Текст книги "Эросипед и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 29 страниц)
Автографы
В двух следующих виньетках силен элемент авторской нескромности. Но авторство вещь вообще нескромная. Речь, собственно, и пойдет о проблемах авторского тщеславия, моральное неблагополучие которого будет отчасти компенсировано выгодами анализа.
1.
К концу 80-х годов я почувствовал себя достаточно аккультурировавшимся в Америке. Я получил постоянную работу, сменил один университет (и штат) на другой, зажил с американкой (правда, русского происхождения), издал пару книг по-английски, и мог позволить себе роскошь ностальгирования с позиций силы. Одним из проявлений этого стал выпуск сборника научных работ на русском языке, другим – уступка давнему позыву к сочинительству, тоже, разумеется, по-русски.
Я стал писать рассказы и показывать их знакомым, ища внимания, похвал, советов и путей в печать. Большинство реагировало с той или иной мерой благожелательности, кроме NN, которая отказалась читать мои опусы, опасаясь возможных неловкостей.
– Лучше я останусь потребителем вашей профессиональной продукции, – сказала она.
Как человек я ее понял, но как начинающий автор затаил, выражаясь по-зощенковски, в душе некоторую грубость.
Постепенно мои рассказы стали появляться в эмигрантских газетах и журналах, а с падением железного занавеса вышли отдельной книжкой в Москве (1991 г.). Мое авторское самолюбие было удовлетворено, а его ностальгическая компонента – даже с превышением, благодаря внезапно отворившемуся российскому сезаму. Доставленные из России экземпляры я направо и налево дарил знакомым.
NN в этот список, естественно, не вошла, но наша личная и профессиональная дружба, включавшая постоянный обмен научными публикациями, продолжалась. При очередной поездке в Северную Калифорнию, где она тогда работала, мы повидались, и за ланчем в живописном горном ресторанчике с видом на океан наступил, наконец, момент моего торжества.
– Алик, я слышала, у Вас вышла книжка рассказов.
– Да, вышла.
– Можно посмотреть? Надеюсь, Вы привезли экземпляр?
– Да нет. Я как-то примирился с тем, что мои рассказы Вас не интересуют.
– Ну, теперь, когда они вышли в престижном издательстве…
– Оно совсем не престижное, практически самиздат [Для справки: трехтысячный тираж обошелся мне в $200].
– Все равно, теперь это уже литературный факт, достояние общественности. – NN заговорила на близком ее сердцу, но ненавистном непризнанным гениям, языке культурной социологии, и меня внезапно осенило.
– Да-да, и потому за приобретением книги Вы можете обратиться в институт книготорговли.
– А что, она есть в магазинах?
– Конечно.
Это был полнейший блеф, но я уже придумал, как действовать.
– Тогда я куплю ее у «Шведе», а Вы мне надпишете. Уж от этого-то Вы не откажетесь?
Учитывая невыгодность ее позиции, следовало отдать NN должное: она держалась на высоте. Мы попрощались, NN сказала, что поедет прямиком в «Шведе», а мне предстоял многочасовой автопробег в Лос-Анджелес. Из первого же телефона-автомата я позвонил в «Шведе», всем нам знакомому товароведу Верочке, и мы договорились, что если NN спросит мою книжку, она ответит, что да, была, вся разошлась, но на нее можно записаться в очередь; я же на днях подошлю экземпляр, который Верочка и продаст NN подороже.
Через какое-то время мне позвонила NN. Разговор шел о том о сем, но вскоре я заметил, что она, как ни в чем не бывало, вкрапляет в него фразы из моих рассказов.
– Ага, Вы, значит, достали книжку?
– Да, честно купила за $10.
– Дорого дерут, черти.
– Так я дочитаю и пришлю Вам на подпись?
– Сделайте одолжение.
Вскоре книжка пришла, я стал придумывать дарственную надпись поехиднее, и меня осенило вторично. От руки я вывел: Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать, под этим наклеил ксерокопию пушкинской подписи, еще ниже написал: Подпись руки камер-юнкера А. С. Пушкина удостоверяю, профессор А. К. Жолковский, поверх чего приложил фиолетовую кафедральную печать: Department of Slavic Languages and Literatures, University of Southern California. В общем, создал уникальный музейный экземпляр, каковой и отослал.
Так – я считаю, в ничью – закончился этот поединок неповторимой авторской личности с представителем литературных институтов.
2.
Во второй истории, происшедшей почти десять лет спустя, я оказываюсь по другую сторону институциональной баррикады. Но личное начало действует и здесь.
На двухсотлетних пушкинских торжествах в Питере я очутился в гуще съехавшихся со всей России поэтов, многие из которых подарили мне свои книжки. Я не отказывался, но вскоре их набралось так много, что я на глазок разделил их на две неравные группы: большую часть «забыл» в питерской гостинице, а меньшую взял с собой в Москву. Через месяц, перед отъездом из Москвы, я повторил эту операцию: несколько книжек послал себе почтой в Калифорнию, а прочие оставил в московской квартире. Но на этот раз я по крайней мере открыл и просмотрел каждую книжку. В одной из них меня ждал сюрприз.
Дарственная надпись на сборнике известной поэтессы кончалась номером телефона. Как и все посвящение, он был выписан твердым размашистым почерком. Я сразу представил себе красивое, внятное, немного слишком накрашенное лицо поэтессы, ее полные губы и эффектную фигуру, подчеркнутую коротким облегающим платьем, и пожалел, что в свое время даже не взглянул на титульный лист. Впрочем, поэтесса предусмотрела и такую возможность: телефон начинался с трехзначного кода города.
Жанр дарственной надписи хорошо знаком мне по собственному опыту. В молодые годы, когда авторство было для меня внове, я пользовался каждым таким случаем, чтобы поизощряться в остроумии и самовыражении; потом я постепенно набил руку, остыл, и былой энтузиазм сменило усталое владение жанром. Некоторые оригинальные посвящения, чужие и свои, я помню всегда.
Так, однажды, лет тридцать назад, я осмелился попросить у почитаемого старшего коллеги оттиск его статьи, и при очередной встрече он мне его вручил. Надпись гласила: Александру Константиновичу Жолковскому – с неожиданностью. (Оттиск при мне и сейчас – его ксерокопии хорошо известны моим аспирантам.)
Один коллега, вообще-то очень ядовитый, написал на своем оттиске тем более драгоценный комплимент по поводу моей недавней статьи о Лермонтове: А. К. Жолковскому – победителю «Тамани».
Надписывая несколько лет назад свою статью о снижении личности Ахматовой в двух постмодернистских рассказах (Татьяны Толстой и Виктора Ерофеева) и их интертекстуальном фоне, я набрел на формулу, которую немедленно тиражировал: Опыты соединения имен посредством вагин (слова были расположены так же, как на известном вагиновском сборнике 1931 года).
Парадигма авторской надписи, как отчасти видно уже из этих примеров, состоит из нескольких постоянных рубрик. Преподносится что; кому; кем; где; когда; с какими комплиментами; при каких обстоятельствах; почему/зачем… Каждая из рубрик может детализироваться: что развертывается в серьезное или шуточное резюме даримого сочинения; почему/зачем конкретизируется в на память о чем, с какими чувствами, в надежде на что. Рубрики охотно комбинируются: победителю «Тамани» – это «кому», «обстоятельство», и «комплимент»; с неожиданностью – «обстоятельство» под видом «чувства» и явно без «комплимента»…
Попробуем применить эту память жанра к надписи поэтессы. В формате такого посвящения нет графы «координаты». Она привнесена из радикально иной парадигмы – случайного знакомства на концерте, фуршете, танцплощадке. Скрещение смелое и в то же время оправданное: вставленный в посвящение, «телефончик» прочитывается как отвечающий сразу на большинство рубрик: преподносится что, кем, с какими чувствами, в надежде на что…. Остается и проклятая неопределенность, приглашающая к размышлению: комплимент ли это внешности адресата, его профессиональному статусу или географии проживания? Oh, ces femmes! – сказал Вольтер.
Уроки английского
Есть фразы, которые запоминаются не благодаря тому, семантически ЧТО в них сказано, а тому, грамматически КАК. Они свидетельствуют, что и прозе не чужда поэзия грамматики. Как правило, они непереводимы – по известному определению Роберта Фроста, поэзия это то, что пропадает в переводе.
Давным-давно, еще в России, я прочел о Генри Джеймсе примерно следующее:
Henry James is always quite clear but only so after one has gone to considerable trouble trying to figure out what it is he is being clear about. То есть: «Генри Джеймс всегда пишет ясно, но эта ясность наступает только после того, как затратишь значительные усилия, чтобы понять, о чем именно он так ясно пишет».
Перевод приблизительный – тонкости пропадают. С некоторыми из потерь можно примириться. Так, в оригинале Джеймс не «пишет ясно», а просто «ясен», но если так и перевести, то возникнут трудности с only so («таков только») и clear about («ясен о»). Кроме того, «пишет» хотя бы отчасти компенсирует непереводимое is being clear («является ясным [в настоящем продолженном времени]»).
Но утрачивается и главный грамматический фокус – оттянутое до самого конца явление предлога about, «о». В буквальном переводе конец фразы звучал бы так: «что это такое, котором он является ясным о». Вынос предлога в конец – одна из формальных причуд английского синтаксиса, но здесь она поставлена на службу смыслу: трудности уяснения синтаксиса фразы аккомпанируют трудностям уяснения джеймсовского письма, и развязка – в обоих планах – наступает лишь по предъявлении последнего слова. Затягиванию процесса способствует также грамматическая форма is being clear, «продолженная» во всех отношениях – и по смыслу, и по числу слов.
Неожиданный русский аналог этой грамматической игры со временем – концовка одного приговского стихотворения.
Шостакович наш Максим
Убежал в страну Германию
Господи, ну что за мания
Убегать не к нам, а к ним
Да к тому же и в Германию
И подумать если правильно
То симфония отца
Ленинградская направлена
Против сына-подлеца
Теперь
Выходит
Что
Перекличка здесь не только по формальной линии – ретроспективности последних слов (теперь выходит что; «котором… ясен о»), но и по содержательной: Седьмая симфония Шостаковича окончательно осмысляется задним числом. Разумеется, Пригов доводит оба эффекта до гротеска, но это те же самые эффекты.
Под рукой мастера игра с отделяемыми предлогами может развернуться и на очень ограниченном пространстве.
В одном романе Кингсли Эмиса очередная жена дирижера спрашивает предыдущую, как ей удалось так долго прожить с ним. Та отвечает:
– I was very good at being talked to about music, «Я очень хорошо умела слушать, когда он говорил о музыке» (букв. «Я была очень хороша в том [способна к тому], чтобы быть говоримой с о музыке»).
В гладком литературном переводе пропадает целая драма предлогов, лиц, залогов и времен, вторящая описываемому сюжету; некоторое представление о ней дает буквальный подстрочник. Недлинное – всего в десять слов – английское предложение содержит три предложных конструкции, из которых в переводе остается только одна, третья («о музыке»). Второй предлог (to, «о»), ввиду пассивности конструкции, как бы повисает в воздухе – подразумеваемым дополнением к нему является I («я»), расположенное в самом начале предложения. Вдобавок к этой ретроспективной петле (ср. выше ситуацию с clear about), образуется еще и стык двух предлогов:… to about… («…с о…»).
Ни подобного пассива, ни подобного «повисания» предлогов, ни подобных стыков («быть говоримой с о») не бывает в русском. Отсюда появление в переводе глагола «слушать», отсутствующего в английском тексте и грубо смазывающего его тончайшую словесную вязь. По-русски получается, что героиня действительно слушала мужа, тогда как в оригинале дается понять, что она лишь умело делала вид. Получается это из-за замены подчеркнуто пассивного состояния being talked to (т. е. «пребывания в роли адресата говорения») вполне активным действием «слушания». Заодно пропадает парадоксальное столкновение активного, чуть ли не профессионального «умения» с бездейственным, хотя и длительным (грамматически продолженным), состоянием «пребывания адресатом». Наконец, употребление глагольной формы (слушать) лишает описываемое состояние («адресатность») той «безличной, объективной, квази-профессиональной» ауры, которую ему в оригинале придает использование именной конструкции (being…).
Вся эта языковая минидрама имеет, как того требовал Аристотель, начало, середину и конец. Предложение начинается с конкретного субъекта (I, «я»), простой глагольной формы (was, «была») и простого, хотя и предложного, выражения (good at, «способная к, на»). Далее предлог слегка зависает, когда оказывается, что ему предстоит управлять не простым существительным, а целой конструкцией – составной, пассивной, безличной (в ней не названа ни одна из сторон – ни жена, ни муж). Образована эта конструкция с помощью все того же простого глагола (to be, «быть»), но на этот раз взятого в более абстрактной форме (being). Достигнув далее кульминации на стыке двух предлогов («с о»), грамматическое напряжение спадает: фраза заканчивается нормальной предложной группой about music («о музыке»), называющей вполне реальный предмет отвлеченных разговоров и изысканных конструкций.
Отделяемые предлоги – одна из болевых точек английской грамматики. Учебники хорошего стиля советуют избегать повисающих (dangling) предлогов. На эту тему существуют даже анекдоты.
Таксист спрашивает прохожего:
– Can you tell me, sir, where Harvard Yard is at? («Не скажете ли, сэр, где здесь Гарвард Ярд?»; предлог at [букв. «в»] зависает, да и самим своим употреблением выдает неграмотность говорящего – как если бы вместо: «где здесь» он сказал: «ихде здеся»).
– At Harvard we do not end a sentence with a preposition («В Гарварде мы не кончаем предложений предлогами»).
– O. K., can you tell me where Harvard Yard is at, asshole? («О-кэй, не скажешь ли, где здесь Гарвард Ярд, мудила?»; вместо того, чтобы убрать дурацкий предлог, таксист заключает вопрос прямым оскорблением).
Избавиться от повисания предлогов не так-то просто. Хрестоматийной стала издевка одного знаменитого стилиста над неуклюжими попытками в этом направлении:
This is the kind of syntax up with which I will not put, букв. «Это такой синтаксис, при– с которым я не могу – мириться», т. е.: «… с которым я не примирюсь».
Здесь Черчиль (а это он) приближается к Пригову. Вообще, с отделяемыми предлогами чаще всего, как ни кинь, все клин. В умелом хождении по грани дозволенного – кольриджевском «примирении крайностей» – и состоит изысканность двух рассмотренных примеров.
О главном
Один славист старшего поколения (Сидни Монас) рассказывал, как в Оксфорде к нему на улице подошел новоприбывший студент-японец и спросил, где здесь Оксфордский Университет. Сделав широкий жест рукой, Монас сказал, что все вокруг и есть Оксфордский Университет. Японец уточнил:
– Я имею в виду, где главное здание?
Монас долго не мог объяснить ему, что применительно к Оксфорду этот вопрос не имеет смысла. Университет состоит из множества независимых колледжей, разбросанных по городу, и ни из какого административного центра не управляется.
Аналогичным образом я, приехав в Лос-Анджелес, долго не мог смириться с тем, что нет никакого киноуправления, а только отдельные кинотеатры, и что нельзя позвонить в аэропорт, т. е. в его дирекцию или даже справочную, а можно только в ту или иную частную авиакомпанию.
Двое коллег, муж и жена, поселившиеся на Западном берегу еще в начале 80-х, рассказывали, что когда в горбачевский период один ведущий советский филолог-диссидент (назову его условной фамилией Иванов) начал наезжать в Калифорнию, он прежде всего попросил указать ему главных славистов. Они стали неуверенно называть разные имена, из чего тот сделал вывод, что они сами не в курсе дела – не подключены к властным структурам. Их попытки объяснить, что американская славистика не подчиняется никакому президиуму, не имели успеха.
С тех пор «Иванов» окончательно перебрался в Калифорнию, неплохо устроился, но обречен чахнуть без рычагов власти – не потому, что у него нет к ним доступа, а потому что их нет как таковых. Жалуется он и на малочисленность слушателей: в Москве (и Гаване) на него сбегались толпы, а в Лос-Анджелесе у него в лучшем случае десяток студентов. Еще бы: там он представлял собой (анти)начальство, здесь же он всего лишь один из многих специалистов в определенной, достаточно периферийной области.
Когда я начал свои ахматоборческие штудии, один коллега посоветовал показать их общему знакомому, ахматоведу номер один. При случае я показал, но от меня не ускользнула бюрократическая ирония ситуации: анализ культа личности Ахматовой – «института ААА» (как я окрестил его до того, как тройной инициал попал в «Голубое сало» Сорокина) – подается на просмотр в высшую инстанцию этого самого института.
Речь о культе личности заходит здесь не случайно. Мой давний друг и соавтор Игорь Мельчук являл, несмотря на редкое душевное благородство и страстное диссидентство, любопытный образчик пропитанности тоталитарной идеологией. (Одна знакомая сказала про него, что он хотя и анти-, но настоящий ленинец.) Примеров тому много; в данной связи вспоминается его склонность объявлять своих знакомых главными экспертами по соответствующим вопросам. Такой-то (близкий друг) – знает все про физику, такая-то (жена шефа) – главный врач и всех вылечит, такой-то (муж сестры) – великий мастер на все руки и починит любой прибор, такой-то (я) – единственный разумный литературовед и т. д.
Здесь узнаются черты командного стиля. Наверху – Сталин, великий гений всех времен и народов; под ним, образуя идеальное дерево подчинения (недаром Мельчук настаивал именно на таких структурах для синтаксиса), – начальники следующих рангов: Берия (безопасность), Ворошилов (армия); Жданов (культура); этажом ниже (по культуре): Лысенко (биология), Горький (литература), Станиславский (театр)… Как говорится в анекдоте: «Лаурэнтый, кто там у тэбя на связи сыдыт?»
Эта система примитивной регламентации жизни воспроизводилась и на уровне рядовых советских людей. У каждого по возможности имелся один свой человек по продуктовым заказам, другой – по шмоткам, третий – по медицине, четвертый – по путевкам, пятый – по книгам…
Теперь же (во всяком случае, в Калифорнии) продуктов завались, книг читай не хочу, а вот единоначалия острый дефицит: некем командовать, некому рапортовать. Нет главного.
Кому у кого учиться писать
Толстой уверял, что «нам» – у крестьянских детей, но «дети» упорно учатся у Толстого. Разгадка того, почему у кого-то «так здорово получилось», часто ведет к «Войне и миру».
1. «Собачье сердце»
Меня всегда интриговало это место – в нем мерещилось что-то знакомое (откуда это? но откуда это? как некогда написал опальный ныне поэт):
«– Тогда, профессор…, – сказал взволнованный Швондер, – мы подадим на вас жалобу в вышестоящие инстанции.
– Ага, – молвил Филипп Филиппович… – и голос его принял подозрительно вежливый оттенок. – Одну минуточку попрошу вас подождать.
«Вот это парень, – в восторге подумал пес, – весь в меня. Ох, и тяпнет он их сейчас, ох, тяпнет. Не знаю еще, каким способом, но так тяпнет… Бей их! Р-р-р»
Филипп Филиппович снял трубку с телефона и сказал в нее так:
– Пожалуйста Петра Александровича. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует. Будьте любезны, – змеиным голосом обратился [он] к Швондеру, – сейчас с вами будут говорить.
«Как оплевал! Ну и парень!» – восхищенно подумал пес.
Трое, открыв рты, смотрели на оплеванного Швондера.
– Это какой-то позор! – несмело вымолвил тот».
Сцена памятная, любимая – «типичный Булгаков». Но на толстовской подкладке.
«Малаша иначе понимала значение этого совета. Ей казалось, что дело было только в личной борьбе между «дедушкой» и «длиннополым», как она называла Бенигсена. Она видела, что они злились, когда говорили друг с другом, и в душе своей она держала сторону дедушки. В средине разговора она заметила быстрый лукавый взгляд, брошенный дедушкой на Бенигсена, и вслед за тем, к радости своей, заметила, что дедушка, сказав что-то длиннополому, осадил его: Бенигсен вдруг покраснел и сердито прошелся по избе. Слова, так подействовавшие на Бенигсена, были спокойным и тихим голосом выраженное Кутузовым мнение о выгоде и невыгоде предложения Бенигсена…
– Передвижения войск в близком расстоянии от неприятеля всегда бывают опасны Так, например… (Кутузов как бы задумался, приискивая пример и светлым, наивным взглядом глядя на Бенигсена.) Да вот хоть бы Фридландское сражение, которое, как я думаю, граф хорошо помнит [т. е. проигранное Бенигсеном], было… не вполне удачно только оттого, что войска наши перестраивались в слишком близком расстоянии от неприятеля… – Последовало, показавшееся всем очень продолжительным, минутное молчание».
Булгаков дожимает «примитивную» точку зрения, опуская ее от крестьянской девочки Малаши еще ниже, к Шарику (с оглядкой, конечно, на Холстомера и левинскую Милку), и меняет ее направленность: Шарик вовлеченнее и агрессивнее Малаши, а восторг по поводу апелляции профессора к начальству – установка чисто булгаковская и никак не толстовская.
2. «Остров Крым»
Поворотным моментом в альтернативной истории гражданской войны в романе становится импровизированный артиллерийский удар по льду, которым лейтенант Бейли-Лэнд останавливает взятие красными Перекопа.
«Марлен Михайлович… вспоминал День лейтенанта Бейли-Лэнда, 20 января 1920 года, один из самых засекреченных для советского народа исторических дней… когда против… лавины революционных масс встал один-единственный мальчишка, англичанин, прыщавый и дурашливый. Встал и победил… Марлен Михайлович был допущен к секретным архивам… Качнулись устои веры… «роль личности в истории» вдруг повернулась… неприглядным, не-марксистским боком…
В полном соответствии с логикой классовой борьбы впервые за столетие замерз Чонгарский пролив, и… по сверкающему льду спокойно двигались к острову армии Фрунзе и Миронова… Не соответствовало логике классовой борьбы лишь настроение двадцатидвухлетнего лейтенанта Ричарда Бейли-Лэнда…: он был слегка с похмелья… Вооружившись карабином, офицерик заставил своих пушкарей остаться в башне… развернул башню в сторону наступающих колонн и открыл по ним залповый огонь… Прицельность стрельбы не играла роли: снаряды ломали лед, передовые колонны тонули в ледяной воде, задние смешались, началась паника…
Героя битвы… нашли в офицерском клубе… Марлена Михайловича… возмущало, что Дик Бейли-Лэнд в последовавших за победой интервью настойчиво отклонял всяческие восхваления… собственный героизм… У меня и в мыслях не было защищать… русскую империю, конституцию, демократию… Мне просто была любопытна сама ситуация – лед, наступление, главный калибр, бунт на корабле, очень было все забавно…
«Как? – возмущался Марлен Михайлович… – Из чистого любопытства гнусный аристократишка отвернул исторический процесс…»
Этот ключевой для всей конструкции романа эпизод (сюжетной рифмой к нему служит несовершение аналогичного поступка при финальном советском вторжении на Остров) сразу восхитил меня. Его опора на Ледовое побоище и разгром Кронштадтского мятежа Тухачевским бросалась в глаза, но классический литературный источник долго оставался засекреченным. Дело в том, что полемическая игра Аксенова с историческим материализмом вольно или невольно маскирует реминисценцию из главного исторического романа всех времен и народов, и за подчеркнуто англизированным героем не сразу угадывается русский до глубины души персонаж.
«Ростов своим зорким охотничьим глазом один из первых увидал… синих французских драгун… Он чутьем чувствовал, что, ежели ударить теперь… они не устоят; но… сию минуту, иначе будет уже поздно… Ростов… толкнул лошадь… и не успел еще скомандовать движение, как весь эскадрон, испытывавший то же, что и он, тронулся за ним… Все это он сделал, как он делал на охоте, не думая, не соображая…
Когда Ростова потребовали к графу Остерману, он, вспомнив о том, что атака его была начата без приказанья, был… убежден, что начальник требует его… чтобы наказать его за самовольный поступок…
Ростов все думал об этом своем блестящем подвиге, который, к удивлению его, приобрел ему георгиевский крест и даже сделал ему репутацию храбреца, – и никак не мог понять чего-то… Так только-то и есть всего то, что называется геройством? И разве я делал это для отечества?..»
Сходства очевидны. Тут и любительские, а не идейные, мотивы поведения героя, и нарушение им воинской дисциплины, и его официальный триумф, и последующее отмежевание от героизма. Но у Толстого спонтанный, противу правил, поступок Ростова выдержан в «русском» духе близости к природе, интуитивной безотчетности и «роевой» совместности с эскадроном. А Аксенов переводит его в план британского индивидуализма и спортивного экспериментаторства, с примесью «чистого любопытства» из Остапа Бендера. Что же касается роли личности в истории, то тут Аксенов идет вразрез не только с марксизмом-ленинизмом, но и с Толстым, у которого крупные исторические события тоже определяются действиями масс, а не отдельных героев, хотя бы и любимых.
Рассекреченные анализом, подобные эффекты не теряют, я думаю, а приобретают в изысканности, хотя замышлялись они, скорее всего, не как намеренные аллюзии, а как совершенно оригинальные находки. Оригинальные и безусловно удачные, ибо освященные каким-то, непонятно каким, высшим авторитетом. То есть сначала кажется, что непонятно, а теперь понятно – авторитетом интертекста.
Таковы неожиданные удары со стороны классика и инстинктивные ответные попытки победить учителя.