412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иванченко » Монограмма » Текст книги (страница 21)
Монограмма
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:35

Текст книги "Монограмма"


Автор книги: Александр Иванченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

Познакомились они во Дворце культуры, ее зал выехал на спектакль городского кукольного театра, привезли литературу по теме. Была роскошная выставка зала искусств совместно с детской библиотекой – сказки, пьесы, альбомы по живописи, монографии, Станиславский, Симонов, Мейерхольд, Таиров. Лида сама сидела в том душном жарком фойе как на выставке – фарфорово-бледная, с ярко накрашенными губами и изумрудными клипсами-лепестками, достающими до плеч. Сама не знала, зачем вырядилась. Пока шел спектакль, листала, неприлично скучая, только что поступивший в библиотеку модный роман, знакомый ей еще по журналам. Насилу выпросила этот роман с хранения, читателям его не выдавали.

Спектакль только начался. По фойе, то и дело заглядывая в зал и кого-то неистово кляня, бегал смешной высокий парень в солдатской гимнастерке, с загипсованной рукой на перевязи.

– Идиот! Идиот! Что делает! Куда лепит! – все приседал и заглядывал за дверь парень и крошил в отчаянии сигарету за сигаретой. Пробовал закурить, но тут же тушил.

Потом подбежал к Лиде и сел рядом. Бесцеремонно отогнул обложку, посмотрел, что она читает.

– О! – с уважением сказал парень. – Это как рекомендательное письмо от самого автора.

– Вот именно, рекомендательное, – подтвердила Лида.

Лида усмехнулась. Ей никогда не нравился этот писатель, хотя все вокруг сходили по нему с ума. Кто-то даже назвал этот роман первым романом века. Ей это было смешно. Вроде о Боге, но сам в Бога не верит, думает, что может этим кого-то обмануть. Каждая фраза вылизана, как паркет, не мастер, а прилежный ученик мастера. Так, растирал краски у мэтра. Но секреты своего мастерства мастер передал другим. Она нахмурилась.

– Витя, – протянул он ей свою загипсованную руку.

– Лида, – кивнула она.

– Премьера, а я вот здесь, черт дери, прохлаждаюсь с этой культей, с вами то есть. Сломал намеднись, сходя с автобуса, поскользнулся… Гад! Он же все испортит, этот вертухай, говорил же ему, куда лезешь, отдай Клюевой или Тарасовой, – опять сорвался и побежал к дверям Витя.

Лида успокоила его:

– Да не переживайте вы так, ради бога, Витя. Все образуется.

– Ладно, черт с ним, ему жить, – сказал Витя. – А телефон дадите?

– Нету, – покачала головой Лида.

– Ну да, – проворчал он, – конечно, как телефон, так нету. Ну, а замужем были?

– Почему «была», и сейчас есть… Нет, все-таки была, – вздохнула Лида. – Недавно все кончилось.

– Еще хотите?

– Нет, хватит. Я понятливая, с одного раза все понимаю.

– Ну, как хотите, сами же потом пожалеете, – уныло буркнул Витя и опять побрел к дверям.

После спектакля возле ее выставки толпился народ – актеры, родители, дети. Здесь она ничего не выдавала, только приглашала в библиотеку, в зал искусств. Зрители обещали прийти. Собирая книги, Лида слышала, как Витя все распекал своего дублера, который играл вместо него. Им оказался тоненький, теребящий подбородок, мальчик, почти школьник, который то поднимал кулак к подбородку, то вытягивал руки по швам. Витя орал на него, как извозчик, и бегал по сцене, колотя своим гипсом по роялю. Потом отпустил парня, подошел к Лиде и без спросу, уверенный, что таким, как он, не отказывают, вытащил из уже приготовленной связки Таирова.

– Запишите это на меня, – бросил он через плечо и ушел.

Она хотела спросить фамилию, но он уже скрылся, хлопнув дверью. Погрузились в автобус, помогал шофер, и поехали в библиотеку, и она этого самоуверенного парня забыла, не впечатлил. Записала книгу на актера театра кукол, без фамилии.

