, бобов, гороха, сезама и т. п., – был внезапно разбит и содержимое его вдруг ясно предстало глазу и зрящий бы размышлял: «Это – рис, это – пшеница, это – ячмень» и т. д., точно так же и йогин созерцает собственное тело от макушки головы до пальцев ног и обратно как нечто заключенное в кожу, имеющее своей основой скелет и полное различных нечистот, и размышляет: «Это – волосы головы, это – волосы тела, это – ногти, это зубы» и т. д.

Ученик детально и беспристрастно исследует содержимое своего физического организма, проникая в каждую пору, каждый атом своего тела, не оставляя незамеченной ни одной клетки, ни одной частицы, и убеждается, что в нем нет ничего безупречно чистого в смысле чистоты жемчуга, или золота, или янтаря, или шафрана, но, напротив, все крайне отвратительно и неприглядно.

Рассматривается цвет, форма, местоположение, важность, а также размер и запах того или иного органа, составляющей или части тела, его или ее функция, необходимость в общей системе организма и т. п. Йогин распределяет все 32 составляющие человеческого тела в шести группах, по пять или шесть в каждой, и медитирует на каждой группе в прямом и обратном порядке, присовокупляя к предыдущей группу за группой. То есть:

1) Волосы головы – кожа; кожа – волосы головы.

2) Мускулы – почки; почки – волосы головы.

3) Сердце – легкие; легкие – волосы головы и т. д.

Медитирующий повторяет всю формулу в прямом и обратном порядке, приговаривая: «Патикула! Патикула!» («Отвратительно! Отвратительно!») – повторяет десятки, сотни, тысячи, может быть, даже сотни тысяч раз, и его разум перестает блуждать, и тело наполняется миром. Посредством многократного повторения каждый орган или часть тела кристаллизуются в сознании медитирующего в отчетливый образ, и концентрация активизирует, приводит в норму работу органа.

Йогин повторяет формулу не только устно, но и ментально, поскольку одно устное повторение недостаточно для адекватного осознания объекта медитации. Ментальная же рецитация помогает ученику осознать всю нечистоту и отвратительность предмета его медитации, поскольку совершается в тишине разума и при молчании чувств – и так помогает укоренить в сознании непривязанность к телу.

В своем созерцании йогин определяет цвет, форму, местоположение и т. п. того или иного органа или части тела, причем сначала последовательно рассматриваются все органы и части только со стороны цвета, затем со стороны формы, размера, важности, местоположения и т. д. Например, всесторонне рассматривается неприятность запаха волос – запах нечистых и не смазанных ароматизирующими средствами волос отвратителен. Еще более отвратителен запах волос, брошенных в огонь, и т. п. При рассмотрении формы йогин обращает внимание на длину, толщину, степень деформации и т. п. волоса, при рассмотрении цвета волос – их настоящую или будущую седину. «Отвратительна седина старухи! Отвратительна – старика!» – размышляет медитирующий и знает, что и его не минует эта участь.

В результате этой медитации все 32 составляющие тела представляются сознанию медитирующего одновременно – как венок, как гирлянда из 32 различных цветов, навитых на один стебель, как череда разноцветных четок, нанизанных на бечеву. Когда ученик достигает этого, все существа – люди, животные, птицы – прекращают казаться ему существами, то есть чем-то действительно существующим, заключенным в индивидуальную форму и обладающим индивидуацией; но всякое существо начинает представляться ему теперь в своем истинном свете, то есть простым нагромождением частей и форм, лишенных индивидуальности и души. Он разрушает в себе чувство привязанности как к своему, так и к чужому телу, уничтожает в себе чувство отдельности и приобретает истинный взгляд на существование. Ибо тело становится препятствием и узами, когда оно рассматривается как инструмент наслаждения, а так оно рассматривается каждым, кто не понимает его истинной природы. Введенный в заблуждение иллюзорной красотой физического тела, человек отождествляет себя с телом и так жаждет тел других существ; добыча и жертва собственного тела, он становится добычей и жертвой тел других существ. Вожделение, эгоизм, чувство отдельности и вслед за ними страдание идут рядом. Рупа-рага, привязанность (страсть) к чувственным удовольствиям, или привязанность к области формы (рупа-лока), как таковой вызывается именно непониманием подлинной природы физического тела. Поэтому тот, кто стремится остановить Колесо сансары (круга перерождений и смертей), должен освободиться от уз не только грубого тела, но также от рабского подчинения всякому чувству отдельности и всем ложным представлениям о «я», «эго» и «душе». Возможность этого возникает только тогда, когда йогин исследует в своей медитации все компоненты собственного тела – но не как ученый или патологоанатом, а как мыслитель и бесстрастный созерцатель мимоидущей жизни, рассматривающий и свое тело как призрак, фантом, вещество и субстанцию сна.

Медитирующий на теле побеждает чувство неудовлетворенности, страх и тревогу, желание чувственного наслаждения и всякое стремление к форме. Он легко переносит жар и холод, всякую боль и страдание, которые угрожают его жизни. Безопорный, он становится опорой и надеждой существ, и существа находят в нем пристанище. Глубоко внедренное в сознание отвращение к собственному и чужому телу служит превосходной защитой против различных домогательств со стороны других тел, а также искусств, прессы, телевидения, сцены, литературы.

Из записей Лиды. Всякое материальное достижение сопровождается утратой духовного; всякое духовное завоевание сопровождается потерей материального; нет поэтому более радостного и счастливого пути, как, по крохам избывая свое тело, приближаться к Истине.

Лида свой укромный уголок в библиотеке зорко оберегала, берегла, чтобы никто туда не мог проникнуть, даже в ее отсутствие. Она воздвигла перед ним несколько, как она их называла, «линий обороны», обнесла его многократно поясами защиты – различными цитатами, альбомами, нотами, выкладками, так что идущий к ней, как бы ни был уверен его шаг, вдруг внутренне спотыкался, спохватывался, поворачивал назад и обращался в бегство. Столкнувшись с невидимой стеной, он вдруг задумывался, будто бы что-то неотложное вспоминал, и возвращался, не замечая, что он так никогда и не добирался дальше того места, где он уже однажды споткнулся, не продвигается дальше уже освоенного им пространства ни на шаг. Если, конечно, он не преодолевал своего внутреннего, уже освоенного опыта, не разрушал некоего духовного стереотипа, который является преградой новому опыту, новому движению.

Так, первую линию обороны обычно составляло (экспозиции первых двух поясов защиты часто менялись) что-нибудь незамысловатое, зато очевидное, броское: прислонясь к стеллажу, отдыхал огромный складень триптиха Павла Корина (Невский с его неподъемным мечом), или шагающий по головам большевик Кустодиева с устрашающе красным флагом, или красный конь Водкина, или передвижники, или кто-нибудь из новейших академиков. За этот первый рубеж легко, без заминки, проникали, без труда преодолевали это мнимоэстетическое пространство, не чувствуя никакого сопротивления ему со стороны своего каждодневного опыта.

Во второй линии обороны – кто-нибудь из прерафаэлитов (Россети, Моррис, Берн-Джонс), все мировые, не слишком примелькавшиеся шедевры или офорты Гойи, Брейгель, Босх, тонкая японская графика.

В третьей – развернутые ноты «Хорошо темперированного клавира» Баха или диск какой-нибудь не слишком популярной сонаты Скарлатти.

Дальше шла икебана: одинокий камыш в вазе, или сухая рябиновая гроздь, или найденный на мостовой серый, ничем не примечательный камень, или просто: осколок бутылочного стекла, помятая консервная банка, выскочивший из доски сучок. Венчал композицию какой-нибудь шокирующий дзенский афоризм, например – «Беспредельная пустота – и ничего святого» (Бодхидхарма). Сюда попасть было труднее, но все преодолевшие третью линию легко проходили через четвертую, как бы не замечали ее, хотя это как-то бессознательно беспокоило и изнутри останавливало. Зато на пятой линии спотыкались почти все.

№ 1–4. На станции в городе сидели несколько дней, все ждали пополнения из районов. А оно прибывало и прибывало из окрестных хуторов. Расходиться никому не давали, сбили всех в кучу под навесом возле путей и травили гнилой водой, кислым хлебом. Все перемешалось: стонали больные, кричали дети, над станцией кружили тучи мух. Жавшийся к семье Галины сосед Купреенко вонял из-под пазухи дохлым мясом: прихватил с собою кусок говядины в дорогу и ни за что не хотел его выбрасывать, пока надзиравшие за толпой охранники не вытряхнули из него порчи. Сосед по-ребячьи заплакал.

Через три дня подали товарняк, набили его битком и отправили. Стояли в вагонах тесно: впритирку и вповалку, как снопы, ни за ухом почесать, ни нос утереть. К отхожему месту в углу вагона тоже было сначала не протоптаться, и помятый жестяной котелок ходил над головами из конца в конец.

– Ничего, братва! – заглядывала где-нибудь на полустанке охрана. – С полдороги слободней будет! Растрясетесь! – И задергивала с визгом дверь.

– А куды везут-то? – все интересовались настойчиво хуторяне. – В яку губернию?

– О, це губерния як губерния! Дуже секретно! Сами скоро побачите! – И опять запахивали любопытство мужиков до следующего полустанка.

Мужики жадно топтались у щелей, пытаясь высмотреть в скудных степных картинах свою судьбу.

В вагоне скоро умялось, стало свободнее. Попеременке даже сидели на склизком вагонном полу. Ночью, впотьмах, ненадолго стоя засыпали, валясь всем вагоном то назад, то вперед. Выбрасывали на остановках нажитое, перетряхивали узлы, но все было шатко и валко, как в бане. Завидовали тем, кто у двери, хоть изредка перехватить свежего воздуха, когда откроют на остановке.

Семье Галины выпало стоять прямо у отхожего, забранного линялым брезентом места, из-за которого несло мочой и хлоркой. Там был, за брезентом, жестяной, на волю в решетке, лоток, в который оправлялись арестованные и в который им подсовывали иногда что-нибудь с той, вольной, стороны поесть: картохи, хлеба в газетке, тыквенных семечек в кульке. Небогато было, видно, и на воле, не шибко сытно жили и там. Милостыней не гребовали, ехали впроголодь, запахами не стеснялись. За брезентом, привалившись к стенке, все кемарил какой-то утлый старик, и Марина все стыдилась пойти туда и попросить его выйти. Так и ехала, крепясь неделю, живот набух, как брюква, затвердел, как чугунок, и она заболела. Затрясла лихорадка, и она заплакала, не умея сказать даже матери о своей нужде. Потом совсем слегла. На какой-то большой станции вызвали сестру, и та, сведя ее вниз, сделала ей клизму прямо под вагоном. Здесь же, под вагоном, она и разрешилась под насмешки молодого охранника, да сестра прикрикнула, пристыдила его. Хорошая была женщина, сочувственная. Порывшись в своем сундучке с крестом, она дала Марине в дорогу каких-то лекарств, трубочку желтого витамина. Шепнула ей, что ее родственников тоже всех… – с Харьковщины. И выдавила на прощание торопливую напрасную слезу.

С середины дороги по вагонам пошел сыпняк. Умирали прямо стоя, и от мертвых нельзя было даже отойти; так и держались локтями друг за друга, мертвые и живые. Ночью было страшно, и, как ни старались не касаться мертвецов, они все валились то в одну, то в другую сторону, преследуя живых. Умерших сначала замалчивали, говорили охране не сразу, все выгадывали для живых их мертвую пайку, да в июньскую жару, темную духоту недолго вытерпишь этого хлеба. Когда стало посвободнее, мертвых сволакивали за брезент и ставили их там друг дружке в затылок. За ночь набиралось до пяти человек. Где-нибудь в лесу поезд останавливался, и мертвых неглубоко, наспех закапывали, иногда просто заваливали камнями под откосы, ждать было некогда, поезд спешил. Могильщиками были сами ссыльные.

Ехали, по звездам, на восток. В вагоне стало просторнее, все теперь могли сесть и даже лечь. Молчали. Тиф тоже вроде бы поутих, выкосив добрую половину вагона. В других вагонах, говорили, было не лучше.

Мужики совсем, хуже баб, сникли. Все сидели тихо по углам или изредка угрюмо шептались, собравшись вместе, сходничали. Услышали от охраны, что везут куда-то на Урал, но куда точно – про то охранники молчали.

– Урал большой, – вздыхали мужики. – Хорошо бы на Южный. Там, говорят, и хлеб растет, и помидоры родят… – И расходились по углам, неся думу.

Сидели, опустив голову в колени, и думали о земле, семенах, хлебе, о голодной семье. У крестьянина одна думка. Только Юрко Водопьян, хуторской немтырь-плотник, не сидел без дела, а угрюмо, уже третий день, пилил пол схороненным за сапогом узким полотном. Просунув пилу в щель, он шел и шел ею вдоль стены, делая маленькие шажки. Хуторяне его отговаривали, но он мычал и отталкивал советчиков. Да они и сами отсаживались подальше от него, чтобы не посчитали за сообщников. Был он холост, ехал один, терять ему было нечего. Шурка, сын Галины, все бубнил:

– Я тоже с Юрком! Я тоже с Юрком!

– Сиди! – прикрикивала на него мать, а отец, едва оторвавшись от думы, снова ронял голову в колени. Шурка же упрямо твердил про себя прежнее.

Скоро Юрко сделал свое дело. Однажды ночью, когда поезд тронулся и стал набирать ход (на стоянках охрана спешивалась и ходила вдоль состава), Юрко, вынув окошко в полу, перекрестив люк и перекрестившись сам, спустился на локтях вниз и тихонько лег между рельсов на спину, лицом вверх, отпуская поезд. Шурка дернулся вслед за ним в дреме, словно почуяв жаркое дыхание воли. Люк заложили хламом и позавидовали беглецу. Наутро, однако, услышали, как охранники переговаривались между собой, что кто-то выпрыгнул из вагона и его всего измолотило впотрох, зацепило «кошкой», потащило и так таскало по путям, пока не выбросило где-то на стрелке под откос. На задке последнего вагона был приделан против беглецов частый стальной гребень, и Юрко попался в ту борону, посчитал затылком шпалы досыта. Труп бросили в тендер паровоза и потом всем показывали в назидание. Но никто больше бежать не хотел.

Из записей Лиды. Все содержание жизни проживается нами в нескольких основных моделях (любовь, материнство, дружба и т. п.) примерно к 23–25 годам. Еще десяток лет уходит на подтверждение и закрепление приобретенного опыта, то есть на то, чтобы понять, что жизнь именно такова и ничего нового уже не будет. С чем же мы остаемся? Во всяком случае, не с надеждой. С надеждой на надежду – может быть.

ПЯТАЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ – отпечатанный на машинке и небрежно прикрепленный к стеллажу скотчем листок из школьной тетради —

Десять признаков высшего человека

1. Иметь лишь небольшую гордость и зависть есть признак высшего человека.

2. Иметь лишь немного желаний, быть довольным простым и малым, есть признак высшего человека.

3. Быть чуждым лицемерию и обману есть признак высшего человека.

4. Хранить свою чистоту и непорочность есть признак высшего человека.

5. Быть верным принятым на себя обязательствам и долгу есть признак высшего человека.

6. Быть способным к живой, пылкой дружбе и в то же время относиться ко всем существам одинаково беспристрастно есть признак высшего человека.

7. Взирать с жалостью и состраданием на тех, кто живет зло, есть признак высшего человека.

8. Отдать победу, взять поражение есть признак высшего человека.

9. Отличаться от толпы в каждой своей мысли, каждом поступке и слове есть признак высшего человека.

10. Соблюдать свято и без гордыни обеты целомудрия и благочестия есть признак высшего человека.

Таковы эти десять признаков высшего человека. Им противоположны десять признаков низшего человека.

Ну, сюда-то, положим, к этой «линии» – пропуская четвертую – легко доходили, дорывались: пожелтевшая бумажка еще издали всем маячила и манила. Каждому ведь было лестно признать себя «высшим» (а всякий попавший сюда себя им, несомненно, признавал), мало кому приходило в голову и дальше поверять свою «высоту», и прочитавший это самодовольно удалялся, поворачивал, тем более что дальше виднелось уж нечто совсем малопонятное и невразумительное.

№ 1–4. Наконец приехали. Было раннее утро лета, июль. Забитая туманом и гнусом станция пахла пихтой и углем. Небольшой лесной разъезд назывался Лозьва.

Высадились у полотна, прилегли на траву, отдыхая наскучавшим по земле телом. Огляделись. Состав отогнали на запасный, охрана ушла. Разожгли, спасаясь от комарья, костры и теперь ходили от костра к костру и заново знакомились. К вечеру пришел комендант и, построив выселенцев в несколько рядов вдоль пути, сказал:

– Прибыли, значит, граждане спецпереселенцы, на место. Будем рыть землянки. Пока ройте вон там, – он махнул на просвет в тайге, – потом начнем закладывать бараки. Работать начнем завтра. Инструмент привезут. Всё.

Ночевали эту ночь у костров, растянувшись на километр вдоль путей, но не спали, а пели вольные, чуяли, последние, песни.

Работа была – валить лес. Разбили на десятки, выдали пилы и топоры. Мужики подрубали и пилили, бабы обрубали и сжигали сучья, молодые парубки и дивчата распиливали стволы на четырехметровые бобыли. Дети и старики рыли, пока тепло, землянки. Валили лес на дальних вырубах за болотами и вытягивали его оттуда на квелых голодных лошадях к полотну. Приходили с заготовок с ягодами, грибами.

Лето стояло жаркое, ягодное, парное, гроздьями свисали с неба невиданные кедровые шишки, бурела рябина, склонялась до воды черемуха. Тяжкие, набитые сумерками таежные глухари грузно вспархивали в чаще, но достать их было нечем, ружья не было. Наголодавшись, шли в тайгу, набирали в кепки жимолости и голубики, ели горстями еще зеленую бруснику. К осени пошла морошка, клюква, заготавливали на зиму грибы. Жить, казалось, было можно, тайга не скупилась, но предстоящих уральских морозов боялись, невиданное пугало. Парубки, сойдясь вечером у костра, шептались: надо уходить, пока есть силы, пока не наступила зима. И потихоньку уходили, таяли, прихватив своих чернооких дивчат. Оставались только слабые, обремененные семьями, да старики. Шурка тоже все грозился матери уйти и ушел бы, да взрослые парубки его с собою не брали. Наконец сговорился с Гришей, сыном дядьки Степана, и в назначенный для отправки состава с лесом день их заложили в вагоне бревнами, устроив им там удобное лежбище. Галина насобирала им ведро забуревшей уже брусники, оторвала от детей полбулки хлеба, перекрестила их и сказала:

– С Богом, хлопцы. Кланяйтесь, если доберетесь, милой Украине.

За день до отправки состава они влезли в свое логово и затихли. Состав описали и отправили. Но до родины они не доехали. Вернувшийся экспедитор рассказывал, что разбиравшие кладку рабочие лесозавода нашли их где-то под Казанью раздавленными раскатавшимися бревнами, истощавшими до костей. С обглоданными с голодухи сосновыми баланами беглецы лежали в обнимку, как с людьми…

Наступила зима. Вырытую неглубоко землянку Галины (попалась скала, новой начинать уже не стали) часто доставал мороз, жили голодно. Хлеба почти не давали, кормились больше похлебкой с перлом да овсянкой из отобранного у лошадей овса. Лошади спотыкались, падали, вытягивали из дремучих болот ель да сосну, утопая по брюхо в северных мхах. План был на каждое тягло отдельный. Работал Василий с братом Степаном в паре, пилили и попеременке вывозили. Пошла октябрьская снежная мокрядь, лошадка их уже совсем падала от голода на коленки, и они ее едва поднимали, впрягались вместе с ней. За лошадь спросят. Наготовленные на зиму березовые веники лошади помогали мало, сена и овса не хватало. Теперь подкармливали скотину из своего скудного пайка, животину жалели больше, чем себя. Так их лошаденка, груженая по плечи, и завязла в болоте, легла, вывернувшись из оглобель, в мох. Вывозил в тот день Степан. Сидел рядом с лошадью, привалившись к еловому стволу, и тяжело дышал.

– Чего сидим, дядя?! – выскочил на визиру десятник, ездивший по лесу верхами. – План у меня хотишь сорвать? Я т-тебя! А ну поднимай падаль!

– Скотину бить не буду, – хмурю возразил Степан, не оборачиваясь на угрозу.

Десятник, не сходя со своей сытой кобылы, стал стегать конька плетью по глазам, но тот не поднимался.

– Нич-чего, жрать захочешь, поднимешь, контра… – выругался десятник и ускакал, осыпая кору и сучья.

Степан распряг лошадь. Конь был уже не жилец: вынутая кнутом и обидой слеза мерзла на ветру. Кое-как он уговорил лошадь подняться, снял и бросил в болото хомут. Привязав ей на шею покрытый мхом булыжник, Степан свел ее с тропы и тихонько столкнул в хлябь. Снял кепку и пошел, не оглядываясь, в землянку, не чуя бледной, тоже уже мертвой плешью ни колючего снега, ни сухой осыпающейся иглы.

В землянке ждала кормильца и пухла от голода жена Дарья. Он лег рядом с ней, отвернулся к земляной стенке и в два дня, переводя дух от трудов и несправедливости, помер. За ним тихонько ушла и жена, успев еще переодеть хозяина в чистое исподнее. Опять, как когда-то давно, на фотографии, тесно приникла к нему, прощаясь, отдавая ему уже ненужное тепло.

Хоронили их в один день. Дарье достался богатый, просторный, с чужого тела, гроб, а ее рослому мужику в плечах узкий и не по росту.

– Не влезает, значит, – сказал растерянно плотник, скребя долотом затылок. – Оммерился, что ли?

Десятник подошел к стоявшему на снегу ящику и с размаху вбил покойника в лоб своим кованым сапогом. Тот крякнул и, скособочившись, лег как надо.

– То-то же, сволочь! – прошипел десятник. – Я тебе дам не влезать, такую лошадь, кулацкая морда, загубил! – И пошел вон, поскрипывая сыромятиной, подрагивая бедром, попыхивая махрой.

Хоронить было некому, всех угнали на работу. Так с этими мертвыми делами плотник сам со своим сыном и управлялся. Зато кормили исправно. И выпивки на упокой кулацкой души давали.

К весне умерли и родители Марины, сначала маленькая сестра Груня, потом мать, потом отец. Груня все просила поесть чего-нибудь домашнего, хлебного. Ей жевали в тряпочку кислицу, пряную лиственничную иглу, но ее тошнило, трясло. Перед смертью она попросила заплести ей ее любимую синюю ленту и сказала, что хочет домой, на Украину. Схоронили Груню прямо в землянке, вырыв ей по-татарски ход в стене. Сил подняться и долбить мерзлую землю уже не было, и решили перенести Груню наверх весной, если доживут. Но дожить не надеялись.

– Марьяна, – сказала Галина, обращаясь к дочери и сыну Гришуне, – смотрите не хороните меня одну, дождите, пока отец помрет, чтоб в одну яму класть, а то сил на обе не хватит… Да пойдете за гробом, так теплей ноги-то обувайте – вон мочалом-то, что ли, оберните или мхом обложите, с кочек надергайте, а то простудитесь, вам жить… Спаси вас всех, Господи, грешных! Отца и за гробом любите, а я уж как-нибудь так там обойдуся, ему в жизни досталось… Василий, ты тоже долго не тяни, помоги им, если сможешь…

Отец долго не тянул и помер в тот же день, не помог детям. Но хоронить родителей не пришлось, а просто завалили их землянку оттаивающей землей и снегом и поставили над ней связанный из двух молодых еловых стволов крест. Детей разделили по разным детским домам: восьмилетнего Гришуню отправили еще дальше на север, в Покровск, а подросшую Марину – в соседний небольшой городок. Захватив прялку и кринку с родной землей, она погрузилась на телегу и отправилась по апрельской дороге в У.

№ 1. Лида прочитала недавно у одного писателя, что интересно было бы проследить, как постепенно сближаются пути палача и жертвы. Великая мысль! Индийская мысль! Вот, скажем, говорит этот писатель, будущая жертва собирает сейчас тюльпаны на альпийском лугу, а будущий ее палач в это самое время, где-нибудь в другой части света, за 8000 верст, вытаскивает удою ерша из реки… Серьезная мысль, но разрешается в то же время как-то наивно, считает Лида. Почему, например, палач вытягивает ерша, а жертва собирает цветы? Почему не наоборот? Что за странное убеждение, что палач – всегда палач, а жертва – навек жертва? Нам всем случается в этой жизни бывать и тем и другим… Когда палач становится окончательно палачом, когда жертва становится окончательно жертвой – и становятся ли? Возможно ли это?

Проследить, как весь путь этого первого человека (условно говоря, жертвы) складывается из предательств, лжи, лицемерия, измен, сделок с совестью и т. п., из его падений и возвышений, нисхождений в ущелье, в ад измены и зла, и восхождений к вершине, к добру, цветам, чистому верховному снегу; и то же самое с другим (палачом), те же нисхождения долу и восхождения, добро и зло, падения и возвышения… Только почему все-таки за 8000 верст? Зачем так далеко? Они могут жить в одной стране, на одной улице, даже в одной семье (и часто живут рядом), под одной крышей; быть матерью и сыном, мужем и женой, дочерью и отцом, просто друзьями. Их пути идут параллельно, пересекаются, расходятся, опять сближаются. Они всегда вместе – палач и жертва – сиамские близнецы, у них общее кровообращение; они карабкаются к одной и той же непонятной им сияющей вершине жизни, то опускаясь, то подымаясь, то теряя друг друга из виду, то сталкиваясь лицом к лицу, а кому из них случится на этом пути быть палачом, кому жертвой, когда они встретятся, – дело, как говорится, случая, ибо мы все друг для друга мука, все друг для друга обман, каждый для другого палач, считающий себя жертвой… Но чем являются друг для друга палач и жертва, если уж нужно разделять их, – знаем ли мы, хотим ли знать? Точно ли оба ненавидят или, может, один любит, а другой ненавидит? Или оба любят, даже обожают, друг друга? Не достигают ли они при сближении взаимной и величайшей, неземной любви – а мир так и плачет над ними, не распознав этого? Да и кто здесь палач, а кто жертва: палач ли, остающийся с муками совести, казнимый ими, – или жертва, все простившая своему палачу, потому что не простить невозможно: разве занесший над твоим горлом нож убийца не последний отзвук твоей жизни и разве не должны мы любить ее всю, вместе с уже затуманенным нашим дыханием ножом?

Даже рассматриваемая в пределах одной жизни, эта проблема сложнее, чем кажется, и уважение, даже почтение к палачу, осуществляющему трансцендентную цель, было во все века непререкаемым. Тем более если проследить пути палача и жертвы не в рамках одной жизни, а в контексте многих прошлых существований, на полотне всего их кармического опыта… А не была ли эта жертва, столь прекрасно собирающая сейчас цветы, в некоем прошлом рождении сама палачом? А не будет ли снова этот палач в будущем рождении жертвой? Не есть ли это вечный закон, вечная необходимость, силой которой и существует жизнь? Как вообще может осуществиться добро и справедливость без зла? По слову Махабхараты, этот закон вечного воздаяния выглядит так: сын, убивающий в этом рождении свою мать, станет в следующем рождении матерью, убиваемой своим сыном. Царь Ирод отбудет (уже отбыл) каждым из убиенных им младенцев; младенцы сами были некогда Иродами. Кто и когда, однако, разорвет этот круг и выйдет из него? Великий бесконечный круг сансары может быть разъят Благородным Восьмеричным Путем.

Ту грудь, что некогда питала его, он сжимает, охваченный страстью. В том лоне, что некогда породило его, он предается наслаждению.

Та, что была ему мать, – снова жена; та, что была жена, – снова мать. Тот, что был ему отец, – снова сын; тот, что был сын, – снова отец.

Так в круговороте бытия, словно ковш водочерпального колеса, блуждает человек, рождаясь в материнской утробе, и приходит в миры (из Йогататтва упанишады).

МЕДИТАЦИЯ ЛИДЫ: АХАРЕ ПАТИКУЛА САНЬНЯ.

Этот тип медитации имеет целью устранить жадность и влечение к пище как к наслаждению. Созерцается отвратительность материальной пищи в десяти различных аспектах.

С точки зрения трудности ее добывания, поисков, нечистоты, порчи, переваривания, выделения, болезни от нее и т. п.

Нуждающийся в пище должен оставить свои духовные занятия, покой и уединение ради своего прокормления, подвергать себя унижению и даже рабству у дающего ее, терпеть жар и холод, дождь и ветер, побои и оскорбления, выносить всяческую несправедливость от даятелей, проходить многие нечистые места, рисковать, страшиться, страдать и, найдя ее наконец, – разочароваться. Отвратительно, гадко.

Чистая и привлекательная поначалу, она легко портится, разлагается и источает зловоние. Отвратительно, гадко.

Она пачкает руки, губы, нос, щеки, язык, нёбо, заливает их жиром, ты становишься мерзок самому себе. Отвратительно, гадко.

Вначале она очаровывает вкус, зрение, обоняние, все чувства; немного спустя она уже причиняет муку и искажает черты. Отвратительно, гадко.

Положенная в рот, пережеванная, смоченная слюной и проглоченная, она тут же теряет свои привлекательные свойства, изменяет цвет и запах и превращается в тошнотворную массу, подобную извергнутому собакой. Она становится отталкивающей, так что всякий с отвращением бы отвернулся от содержимого собственного желудка. Отвратительно, гадко.

Удерживаемая внутри, она смешивается с различными секрециями – желчью, слизью, гноем, кровью. Отвратительно, гадко.

Переваренное беспрерывно перемешивается с непереваренным, и так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, всю жизнь. Газы, соки, брожение, бурление, урчание, стенание – и так без отдыха, без покоя. Отвратительно, гадко.

Переваренная, она превращается в экскременты, мочу, гной, пот, серу, и, вошедшая одними вратами, она выходит девятью. Отвратительно, гадко.

Она легко обманывает вкус, долго не насыщает, желудок требует еще и еще, и вдруг наступает пресыщение, причиняющее страдание. Отвратительно, гадко.

Она отнимает силы и здоровье, становится причиной многих ужасных болезней и снова питает страдание. Отвратительно, гадко.

Ироническая формула этой медитации оставлена нам древними:

 
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Одними вратами входит, девятью исходит;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поедаем ее в обществе, выделяем в уединении;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Поглощаем ее в радости, извергаем в унынии;
Славные вещи еда и питье, пища твердая и мягкая:
Всего за несколько часов становится нечистой и отвратительной.
 

Так во всех этих аспектах медитирующий должен созерцать отвратительность пищи, повторяя: «Патикула! Патикула!» («Противно! Противно!») Отвратительная природа пищи становится, таким образом, очевидной медитирующему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю