Текст книги "Монограмма"
Автор книги: Александр Иванченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
И, произнося слог «ОМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир богов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, погруженным в иллюзию своей непреходящести и совершенства; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
И, произнося слог «МА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир асуров, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, влекомым завистью и борьбой против сил света; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
И, произнося слог «НИ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир людей, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, ослепленным гордостью и эгоизмом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
И, произнося слог «ПА» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир животных, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, одержимым неведением и страхом; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
И, произнося слог «ДМЕ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир претов, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, сжигаемым ненасытной жаждой и страстью; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
И, произнося слог «ХУМ» со всей искренностью и пониманием его значения, ученик направляет свой разум на мир адских существ, проникая его своим состраданием, наполняя его всей теплотой своего сердца, милосердуя к существам этого мира, мучимым ненавистью и страданием; и, открывая существам этого мира врата Освобождения силой священного слога, ученик закрывает тем самым для себя вход в этот мир.
Так делает верный ученик, памятуя каждое мгновение о страданиях мира, насыщая его своим милосердием и любовью, уклоняясь сердцем от привязанности, направляя разум к Освобождению.
Раз в неделю Лида ходит за молоком на самую окраину У., в «дом Терехова» – так назвали старожилы городка глухой, об одном окне, дом у отвалов, сложенный из жженого кирпича, обнесенный наглухо кирпичной, из жженого же кирпича, стеной, с двором, сплошь замощенным таким же горелым кирпичом. Старый немой китаец Юньмэнь, хозяин дома, служивший некогда в жилконторе печником (и теперь еще иногда практикующий свое тайное ремесло), выстроил свой дом из отработанного камня и поселился в нем со своей старухой-татаркой. Место это было глухое, брошенное и, как говорили старожилы, нечистое, заросшее лопухами и лебедой, и к тому же сильно на отшибе и возле кладбища. Жилье старика обходили стороной, редко в те места заглядывали даже дети, но молоко у его коровы, как говорили, было отменно вкусное, жирное, изжелта-сливочное (корова паслась на кладбище), и Лида, превозмогая какой-то безотчетный страх и внутренний холод, пошла к китайцу. Больше молока для больной дочери было взять негде. Говорили еще, что Юньмэнь выстроил свой дом на месте другого, сгоревшего деревянного, в котором лет двадцать назад произошло страшное преступление.
В том деревянном покосившемся, с худой трубой и подгнившей крышей, доме жила тогда многодетная семья Бадаева, уже не семья, а только старики с дочерью да какой-нибудь из семерых непутевых сыновей. Все выросшие или подраставшие сыновья Бадаева сидели по тюрьмам; едва кого-нибудь освобождали, как тот, что был дома, садился опять, так было заведено. Старики тоже были непутевые, всю жизнь пьянствовали и малых своих детей поднимали на ноги черным мякишем, обмакнутым в водку, да злой и огромной, как репа, луковицей. Луком они засаживали весь огород. Старик плотничал, коновалил, строгал гробы и корыта, резал кабанов, а старуха кусочничала и приворовывала, а затем этим ворованным приторговывала. Снимала с веревок белье, подушки, одеяла, уводила с привязи ягнят, ходила ночами по баракам и таскала из коридоров утварь, инструмент, а зимой и квашеную капусту. Не однажды ее походя бивали и раз вышибли ей весело глаз. Как-то летом сняла с веревки, с солнечного припека, валенки (караулившая чужое добро старуха Проскуриха заметила это в открытое окно и послала за воровкой соседа), ее догнали, валенки набили тяжело песком и стали обихаживать старуху этими пимами всем двором, включая малых ребят. Все хотели принять участие в справедливости и измозжили старуху до лежки. Живучая, как кошка, Бадаиха очухалась, но глаз вытек. Так и унесла его, сморкаясь юшкой, в сморщенной, цыпками, пятерне.
И у них была дочь Вевия (затравленный жизнью бедняк любит иногда запустить руку в ящик с дорогими именами), красавица, пятнадцати или шестнадцати в ту пору лет, прижитая, как говорили в У., старухой от роты солдат. Бадаиха, когда была помоложе, своим телом не скупилась и пасла его, где могла. Тогда смазливая сорокалетняя бабенка, она спасалась одно лето в гарнизоне; забравшись через открытое окно, всю ночь гуляла по казарме, переходила с койки на койку, с яруса на ярус, снимаемая молодыми голодными руками, а днем отлеживалась где-нибудь за солдатскими мундирами и бушлатами в каптерке, поедая из банки вкусную говяжью тушенку – срочной службы старшина тоже участие принимал. Пока этот старшина и не засыпался вместе с ней в оружейной комнате, надев для потехи на голову Бадаихи противогаз. Провинившиеся переночевали на гауптвахте, после чего солдат за заслуги был досрочно демобилизован, а Бадаиха навсегда изгнана из гарнизона. От этих дел у нее родилась дочь Вевия, Вевка Ротная, как ее звали сыздетства крепкопамятливые жители У.
Вевия легко, к двенадцати, может быть, годам, переняла материну повадку, тем более что мать ее за это не бранила, а, наоборот, поощряла: подложила ее еще совсем крохой к какому-то заезжему молодцу за бутылку водки. Вевия, однако, была разборчивей матери, почем зря тело не расходовала, с нищей солдатней не связывалась, а водилась с людьми побогаче: с шахтерами, лагерными сверхсрочниками, бурильщиками с дальних нефтяных скважин. Сама она, кажется, своих клиентов не выглядывала; они передавали ее друг другу по разговору, шепотом, в задушевной беседе, назначая ей между собой хорошую цену. Иногда встречались у ее дома сразу двое ухажеров и затевали пьяную, с битьем окон, свару. Вевия их, волоча за волосы, растаскивала, говорила, что будет довольно на всех и что если не прекратят, то не выйдет сладости никому. Приголубливала обоих и вела в дом. Часто так, примиренные, и засыпали мужички, бывало, по трое-четверо на полу, немытые, в угле и нефти, а меж них светлая, как яичко, Вевия. Иногда, вспомнив молодость, к ним подкладывалась и Бадаиха, помочь дочери, когда та зашивалась. Затем кавалеров выпроваживали и садились залить, горькой же, свою горькую бабью участь. Отец бил смертным боем обеих, пока не напивался вместе с ними их поганого питья.
Раз Леня Терехов, бывший моряк, громадный детина, наколотый от грудей до ног, списанный на берег за то, что чуть не утопил в борще кока, работавший на шахте взрывником, явился к Вевии не в урочный час и, застав у нее бурильщика Диму Глухова, давнего своего врага, поднял дебош. Дима сбежал, прихватив с собой принесенную водку, и обозленная Вевия потребовала, чтобы Терехов уходил тоже. У Терехова водки не было. Старики тоже случились дома, и они стали выгонять Леню втроем. Терехов отшвырнул Вевию в угол, оглушив ее своим громадным кулаком, связал стариков спинами друг к другу и, достав длинную, с наборной ручкой, отвертку, пошел на Вевию. Сначала хотел попугать. Вевия, невесть отчего забастовавшая, выкручивалась от боцмана, визжа и царапаясь.
– Не дам, сказала, не дам! Бандюга! – крутилась она под ним, как волчок, плюясь и кусаясь.
– А, лярва! Целку из себя строить! – вскрикнул удивленно Терехов и пригвоздил ее своей никелированной отверткой к полу. Удар пришелся в горло.
Доделав свое дело на мертвой уже, хлещущей кровью Вевии, Терехов встал, выпил из ведра воды, заметил заваливающихся в страхе под койку стариков, открыл подпол и, закатав их в половик, сбросил вниз. В подполье стояла неглубокая вода, трещали сверчки, и связка глухо булькнула, достав брызгами до Терехова. По поверхности воды пошли пузыри. Он довольно хмыкнул и засыпал еще утопленников из огромного матрацного мешка луком. Вевия перестала вздрагивать.
Терехов вышел на улицу. Выгреб ногой забившегося под крыльцо пса и, бросив его головой на чурбан, замахнулся топором. Кобель увернулся, рванул боцмана за руку, оставив на чурбаке лишь обрубок извивающегося, как червяк, хвоста. Терехов выругался, бросил топор и вдруг опомнился. Кровь хлестала из руки, заливая снег, смешиваясь с собачьей кровью. Он закидал снег сапогом и бросился домой.
Дома он окончательно протрезвел. Вспомнил вдруг об отвертке, которую оставил там, в горле Вевии, и сразу понял, что отвертку узнают. Слишком уж часто он махался ею в У. во всех пьяных драках и разборках. Вспомнил и Димку Глухова, который, конечно, на него донесет. Значит, надо убирать и его. От него главная опасность. Но сначала надо замести следы там.
Жил он один, мать недавно померла, и дома, стало быть, ему бояться было некого. Падал снег, это хорошо, закроет. Выкатив из гаража мотоцикл и нацедив в канистру бензина, он захватил спичек, фонарь и побежал туда. Ночь была на исходе, и до рассвета надо было успеть. Страх охватил Терехова.
Он не заметил, как прибежал к кладбищу (ему казалось, что именно этого кладбища, голубых, заваленных до горла снегом крестов, он и боялся). Вот и дом Бадаева. Кобель истошно выл, сидя на снегу у ворот. В дом заходить Терехов не стал, решил, что огнем все покроет. Он обежал дом вокруг, обдал в нескольких местах стены из канистры – и поджег. Взялось сразу же и хорошо. Собака отскочила от дома и снова принялась выть, задрав голову, следя кровью. Терехов ее пугнул и бросился прочь задами.
Прибежав домой, взобрался на малуху и увидел на западе гаснущее зарево. «От снега, – решил Терехов. – Не сгорит». Валил мокрый снегопад. «Пожалел, гадство, бензина», – обозлился он на себя, вспомнив, что бросил в сугроб едва початую канистру. Рука была страшная, в саже и крови, обуглилась, как головешка, весь он провонял бензином. Сбросив одежду, Терехов затопил баню и вымылся. Мылся почти холодной водой и продрог до костей. Дождался утра, оделся в выходную доху, унты, галстук, на прокушенную руку натянул нитяную перчатку и пошел бродить по городу, слушать, что говорят.
Город гудел от слухов. В очередях, на остановках только и разговоров было, что о ночном деле. Говорили, что пожарные прибыли вовремя (им сообщили заметившие огонь с копра катальщицы), быстро потушили, хотя крыша сгорела дотла. Но сам дом обгорел только снаружи, да и то немного. Тогда же, ночью, в доме обнаружили убитую голую бабу с отверткой в горле, а утром, когда рассвело, еще двоих, в подполье. В вытаявшем вокруг дома на полметра снегу нашли алюминиевую канистру и оброненную рукавицу. Дом оцеплен.
«Значит, разнюхают», – с тоской подумал Терехов и поспешил домой. Могло быть уже поздно, его могли там уже взять, но он об этом почему-то не думал. Придя домой, снял галстук, хотел снять все выходное, но вдруг спохватился, усмехнулся себе, надел на шею лямку большой брезентовой сумки, в которой носят под землей взрывчатку, бросил в нее булку хлеба, кусок сала, несколько брикетов аммонала, горсть детонаторов и моток детонирующего шнура. «Живым не возьмете», – злобно подумал Терехов и представил себе вдруг свое разлетевшееся на куски тело, оторванные, в унтах, ноги, руки с татуированными по плечам русалками и вождями. Усмехнулся, вышел во двор, распахнул голубятню (зобатый заворковал спросонья) – и пошел ходом к лесу, через совхозные поля, сквозь полынь.
Неделю хоронился в соломенных скирдах, деля ночлег с мышами, оброс, изголодался, ослаб, исхудал против себя втрое, но спать совсем не мог, все стояла перед глазами Вевия с отверткой в горле. «Что ты со мной наделал, Леня? Зачем? – мягко упрекала его Вевия. – Приходи, будем вместе. Я ведь тебя больше других…» Огонь он боялся разводить, чтоб не заметили. Отлеживался в соломе так. Грызуны ходили по нему пешком.
Вевия звала его к себе каждую ночь, и однажды, в полнолуние, он не выдержал, пошел. Вытряхнув на снег забравшуюся в сумку мышь, он закинул лямку на плечо и двинулся краем леса, обходя город, к Вевии, смертно зевая, колотя зубами.
Стояла полная луна, стыли звезды, зайцы шатались опушкой и верещали, вылетев на него, человечьими голосами. Он перелез через ветхую ограду кладбища и, пройдя по заснеженным могилам, вышел к дому Бадаева.
Сруб стоял обугленный, но целый, с распахнутыми настежь окнами, сорванными дверями. Обрывки проводов болтались на изоляторах. Крыша сгорела вчистую, щелястая, давно не мазанная труба, поваленная набок, распалась на кирпичи. Из чердачного шлака все еще местами струился пар. Старая плакучая береза, опаленная с одного боку, мотала ветками по ветру.
Он остановился перед дверью и зажег фонарь. Входить было страшно, но что-то неудержимо влекло его внутрь. Он рванул дверь – вякнувшая, как лягушка, белобрысая кошка пронеслась по его ногам и скрылась в сарае. Скользкий, весь в натеках и желтой наледи, пол катался, как катушка. Он встал у окна, положил зажженный фонарь на подоконник и увидел в свете луны Вевию, стоявшую в луже крови, с отверткой в горле по рукоять. Она хрипела, что-то безмолвно шептала с закрытыми глазами, пытаясь вытащить отвертку.
– Иди ко мне! – вдруг ясно сказала Вевия, не открывая глаз, переступаясь босыми ногами как на стекле. – Вытащи ее, мне больно.
Он помотал головой, отступая к окну. Тогда она пошла на него, держась обеими руками за рукоять, следя кровью. Терехов рванул из сумки взрывчатку, выхватил детонатор – Вевия замерла.
Он выпустил из сумки конец детонирующего шнура – вьющаяся вдоль него красно-черная, как у королевской кобры, масть блеснула в лунном огне – и обмотал его несколько раз вокруг шеи.
– Хорошо, – похвалила его Вевия. – Еще.
Он выбросил за окно взрывчатку, всунул конец шнура в детонатор и, не сводя глаз с Вевии, стиснул его зубами. Она кивнула.
Взял с подоконника фонарь, открутил заднюю крышку, вытряхнул в пятерню батареи и отбросил корпус. Вевия кивнула снова.
Зажав в левой руке батареи, а в правой провода электродетонатора, Терехов свел трясущиеся руки – и коротко вскрикнул.
Рвануло, орущая, кувыркающаяся голова отпрыгнула от потолка, как мячик, покатилась по полу и въехала в вытянутые руки хозяина. Но Терехов этого уже не узнал.
Закопали Терехова неподалеку, в огороде Бадаева, под самой стеной брошенного кладбища. Мертвые не пустили самоубийцу.
После того горелый сруб долго стоял еще нетронутый, прорастая на чердаке лебедой. Никому не было до этого дома дела, все сторонились нечистого места, но потом, спустя несколько лет, кто-то все-таки засадил бадаевский огород картошкой, еще через год попробовали морковь. Место назвали «домом Терехова». Еще через несколько лет раскатали сруб на дрова – и все забылось, заросло лопухами и полынью.
Через пять лет на том месте стал строиться немой китаец Юньмэнь, бывший в У. печником. Кругом ломали бараки, лагеря, шла стройка. Кирпича кругом было видимо-невидимо, и китаец свозил его отовсюду на своей тачке к отвалам, складывая в штабеля. Горелый кирпич был неживой, бросовый. Китаец вывозил со свалок и футеровку, разбивая ее на кирпичи.
Построился, вышел на пенсию, обзавелся хозяйством, женился на пожилой татарке и к своему прежнему ремеслу больше не возвращался. Иногда, впрочем, по настойчивой просьбе и за хорошую плату уступал и перекладывал кому-нибудь из старожилов печь. Всех старых жителей У. китаец хорошо помнил.
Так его привела однажды в дом Марина Васильевна и попросила переложить задымившую печь и заменить заодно прохудившуюся духовку, другим печникам не доверяла. Китаец привез на тачке глины, кирпича, сделал прямо в тачке замес и начал разбирать печь. Марину Васильевну он из кухни удалил и плотно закрыл дверь, скрывая от чужих глаз свое ремесло.
Целый день в доме был разор, холод и пыль, китаец колол мастерком кирпич, как рафинад, а только что принесенная тогда из роддома Настя заходилась в крике, кричала не переставая. Лида не спускала ее с рук, отпаивала топленым салом с медом, но девочка все кричала. Под конец, обессилев, только хватала, как рыба, бледными губами воздух и тряслась в кашле. Лида испугалась и недобро подумала о китайце.
Юньмэнь закончил работу и затопил печь. В красной пыли, низенький, желтолицый, в обрезанных серых валенках-котах, он подошел к Насте и положил свои глинистые руки на головку ребенку. Девочка тотчас успокоилась, засмотрелась на старика. Какое-то подобие улыбки скользнуло в губах старого Юньмэня. Он пристально взглянул на девочку еще раз и, поманив за собой мать Лиды, что-то стал объяснять ей мычанием и жестами. Печка гудела и играла как новая. Схватив со стола глиняную кринку, Юньмэнь стал тыкать себя ею в грудь и показывать пальцем на Настю. «Приходите за молоком, ей нужно мое молоко, я дам» – так они поняли старого китайца.
На следующий день Лида отправилась за отвалы к Юньмэню. Поставив глиняную кринку в сетку, она вышла из дома, испытывая какую-то непонятную вязкую легкость, тревогу. Она добиралась окраинами, долго петляя, словно бессознательно оттягивая встречу с китайцем, но наконец пришла. Калитка была распахнута настежь.
Молоко было сытно и вкусно, понравилось всем, и Лида стала ходить к старику по субботам, в свой выходной. И так ходит к китайцу уже четыре года, прихватывая еще иногда у доброго старика творога и сметаны. Настя от Юньмэнева молока быстро поправилась, окрепла и просится теперь с матерью к «дяде китайцу». Лида ее пока с собой за молоком не берет, но обещает когда-нибудь взять.
Из записей Лиды. Красоту, законченность, совершенство, все великолепное, блистательное, превосходное – нет сил любить, в такой любви нет милосердия и сострадания: а что наша любовь без их участия? Мы по необходимости поэтому должны любить лишь болезненное, ущербное, несовершенное – то, что пробуждает в нас великодушие и сострадание и освящает нашу любовь. Ибо совершенное само любит нас, а несовершенное мы любим сами. Нам дана любовь как спасение, но не как спасение через другого, извне, а через себя, смягчением собственной природы, состраданием к другому, ближнему, иному. Не исключено, что возможно спасение и от себя собою, состраданием к самому себе – но для этого надобна великая боль, великая вина.
№ 90. Иштван, Пишта – Степа, Степан, как звала его Лида. Теперь от него только имя, да и то присвоенное теперь куклой.
После окончания педагогического училища Лиду направили преподавать в небольшой лесной поселок Сосновку. Она приехала еще до начала занятий, и школьный сторож Яков Фомич, преподававший раньше черчение, встретил ее и показал школу. Бревенчатая, обнесенная сосновым и березовым горбылем, с широкими крепкими половицами и некрашеными наличниками, школа сразу понравилась Лиде. В школе было чисто, тихо, на расчерченной доске ее класса было красиво написано цветным мелом приветствие новой учительнице. За окном несколько неумело разбитых клумб, засыпанных опилками, сквозь которые неуверенно пробивалась какая-то зелень. Козы бродили вокруг школы и обгладывали горбыль.
В поселке был смешанный магазин (мыло, хлеб, гвозди, пьяная, плавающая в пряном рассоле, салака в бочке), смешанное общежитие (женское вместе с мужским, холостое пополам с семейным) и изба-читальня пополам со слесарной мастерской, в которой днями напролет трещала бензопила, правились со скрежетом зубовным цепи, стучали молотки, визжали ножовки, что-то клепалось, лудилось, ладилось. На окраине поселка, у железной дороги, стояла огромная изба Лиды, перешедшая ей по наследству от прежней учительницы. Старая учительница заболела и уехала в город; и в избе от нее осталось много лекарств, керосиновая лампа и большой портрет Макаренко, прикнопленный к бревенчатой стене над квадратным столом. За этим столом учительница работала.
Пожелтевший портрет висел между окон, затаившийся за ним сквозняк то и дело оживал и шевелил усы строгого педагога, казенные, видавшие виды занавески, тоже трепетавшие в сквозняке, оживляли комнату, жестяной рукомойник точил ржавую воду.
Лида бросила вещи на сетку казенной койки и огляделась. Невеселый, однако, будет у нее дом. Сколько ни жило здесь до нее, а стен не обжили. Она взяла ведро и вышла на улицу.
Колодец с журавлем был во дворе, поленница сухих дров оказалась прямо под крыльцом. Лида затопила дымившую печь, нагрела воды и принялась за уборку. Провозилась до ночи и так и уснула, не разобрав постели, на голой сетке.
Сосновка, вся целиком состоящая из дерева, древесная, древовидная, древорежущая, деревообрабатывающая, деревянная, чьей специальностью было рубить, строгать, пилить, распускать на пилораме, с артериями бесчисленных дощатых тротуаров, забиравшихся в немыслимые переулки, с островками дощечек и досточек, настилаемыми в ненастье на топкие породистые черноземы и тут же, под ногой, утопавшими, имела в округе множество деревенек-близнецов, с той же специальностью, даже в своих названиях подражавших друг другу. Сосенки, Сосёнки, Сосняки, Сосница, Сосновая, Сосновый Бор и даже просто: Сосна. Странно, что в этих насквозь пропитанных древесной субстанцией селениях почти напрочь отсутствовала собственно живая растительность – дерево, куст, палисадник. Даже травы было мало. Снятое ножом бульдозера дерно громоздилось в кучах, и на истоптанной гусеницами земле ничего не росло. Глухо обступавшая поселок тайга угрюмо шумела в вершинах, налегала своим зеленым телом на окраины, а в самом поселке, среди деревянных строений, столбов, эстакад, заборов, среди горбылей, коры, щепок, изобильных, заготовленных впрок, поленниц еловых, березовых, сосновых дров, среди штабелей разномерных досок, кругляка, бруса, просто бревен, беспорядочно громоздившихся там и тут, – не было ни одного живого деревца, пня, просто праздно привитой к земле ветки.
Всепроникающей субстанцией Сосновки была, как уже говорилось, древесина, а ее духом – опилки. Он, этот дух, проникал всюду: за окна, в глаза, за воротник, покрывал инеем огороды, лежал снегом на крышах, мешался творогом в осенней мерзлой распутице, рябился в лужах. Холмы опил вздымались вокруг Сосновки как горы, и свирепые ветры, встававшие с вырубов, раздували их, как пыль. Тучи древесной пыли носились над Сосновкой, сметаясь под стенами в желтые сдобные сугробы. С утра до вечера грызла дерево своим щербатым зевом пилорама, пожирая привезенный с дальних делян лес. Строительный цех сколачивал оконные рамы, дощатые дачные домики, деревянные щиты; груженные доверху, отправлялись куда-то в зеленую даль составы, проплывая сквозь молодые сны Лиды, сквозь всю ее молодую жизнь. Железная дорога пролегала неподалеку, и заскучавшая с первого же дня в Сосновке Лида зачастила вечерами на станцию встречать проходивший раз в сутки пассажирский, который и стоял-то здесь всего одну быструю, торопливую минуту, не успевая перевести дух. Сдернув воротник своей юношеской матроски, она махала проходящему поезду, и люди отвечали ей – кивком головы, взмахом руки. Увидела раз за спиной проводницы, в открытых дверях тамбура, темноволосого парня, помахала ему, да и не ему вовсе, а поезду, поезд уже шел, и прощание ее – на целый состав, улыбка – на всех уезжающих. Но он выскочил, оттолкнув проводницу, из набравшего скорость поезда, выкинул рюкзак и куртку и выпрыгнул сам. И пока летела, как птица, его легкая голубая куртка, пока катился под откос рюкзак, Лида уже все поняла: ОН.
Он уверенно, на ходу закидывая лямку рюкзака, подошел к ней и сказал, улыбаясь:
– Я вообще-то дальше хотел, но мне показалось… – И спокойно положил ей руки на плечи.
Он назвался и спросил ее имя. Она смутилась и сказала, что у нее большой дом.
– Пойдем в него, – сказал Иштван, и они пошли к ней.
Иштван был студентом-химиком Львовского университета, приехал на каникулы подработать, слыхал, что на Севере хорошо платят. Пока ничего не заработал, сменил уже два места, это было третье. Может быть, повезет здесь, улыбнулся он.
Степан, как его с первого же дня стала звать Лида (его венгерское имя ей не нравилось), устроился работать на станцию, стропалем на погрузку вагонов. Лида приходила к нему на работу каждый день, садилась где-нибудь неподалеку и смотрела, как он, сильный и ловкий, ничего не боится, прыгает с вагона на вагон, стоит под стрелой с качающимся грузом, ловко цепляет тросы, скручивает ломом пакеты досок. Пообедав вместе в станционном буфете, они расставались до вечера. Вечером она встречала его букетом полевых, собранных на высоковольтной линии, цветов, кружкой собранной впопыхах поздней земляники и окрошкой, в которую она вместо огурцов крошила редиску. Землянику, пополам с молоком, они съедали вместе из большой эмалированной миски, пили заваренный брусничным листом чай, заедая вкусным подовым хлебом, испеченным в сосновской пекарне. Лида быстро насыщалась и откладывала ложку, выбирала у Степы из волос опилки, обнимала его, жадно евшего, загорелого, широкоплечего, пропитанного насквозь солнцем, молоком, запахом осиновой коры, ягод, умоляя свое счастье не быть таким торопливым, единственным, счастливым, иначе сердце захлебнется, не поспеет.
Степан сосредоточенно, по-мужицки, хлебал свое хлебово, отмахиваясь от Лиды ложкой, потом широким жестом, как охапку золотистых досок, сгребал ее и нес в постель, осторожно, как стеклянную, опускал, любил раздеть ее сам и долго оставался одетым, пережидал ее нетерпение. Медленно расплетал ее длинную косу, покрывая ее лицо и грудь волосами, сам зарывался в них, упиваясь их богатством и роскошью, долго разбирал их прядь за прядью, истончая их своими сильными пальцами, раздувая их, разгребая лицом, подбородком, вкрадчиво пробираясь к спрятанному в них поцелую.
Захлебнувшись от этой внезапно налетевшей на нее взрослости, спелости, лета, жаркого августовского солнца, обнаженного дерева, первой любви, восемнадцатилетняя Лида сквозь жар его горячечных ласк, собственных осмелевших губ как-то все-таки успевала удивиться истовой умелости его чувств, неслучайной точности его искренних жестов, сосредоточенной и как бы разученной нежности, как бы повторенной пылкости и преднамеренному жару, как бы идущему вслед за собой сердцу, совпадению его с самим собою, с каким-то своим тайным, ей не известным знанием. Лиде, все переживающей впервые, это казалось сладким и тревожным, как запах принесенных им в постель сосновых игл.
Утром, захватив бутерброд, Иштван убегал на работу, оставляя ее спящей, а к обеду, уже соскучившись, она бежала к нему на станцию, садилась где-нибудь неподалеку с томиком Бунина. Муза, Руся, Степа, чистый понедельник, темные аллеи. Пекло, в воздухе летала мельчайшая древесная пыль, осы собирали мед с коры и досок, густые запахи тайги, нагретого железа, шпал приносились горячим ветром. Лида натягивала над собою кусок марли и приникала к книге, отрываясь, чтобы отогнать туман глаз, туман переполненной счастьем души, и сквозь гул крови, солнца, лета, праздничного бунинского слога вбирала, впитывала в себя август.
Внизу, у путей, стояла на вырубленных, выбранных под круг бревнах серебристая железнодорожная цистерна, полная темной нагретой воды, и Степан, нажарившись на солнце, открывал люк и нырял туда, подолгу плавая где-то на немыслимой, страшной глубине. Лида сбегала вниз, заглядывала в люк и обмирала, не находя Степу. Он долго не всплывал, прятался где-то там, в гулкой темноте, не откликаясь, пугал ее, потом, внезапно вынырнув, обнимал ее мокрым локтем, целовал мокрыми, пахнущими нефтью губами – и опять исчезал в бездне. Она стучала камнем по гулкому боку цистерны, звала его: «Сте-па, где-ты, люблю, и-ди сю-да, ско-рей, лю-блю», и он, услышав призыв, опять внезапно появлялся и целовал ее, продрогший, со сбитыми локтями, счастливый.
Потом они поднимались на откос и закусывали жаренным в яйцах хлебом, запивали квасом, курили, оба неумело, мокрую сигарету. Затем Степан ложился немного отдохнуть, накрывшись Лидиной выгоревшей косой, дремал, что-то бормоча сквозь ее знойный бред, а она ему читала, на солнце, про солнечный удар.
В жизни Лиды постоянное ощущение стекла: хрупкости, недолговечности, прозрачности всего. В руки тоже часто попадается, лезет само, все стеклянное, бьющееся, во рту привкус стеклянного, дарят тоже больше все дешевое, стеклянное, снится все дымчатое и стеклистое, ходишь, как по стеклу, дышишь, как на стекло, живешь, как через стекло. Все в каком-то бесконечном приближении – и удалении, в невозможности окончательной близости, совпадения.
Жизнь как бы через стекло – ее постоянное ощущение. Еще в детстве, помнится, в поезде, стояла долго у окна и вдруг почувствовала присутствие стекла, его настойчивое напоминание о себе. Все обыкновенные предметы за окном вдруг бесконечно удалились, преломились: привязанный к изломленному столбику изломленной веревкой бычок с изломленным мычанием, изломленное, составленное из двух стволов, дерево, двоящиеся вместе со стеклом, мельканием за окном, вкус, ощущение, запах, цвет… Текучие искажения, двоения, неправильности передачи чувствами впечатлений мира вдруг стали единственно понятными для нее благодаря этому стеклу, и ей навсегда стало интересно не то, что за стеклом, а двоение, само стекло, его царапинки, выбоинки, пузырьки воздуха внутри – сама оптика, – словно внезапно исказившийся образ мира ставился под сомнение этим стеклом или даже вовсе отрицался им.
Нет, она не отгораживалась этим стеклом от жизни, не искала его защиты, а просто воздвигала эту прозрачную перегородку между собой и миром, чтобы через нее еще полнее ощутить нереальность всего видимого и очевидного – иначе ты сливаешься с ним, плывешь вместе с ним по течению мимо себя, оставляя по эту сторону стекла единственно возможный, единственно сущий мир.