Через год, перебирая формуляры задолжников, Лида обнаружила пустую карточку, на которой вверху было написано: «Витя», и улыбнулась. Выдача: Таиров. Она написала две открытки на театр, но никто не пришел. Тогда она позвонила в театр (поднял трубку режиссер) и, отчего-то волнуясь, просила передать «актеру Вите», чтобы он вернул в городскую библиотеку книгу, Таирова, которого он взял год назад, ее ждут другие читатели. Очень строго, почти официально.

Он позвонил на следующий день, 31 декабря, утром, извинился, поздравил, уже заплетающимся языком, с Новым годом и спросил, не передумала ли она.

– Насчет чего? – удивилась Лида.

– Насчет замужа, – сказал Витя.

– А вы разве еще своего предложения не забыли?

– Как видите.

– Нет, я же вам говорила я понятливая, – засмеялась Лида, – приходите так.

Он прилетел через минуту. Веселый, возбужденный, с длинным, до пола, шарфом вокруг шеи, с драным мерзлым портфелем в руке. Начал махать руками, командовать:

– Вот вам ваш Таиров! Ешьте! Поработать не дают! Бюрократы! – и хлопнул заснеженную, зачитанную до черноты, словно ее прочитал полк солдат, книгу на стол.

– Да не нужен мне ваш Таиров! – возмутилась Лида. – Порядок-то есть? Сдавать вовремя надо! Можете оставить его у себя, если хотите, все равно его никто не читает. – И совсем уже тихим голосом добавила: – Принесите только что-нибудь взамен…

Прошла заведующая, заглянула к ним. Витя опять принялся что-то кричать и обвинять весь мир, она затолкала его подальше за стеллажи, но он тотчас выскочил оттуда и принялся всюду лезть, мешать, руководить. Уронил громоздкий тяжеленный прибор для просмотра микрофильмов и отшиб себе ноги.

– А это что за чудовище? – отскочил Витя. – Астролябия? Да из него танк отковать можно!

Полез в шкаф с пластинками, вытащил диск с русской хоровой музыкой и речь вождя и опять без спросу сунул пластинки к себе в портфель.

– Как-нибудь принесу, не бойтесь, – сказал он.

Был предпраздничный, к тому же санитарный, день. Разошлись все рано, Лида осталась, сказала, что немного задержится и что поставит библиотеку на пульт сама. Когда все ушли, Витя выскочил из своего убежища, раскрыл портфель и достал запотевшую бутылку водки и огромную, еще теплую, курицу в фольге, россыпь обвалянных в сахаре леденцов и мандарины.

– Витя, кто это будет пить? – удивилась Лида.

– Мы! – радостно объявил Витя.

– Пожалуй, – согласилась она и пошла в гардероб, забрала его пальто, огромную собачью шапку в росе растаявшего снега и, спускаясь по лестнице, вдруг прильнула к этой лохматой шапке и – отпрянула, сама себя как-то весело пугаясь. «Хороша же», – подумала она про себя. Он был уже чем-то дорог ей.

В соседнем зале стояла елка, они потушили свет, зажгли огни, поставили громкую музыку, стали обниматься, танцевать. Потом сели за праздничный стол, за ее застеленную ватманом кафедру. Посуды не было, и она пила водку из кофейной чашечки, а он, дурачась, из блюдца, держа его по-купечески на растопыренных пальцах и отдуваясь. Зато плитка нашлась, и на ней, прямо в фольге, разогрели остывшую уже курицу, заедали ее мандаринами. Затем пили чай с леденцами, читали наперебой, кто больше знает, стихи, ставили Цветаеву, Скрябина, Блока, слушали заезженного Вертинского.

Под утро пошли к Вите, целовались всю дорогу на улице, дома он смешно, заставившись стульями, снимая со стены то одну, то другую куклу, представлял ей различных зверей и птиц, пищал, мяукал, квакал, пел басом, а потом, взяв в руки по кукле, долго водил их безмолвно рядом, кружил, разводил, сближал; наконец, внезапно осмелевший, но все-таки непостижимо бледный Пьеро падает перед Мальвиной на колени, берет ее на руки и, нежно прильнув к щеке, несет в постель, ее, девочку с голубыми волосами, и Мальвина этому не сопротивляется, любит Пьеро.

Пятый патриарх Хун-жэнь сидел в глубокой задумчивости и мучительно размышлял о том, что вот он уже стар, а его духовный наследник, Шестой патриарх, так и не назначен. Среди сотен его учеников, спасающихся в монастыре, нет ни одного, кому бы он мог передать свое одеяние и патру. Большинство монахов ленивы, просто укрываются от мирских забот, от родительских или сыновних обязанностей или даже от закона, но продолжают и здесь вести праздные разговоры, неохотно читают сутры и пренебрегают медитацией. Есть, правда, и среди них несколько ученых и серьезных монахов, и особенно один, Шэнь-сю. Но и они… Как бы это сказать? Слишком уж они учены, слишком по-книжному мудры. Патриарху даже приходится скрывать перед этими монахами свою, сравнительно с ними, неосведомленность в вопросах Дхармы, чтобы не дать им впасть в соблазн. И все-таки они горды собой. Нет, в этой жизни им уже не освободиться от книжной премудрости, они навек связали свое сознание с книгой, а чтобы освободиться от этого, им бы пришлось стереть из своего разума всякое разумение о знаке. Нет, в этой жизни им уже не достичь Просветления. Сам он достиг Бодхи и избавления от книжной премудрости внезапно, когда, будучи еще мирянином, тщательно переписав тушью огромную Саддхармапундарика-сутру и лелея ее как сокровище, вдруг увидел однажды, как служанка растапливает ею печь… А этот книжный Шэнь-сю к тому же, кажется, еще и легкомыслен, несмотря на всю свою ученость. Раз, во время утреннего чтения сутр, патриарх увидел этого монаха игриво обмахивающимся раскрашенным дамским веером, отпускающим якобы женские шутки и гримасы, и монахи, вместо того чтобы внимать чтецу, едва не лопались от смеха. И это во время чтения великой Ланкаватары, всякое воспоминание о которой у него, Пятого патриарха неизменно вызывало слезы, так сокровенна была мудрость сутры. Недавно он пригласил в монастырь дорогого живописца, чтобы тот расписал стены Солнечной галереи сценами из этой удивительной сутры, может, хоть тогда его подопечные станут серьезнее. Но рассчитывать на это особенно не приходилось. Этим глупцам, вообразившим себя наследниками Будды, никакие росписи уже не помогут.

Нет, преемника среди них он не находил. Через несколько минут к нему приведут новообращенного. Говорят, он с успехом выдержал испытание. Десять дней у монастырской стены в снег и слякоть – это не шутка. В последние два года никто не выдерживал и пяти дней. Даже два дня были им не под силу. Домогающиеся истины уходили сразу или на другой день, не понимая, чего от них ждут. Никто из них не имел необходимой настойчивости и терпения. Всех оскорбляла брань или прогоняла непогода. Но никто без смирения и отречения не смеет даже надеяться приблизиться к Бодхи. По существу, это первое настоящее испытание монаха, которое тот должен выдержать с честью. Нет, мало осталось истинных учеников. Поистине избывает из мира древнее учение…

В келью патриарха постучали. Старший монах, приведший новичка, почтительно поклонился учителю и удалился. Перед Пятым патриархом Хун-жэнем стоял, глубоко склонившись, мальчик в бедной одежде и рисовых сандалиях на босу ногу, и сердце патриарха наполнилось отеческим теплом.

– Скажи мне, мальчик, кто ты и откуда ты пришел? – сказал Пятый патриарх Хун-жэнь. – Чего ты ищешь в стенах монастыря?

Ли Ду, не смея поднять глаз, тихо, но твердо произнес:

– Святой отец, великий учитель Хун-жэнь! Мое имя Ли Ду, я родился в бедной семье, родом с Юга, мой дом в тридцати днях пути отсюда, и я пришел сюда для того, чтобы поклониться Его Святейшеству и стать под его началом Буддой. Я не ищу ничего, кроме Дхармы.

Пятый патриарх громко расхохотался.

– Клянусь зубами дракона! – воскликнул он. – Это слова наглеца! Поистине бахвальство и дерзость – учение новых пророков! – И учитель принялся распекать мальчика, всячески оскорбляя и унижая его.

Ли Ду же молчал, терпеливо снося брань, лишь все более склоняя голову перед учителем.

– Неуч! Тупица! Дикарь! Хам! Грязная тварь из простонародья! – топал патриарх ногами и тряс над головой кулаками, словно призывая на голову мальчика все громы небес. – Паршивая собака! Осел! Разве ты не слыхал, что на Юге обитают сплошь дикари и невежды? Да как мог такой варвар, как ты, даже мечтать стать Буддой!

– Ваше Святейшество, – тихо сказал Ли Ду, еще больше склоняя голову, когда патриарх Хун-жэнь остановился, чтобы перевести дух. – Ваше Святейшество, великий учитель Хун-жэнь. Наши тела различны, это правда, мое темное, как шоколад, а ваше смуглое, как пергамент. Но в природе Будды, которая у всех одна, нет ни Севера, ни Юга, думаю я. Разве есть какое-нибудь различие в природе Будды?

Патриарх в гневе вскочил со своего сиденья и замахнулся на Ли Ду бамбуковой палкой. Он опять забегал по келье, топая ногами:

– Наглец! Пустозвон и ничтожество! Дубина! Немедленно отправляйся на задний двор, на самые тяжелые работы! Там ты поймешь, каково различие между тобой и патриархом!

А про себя подумал: «Нет, этот мальчик из бедной семьи вовсе не так прост, как может показаться. Все-таки пусть немного поработает, я должен получше испытать его. В последнее время много развелось таких, кто ловко подделывается под истинных учеников Будды, а на самом деле… Да, пусть пока поработает, нужно приглядеться».

И Пятый патриарх позвонил в колокольчик и приказал старшему монаху отвести новичка на задний двор монастыря, где кололи дрова и выгребали нечистоты.

№ 96, 104. Через год Витя уехал куда-то на Дальний Восток, переманив за собой почти всю труппу. Звал с собой и Лиду, но она отказалась. Витя был хоть и хороший человек, но ненадежный, неверный. Да и мать не хотелось бросать. Витя уехал, а она скоро почувствовала, что не одна.

Сначала было страшно: молодость прошла, она одна, будет другой человек, почти она сама, но все-таки не она и больше, чем она сама, уже Лида будет не для себя только, а и для него, и больше для него, чем для себя. И так будет теперь всегда, всю жизнь, и этот человек будет всегда во всем прав. А она еще сама не жила, не успела, все как-то собиралась и не собралась; а теперь все, их будет двое, но из двоих она будет всегда меньше, вот где обман и ужас: одна жизнь, твоя, заменяется на другую, чужую, а своей жизни еще не было и уже не будет. И она подумала о матери, которая тоже должна была когда-то испытывать те же чувства, не могла не испытывать, в отношении своих детей, и ужаснулась своему и Алиному эгоизму, и, может быть, впервые по-настоящему пожалела и поняла мать.

Теперь она должна жить, никогда не чувствовала за собой этого долга, всё, все, вся жизнь вокруг были для нее, только ее, теперь это все и она сама – для него. Сначала – страх, ненависть, что кто-то ее, красивую, умную, молодую, выталкивает из привычного круга жизни, мысль, что кто-то заставляет ее быть не для себя, ужаснула и смутила ее; страх, ненависть к чему-то чужому, чуждому внутри нее, еще тихому и притаившемуся, но уже крадущемуся, сосущему и изматывающему, как отрава, охватил ее; долго колебалась, раздумывала, оставлять ли, тянула до последнего, потом все-таки побежала в больницу, уже на лестнице, взявшись за ручку, передумала, вернулась домой, и опять – колебания, страх (что же потом останется в характере этого нежеланного ребенка, подумала она, – тоже страх, сомнение, беспокойство? встряхнулась и решила – ждать).

Потом, после первых толчков, – ослепительная нежность, уже любовь, привязанность, самоотречение. Куда теперь ушел этот страх за свою жизнь, такую дорогую, единственную? Сознание того, что одна, ее, Лиды, кровь бежит сейчас и по его жилам, сквозь его сердце и легкие, умилило и примирило ее. Все вокруг вдруг очистилось, преобразилось, простилось, она на все вокруг теперь смотрела умытым взглядом, через его невинные глаза, через его новые чувства.

Странно, теперь ее путь в мире протекал более выпукло, зримо для нее самой, все приобрело новые оттенки, цвета, непостижимо развился объем жизни, раздвинулось внутреннее и внешнее пространство, старые, давно знакомые предметы вдруг насытились новыми красками, обрели новое измерение, кровь, мозг. Старенькая облупленная часовенка, мимо которой ходила на работу, вдруг тоже подросла, кирпич окрасился киноварью, почти заржавевшая, некогда изумрудная, крыша выдавила листвяную зелень, замазанный известью святой с нимбом явственно проступил сквозь время, равнодушие. И все это видел он, он.

Все они делали теперь вдвоем, вместе: Лида пьет апельсиновый, тыквенный, грушевый, сливовый, томатный сок – это они пьют вместе с ним; откусила яблоко, отложила – тотчас сигнал изнутри: а мне, дай. Съела дольку апельсина: мало, я тоже хочу. Слушает песни, романсы – они вдвоем наслаждаются, им вдвоем хорошо. Певец, певица, бард, кажется, задыхались, не успевали за своим профессиональным вдохновением – за их пожирающим слухом, желанием чувствовать, жить. Всякое свое чувство, переживание, мимолетное ощущение, не разделенное с ним (забыв, не успев, не сумев разделить с ним), – рассматривала как измену.

Им всего теперь не хватало на двоих: молока, маминой доброты, музыки, дружбы. Весь мир, спотыкаясь, спеша, втягивался теперь в эту алчущую воронку нового бытия, но странно: чем больше углублялся, разрастался, сиял, обретал новые краски и запахи мир внешний, тем больше меркнул и обесцвечивался ее, Лиды, внутренний мир, ее память. Она стала забывать свое детство, любимые мелодии, стихи, запахи, даже слова, звуки, которые в стихии ее внутренней жизни всегда были связующей силой. Стала забывать свое имя, свой возраст, свое прошлое, все, что было до. Степа – сон, Сосновка – бред, Кирик, Софья Францевна, Юля, Витя – кто это, откуда пришли, из чьей жизни? Он как бы забирал в себя ее сознание, абсорбировал всю ее внутреннюю историю, разделяя с собою ее «я», ее представление о себе, ее личность. Беспощадная атака чужого эгоизма, цветение на обломках чужой жизни – или спасительный жест природы, освобождающий от эгоизма собственного, переход твоего «я» в «я» другого, всех остальных? Скорее, второе, ибо эгоизм не уходит, а до времени мимикрирует, замирает, или, может, перемещается вне тебя, внутрь другого, вопиет к тебе из другого – твой, твой, опять твой, делается еще более твоим, потому что вне тебя, значит, стократ твой – и становится еще беспощаднее, еще больнее.

Из записей Лиды. Бог, бессмертие, свобода: именно здесь разум наконец расстается с необходимостью служить телу и обретает возможность служить самому себе.

№ 104. В роддоме Лида сразу сблизилась с женщинами, жалея их, увидела подруг через их будущих детей. Даже как-то полюбила их. Любить их было легко, о себе почти никто не думал, все думали и говорили о своем семейном, домашнем – мужьях, родителях, будущих своих малышах. Только Лидина соседка по палате Люба все молчала, отвернувшись к стенке, не разделяла общих разговоров и ожиданий. Люба работала в электроцехе обмотчицей, жила с мачехой, отца у нее не было. И мужа у нее, как и у Лиды, тоже не было, был «приходящий», как она его называла. Ребенка она не хотела и говорила, что все равно избавится от него, все равно, мол, он не жилец или дебил, по пьянке деланный.

– Гадство, – говорила Люба в стену, – даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю.

Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего – компот, печенье, соки – и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг.

– Давайте уж, сердобольницы, – говорила Люба, беря узелок. – А я его все равно выгоню.

Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот – выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила.

– Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, – шептала горячо Люба, – но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю.

Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала.

Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, – и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша.

Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли.

Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них:

– Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! – и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла.

Грубо и непристойно шутил, когда они мучились, стонали:

– Замолчите, не орите! С мужиками знали как играться, теперь мамочек зовете! Спали-то не с мамочками!

– Арнольд Павлович, если б вы знали, как больно, терпеть нельзя! – едва сдерживая слезы, жаловалась роженица.

– Да рожал я, рожал! – насмешливо щурился Ноля. – Помню, в первый раз так мучился, так мучился! Ну ничего, братва, терпите, когда девками быть не захотели. – И уплывал в коридор, забавляться с сестричками.

Наступила очередь Лиды. Настя страшно мучила ее; закусив простыню, Лида едва сдерживалась от криков, глухо стонала, потом стон перешел в сплошной вопль, и подбежавший Ноля больно щипал ей ухо и шипел:

– Замолчи, не ори! Или заткну рот! Подушкой!

Это был его метод.

За марлевой повязкой его глаза казались добрыми и очень похожими на глаза Степы, и это ей было странно сквозь клокотанье боли, грубые окрики врача. Она вцепилась ему в руки, ища спасения от вновь приближающейся красной волны, а он грубо высвободился от ее рук, ее мольбы. Волосы ее, длинные, густые, схваченные тугой больничной косынкой, вдруг стали мешать ей, и она вспомнила, как мама говорила ей, что, по народному поверью, чтобы легко родить, нужно освободить голову, распустить волосы, и она все старалась в беспамятстве сорвать косынку, иногда ей удавалось это, и тогда врач, зло ругаясь сквозь зубы, снова натаскивал ей косынку на голову, и освободившаяся было боль погружалась в нее снова. Она снова тянула руку к косынке, а Ноля опять шипел и бил ее по рукам, обещал связать ее и приказал старой акушерке Ане держать ее голову, и та держала. Но когда пришла пора, Аня все-таки незаметно столкнула косынку с Лиды, ненавистно-крахмальную, ненавистно-белую, Ноля заскрипел зубами, а ей вдруг стало легко и свободно, когда ее широкие волосы рассыпались по подушке, а Ноля сорвал повязку и ушел.

Родилась Настя, молча, и, даже когда Аня пошлепала девочку, она, едва пискнув, сморщилась, но не заплакала. А потом громко закричала, и ее унесли.

И Лида заплакала тоже. И так плакала несколько дней, сама не зная отчего. Опять было ощущение, как тогда, со Степой, чего-то навсегда свершившегося, главного, разделившего ее жизнь пополам. Опустился и поднялся нож жизни, разъял ее надвое, и их стало двое.

– Эх ты, кроха, – сказал Ноля, принимая роды. – Куда тебе рожать-то, в детсад бы еще ходила. – И промокнул ей салфеткой лоб. Она счастливо закрыла глаза и заснула.

Восемь месяцев Ли Ду колол дрова на монастырском дворе, рыл колодец и выгребал нечистоты. Однажды, когда они чистили сточную канаву, он сказал двум монахам, работавшим с ним:

– Когда очиститесь изнутри, пахнуть перестанет. – Монахи зажимали носы и отворачивались.

Монахи злобно посмотрели на мальчика, а один даже больно толкнул его в бок.

– Ты еще будешь учить нас, молокосос! – возмутились они. – Без году неделя в монастыре, а уже учит!

Они кричали наперебой и чуть не сбросили его в канаву. Монахи отказались работать с ним и донесли о случившемся патриарху.

В другой раз, когда они вышли вчетвером за сбором подаяния в деревню, он глубоко надвинул на глаза свою соломенную шляпу и так ходил по деревне от дома к дому, не проронив ни слова, глядя себе под ноги. Другие монахи во время сбора милостыни громко смеялись и шутили с мирянами, заглядывались на женщин и бранились между собой. Собрав милостыню, они шумно радовались, высмеивали мирян за их глупость и громко чавкали, поедая рис с черносливом. Только Ли Ду молчал и, скромно сидя поодаль, ел свою кашу. Это рассердило монахов.

– Эй ты, босяк! – крикнули они ему с издевкой. – Чего ты все сторонишься нас? Брезгуешь нами?

– Я еще очень молод, – пробормотал Ли Ду в смущении. – Я не должен вмешиваться в дела старших.

– Похвально! Смирение, достойное послушника! Только ты все врешь, брат, нас не проведешь. Ты просто презираешь нас. Скажи, например, почему ты все время нахлобучиваешь на глаза свою дурацкую шляпу – стыдишься собирать милостыню? Мирские мысли! Отвечай! – настаивали монахи.

Ли Ду молчал.

– Опять молчит, смотрите! Братья, да он просто стыдится быть монахом, вот что! Того и гляди, сбежит из монастыря! Вот так послушник!

Монахи покатились со смеху. Ли Ду, переждав хохот, спокойно сказал им, что останется в монастыре до тех пор, пока не станет Буддой, а шляпу он носит так потому, что не хочет видеть дающего милостыню, но еще больше потому, что и даятель, как ему кажется, не должен видеть лица принимающего подаяние. Дела милосердия, сказал Ли Ду, должны быть свободны от личных мотивов, в противном случае они теряют свое духовное значение. Таково его мнение. Монахи настороженно слушали.

– К тому же, – заключил Ли Ду, – монах не должен смотреть дальше четырех шагов, если хочет видеть далеко. Так поступали все Будды.

Монахи страшно обозлились и чуть не избили его.

– Ах ты, свинья! – накинулись они на него. – Он еще смеет учить нас! Он хочет стать Буддой! Да и через сто тысяч кальп такой глупец, как ты, не станет даже испражнением Будды! Смотрите, какова гордыня!

На него опять донесли, на этот раз обвинив в гордости и высокомерии. Но на третий раз было хуже всего. Он еле спасся от них бегством. Они чуть не избили его. В тот раз они отдыхали, закончив рытье колодца, за монастырскими стенами и смотрели на крестьянское поле, на котором вдруг сильно заколебались колосья.

– Это ветер их колышет! – уверенно заключил один монах.

– Нет, – сказал другой, – это перепел забрался туда и колышет стебли.

– Они сами колышутся, – сказал третий. – Так тоже бывает.

– Ни то, ни другое, ни третье, – сказал Ли Ду. – Это ваш разум колышется.

Монахи страшно рассвирепели и бросились на него с кулаками. Почему-то это очень рассердило их. Монахи опять донесли на него патриарху Хун-жэню, и опять он был обвинен в гордыне.

И на следующий день, когда старший монах ударил в деревянную доску, созывая обитателей монастыря на обед, Ли Ду был призван к Пятому патриарху для беседы. Учитель опять топал на него ногами и громко кричал, обвиняя его во всех грехах, но в то же время как-то хитро смотрел на мальчика и подмигивал ему. Усмехаясь, пряча улыбку в уголках губ, старик приложил палец к губам и сказал:

– Тсс! У стен моей кельи есть уши! Я знаю, мой мальчик, что Дхарма взошла в твоем сердце и что ты приблизился. Но будь осторожен, чтобы злые люди не повредили тебе. Ты должен воздерживаться от любых, даже самых незначительных разговоров, ибо нельзя скрыть праджню. Берегись! Ревность глупого монаха даже сильнее, чем ревность женщины!

Ли Ду поклонился Пятому патриарху и сказал:

– Слушаю, святой отец. Теперь я могу идти?

– Иди и помни, что я сказал. Будешь теперь работать в рисовом зале, шелушить зерно. Надеюсь, эта работа не слишком утомит тебя.

И Ли Ду удалился из кельи старца.

В тот же вечер Пятый патриарх собрал всех монахов в Солнечной галерее и сказал им:

– Монахи! Рождение и смерть мучительны, и только Просветление может спасти вас, однако никто из вас не ищет его. Все вы лишь совершаете подношения богам, ища заслуги, в надежде на лучшее перерождение. Вы даже совершаете добрые поступки, но такое добро бесполезно, ибо вы совершаете его для самих себя. Я должен сказать, что вы ищете лишь наслаждения! Да, именно так, я не оговорился. Ибо никакая заслуга не спасет вас из моря сансары, если ваша изначальная природа не откроется вам, пока она будет помрачена и запятнана. А что это именно так и вы не знаете своей истинной природы, я усматриваю по вашему стремлению к обусловленному.

Я уже стар и немощен, мои дни сочтены. Идите теперь в свои кельи и смотрите внутрь себя. Погрузитесь в созерцание и обретите мудрость, ее нет нигде, кроме как в вас самих. Пусть каждый затем напишет гатху и представит ее мне. Распознавшему свою истинную природу я передам одеяние и патру и назначу его своим преемником, Шестым патриархом. Я передам ему тайное учение и назову его своим духовным наследником. Идите же, не откладывайте вашей мудрости и помните, что вы не уловите ее рассудком, любое размышление о ней будет бесполезно. Знайте, что она может явиться лишь Пустоте и лишь в Пустоте. Достигший мудрости свидетельствует ее даже во сне. Распознавшего ее она не оставит даже при падении в пропасть. Спешите! Мир в огне! Уподобьтесь снежинкам, убегающим в пламени! Будьте прибежищем сами себе, не ищите спасения ни в каком внешнем прибежище!

И монахи разошлись, шумно обсуждая предложение патриарха. В общем, они сочли все это старческой причудой. Одни говорили: что толку для нас в этом Просветлении, если мы все равно умрем? Нет никакого Просветления! Другие твердили, что Просветление существует, но что нет необходимости прилагать каких-либо усилий для его достижения, поскольку оно внезапно, и лучше вообще не думать о нем, а надо просто жить и наслаждаться жизнью, и оно придет само. Третьи, напротив, возмущались, что им, по существу, запрещено даже задумываться над гатхой, а предлагается сразу записать стих, как будто это возможно сделать без помощи разума! И все они, думая о патриархе, вспоминая его дребезжащий голос и трясущиеся руки, жалели его, пожалуй, даже уважали его старость, но про себя думали, что годы, проведенные ими в монастыре под его началом, были напрасны, что после смерти патриарха все развалится и монахи разбредутся кто куда… В лучшем случае, одежда и патра будут переданы Шэнь-сю, старейшему и ученейшему из них, спасающемуся в монастыре уже тридцать лет, знающему наизусть все сутры. Уж он-то напишет гатху!

И все сошлись на том, что гатху должен написать Шэнь-сю, а они последуют за ним, своим пастырем. А когда он станет патриархом, он не забудет и спасет их, а они пока еще совсем молоды и неопытны и лучше подождут этого «внезапного», как выражается патриарх, «Просветления», просто живя и радуясь жизни. И они разошлись, громко смеясь и предаваясь праздным разговорам, возложив свои надежды на Шэнь-сю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю