355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Жолковский » Эросипед и другие виньетки » Текст книги (страница 10)
Эросипед и другие виньетки
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:48

Текст книги "Эросипед и другие виньетки"


Автор книги: Александр Жолковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)

Убивает много

Когда в середине 50-х годов железный занавес слегка приоткрылся для контактов с иностранцами, советский человек стал (при всем своем скрытом, а то и явном расизме) смотреть на негра как на представителя западной цивилизации и был счастлив, если тот дарил ему шариковую ручку со стриптизом и даже без. Помню, как одна знакомая хвасталась, что рассчитывает достать дубленку у спекулянта, связанного со студентом-африканцем, который часто ездит в Европу и привозит дефицитные вещи. «Понятно, – сказал один из наших остряков. – Лиловый негр вам продает манто».

Занимаясь в 60-е годы языком сомали с сомалийскими студентами, я тоже как-то забывал, что передо мной, в сущности, бесписьменные недавние дикари, что у них кровная месть и что их национальный герой «Бешеный мулла» Ина Абдулла Хасан перебил (в 1920-м году) больше своих соотечественников, отказывавшихся его поддерживать, чем англичан, против которых он поднял восстание. Еще бы, ведь нейлоновую сорочку, которая легко стирается и быстро высыхает уже выглаженной (чудо бытовой химии 60-х годов), я впервые увидал у сомалийца Махмуда Дункаля. После урока (я был у него в общежитии МГУ) он собирался в город. Когда он снял ее в ванной с плечиков, на которых она сохла, и стал надевать, я только рот раскрыл.

Поэтому другое, тоже в своем роде первое, впечатление было не менее сильным. Наши занятия начались с того, что он объяснил мне, что его имя, Дункаль, значит «ядовитое дерево», а также «герой». Я сказал, что не вижу этимологической связи.

– Ну как же, – пояснил Дункаль, – «убивает много».

Надо сказать, что по линии сорочек мой первый учитель вовсе не выделялся среди своих соотечественников. Настоящим франтом среди них был высокий, аристократичный, красивый Ахмед Абди Хаши по прозвищу Хашаре («насекомое» – так его прозвали еще в школе за крайнюю худобу), одевавшийся исключительно в Лондоне; перед моими глазами до сих пор стоит его тонкой вязки зеленый мохеровый пуловер. В дальнейшем я работал с ним на радио, был в довольно приятельских отношениях, но никогда не мог отделаться от ощущения собственной неполноценности рядом с этим принцем.

Ахмед занимал высокое положение в организации сомалийских студентов, обучающихся в СССР, имел сведения об их жизни в других городах и часто рассказывал мне о ненависти, с которой приходилось сталкиваться африканцам. Конфликты происходили в основном на классической почве секса, ибо советские девушки по тем или иным причинам разделяли упомянутое выше преклонение перед иностранцами вообще и неграми в частности.

Однажды Ахмед должен был поехать в Баку, чтобы от имени африканских студентов участвовать в расследовании совершенного там убийства двух сомалийцев. Чтобы отвести от нашей передовой страны обвинение в расизме и линчевании негров, посягнувших на белую женщину, я стал говорить что-то в том смысле, что кавказцы дикий народ, ходят с ножами и готовы зарезать кого угодно, не только негра.

– Что ты мне объясняешь, – сказал Ахмед, сверкая белыми зубами, – я сам могу зарезать.

В дальнейшем, как мне говорили, Ахмед был одно время чуть ли не послом Сомали в ГДР, а затем занимал видное положение в сомалийском правительстве. Сравнительно недавно способность сомалийцев «резать» и иными способами «убивать много», увы, подтвердилась самым бесспорным образом на глазах у всего мира, убедительно доказав, что они ничем не хуже немцев, эфиопов, хуту, тутси, кхмеров, сербов, албанцев, чеченцев, русских и других представителей цивилизованного человечества.

Что делать

Когда я учился в заочной аспирантуре Института восточных языков (ИВЯ) при МГУ (1963–1967), я проходил там только один курс – семинар по основам марксизма-ленинизма. Избранный мной язык сомали преподавать было некому, и его изучение было пущено на самотек, но о том, чтобы обойтись без марксизма в то время – да еще в институте, готовившем выездных переводчиков и шпионов, – нельзя было и помыслить. Впрочем, преподавался этот предмет спустя рукава. Семинар вел не старый еще, но уже утомленный высшим философским образованием бледный еврей (фамилии не помню). Одного взгляда на меня ему было достаточно, чтобы полностью освободить меня от посещения – с единственным условием: в конце семестра (года?) я должен был подать реферат на какую-нибудь философскую тему, связанную с моей, аспиранта-заочника, непосредственной научной практикой.

Я никогда не разделял модного среди моих друзей-филологов мнения, будто марксизм, ввиду своей ненаучности, логической противоречивости и лживой догматичности, не поддается изучению. Я полагал и полагаю, что, будучи тщательно разработанным словесным построением, своего рода атеистической мифологией, т. е., выражаясь по-тартуски, вторичной моделирующей системой, марксизм, в том числе догматический советский, являет законный объект для филологического освоения. Я всегда имел по марксизму отличные оценки и до сих пор благодарен советской системе образования за заложенные таким образом основы, по сей день позволяющие мне поддерживать непринужденные беседы с американскими коллегами на темы деконструкции и иных постмодерных веяний гуманитарной мысли.

В качестве профессионального материала для реферата я избрал широко дебатировавшуюся в наших структурных кругах теорию лингвистической относительности, известную также под названием гипотезы Сэпира-Уорфа. За марксистским ее осмыслением было недалеко ходить, ибо в официальном советском языкознании она постоянно подвергалась критике за релятивизм, подрыв категории объективной истины, а то и за сомнительное, американско-империалистическое, происхождение ее авторов, конкретные отдельные заслуги которых в описании индейских языков, впрочем, признавались – со сдержанным одобрением. В реферате наверняка можно было ограничиться простой констатацией такого положения дел, слегка пожурив буржуазных специалистов Эдварда Сэпира и Бенджамина Уорфа за их философскую недостаточность. Но интеллектуальное честолюбие и тайный диссидентский запал толкали меня на большее.

Начал я с постановки проблемы: как получается, что выдающиеся умы человечества, совершающие фундаментальные открытия в различных областях знания – Павлов, Эйнштейн, Бор, Сэпир и другие, – оказываются неспособны постичь очевидные философские истины марксистского учения, которое, по словам Ленина, «всесильно, ибо оно верно»? Так сказать, чего этим корифеям неясно, если башка у них вроде неплохо варит? За ответом я предлагал обратиться к классической работе того же Ленина «Что делать?».

Центральный тезис книги состоит в том, что коммунистическая идеология не может быть выработана пролетариатом самостоятельно, стихийно, путем естественного развития из задач экономической борьбы – как то утверждают западные социал-демократы либерального толка и их российские последователи. Она должна быть внесена в сознание рабочего класса извне, силами передовых идеологов-марксистов, отражающих подлинные, но, увы, не всегда отчетливо осознаваемые интересы этого класса. Для чего и требуется создание партии нового типа – партии профессиональных революционеров…

Далее мат ставился, так сказать, в три хода. Если пролетариат, т. е. класс, общественные формы существования которого (массовый индустриальный труд, отчужденность от собственности и т. д.) закладывают в нем начатки коммунистического сознания, а перспектива прихода к власти в результате социалистической революции делает его непосредственно заинтересованным в такой идеологии, – если даже пролетариат оказывается ей стихийно чужд, то чего же ждать от буржуазных ученых, привыкших к индивидуалистическим формам труда и накопления и не принадлежащих к будущему классу-гегемону?! Поскольку, таким образом, рассчитывать на переход Эйнштейна, Сэпира и других релятивистов на марксистские рельсы философски некорректно, постольку в порядок дня ставится принудительное, а в случае необходимости и насильственное, внедрение в их головы и исследования марксистской методологии. С помощью ряда лингвистических примеров из языка хопи (исследованного Уорфом) и из области машинного перевода с английского на русский (разрабатывавшегося автором реферата) наглядно демонстрировался переход от ошибочной, релятивистской трактовки языковых явлений к единственно верной, марксистской.

Все это было написано единым духом, без помарок, и принесло мне желанный зачет и понимающую улыбку преподавателя. К сожалению, текст реферата у меня не сохранился. Я одолжил его кому-то из младших коллег по Лаборатории машинного перевода, тот переписал его и подал от своего имени, но оригинал не вернул, а передал дальше. Что было делать? Я утешался тем, что мой вклад в марксизм пошел по рукам – внедрился в народное сознание.

Small little story

Наша с Мельчуком работа над моделью «Смысл-Текст» (60–70-е гг.) проходила под эгидой Лаборатории машинного перевода. Непосредственным начальником и пестователем Лаборатории был В. Ю. Розенцвейг, но на общеинститутском уровне она находилась в ведении проректора по научной работе Г. В. Колшанского (обоих уже нет в живых). Колшанский относился к нам с тщательно разыгрываемой двусмысленностью, готовый погреться в лучах возможной славы, но, в случае чего, отмежеваться напрочь. В очередном годовом докладе он отметил наши ценные разработки, но тут же дал обратный ход и пропел характерным гаерским фальцетом: «Но модель-то какая? Модель-то ма-а-ленькая!!»

Эта история припомнилась мне четверть века спустя, в Беркли, на славистической конференции, посвященной 1000-летию крещения Руси. Я там делал доклад об архетипической подоплеке рассказа Толстого «После бала». Дискутант – автор незадолго перед тем вышедшей огромной монографии о Толстом (мною уважительно процитированной) – остался моим докладом скорее недоволен. Впрочем, закончил он в дипломатично-извиняющем ключе:

– But what do you want from a small little story?!

Меня подмывало ответить что-нибудь остапбендеровское, вроде того что профессоров славистики, исповедующих подобный количественный подход к литературе, надо публично разжаловать в аспиранты, прямо тут же, не дожидаясь конца заседания. Однако в то время я переживал стадию старательного усвоения американского comme il faut и потому возражать не стал, вообще отказавшись от ответного слова.

Я долго колебался, назвать ли мне этого монументалиста по имени, но чувствую, что больше не могу молчать: Ричард Гастафсон (Gustafson).

Скромность

Летом 1966 года, после лодочного похода по Карельскому перешейку оказавшись проездом в Ленинграде, я набрался дерзости позвонить В. Я. Проппу (чей номер узнал из справочной книги в телефонной будке). Представившись его поклонником и последователем, я напросился на визит, каковой состоялся 15 июля 1966 года (о чем свидетельствует надпись его рукой на моем экземпляре «Морфологии сказки» издания 1928 года), очень ранним утром, – так он назначил.

Дверь открыл человек примерно моих лет в спортивной одежде. Коридор был завален туристским снаряжением – рюкзаками, спальными мешками и т. п. В глубине коридора стоял сам великий Пропп – невысокого роста, слегка сгорбленный, с большой головой и еще более непропорционально длинными руками. Этот гориллоподобный абрис поразил меня, как поразило и то, что он нисколько не ронял своего обладателя, скорее, наооборот, так сказать, a la Дарвин, удостоверял его статус специалиста по первобытному состоянию человечества. У Проппа был внушительный нос, большие ясные глаза и тихий голос. Я попросил его сказать мне, когда уйти, он ответил, чтобы я не беспокоился: я сам пойму.

С горящими глазами я стал объяснять Проппу, как его функции в сочетании с темами и приемами выразительности Эйзенштейна поведут к развитию кибернетической поэтики, а он в ответ сокрушенно говорил, что Леви-Стросс (прославивший его на Западе), «не понял, что такое «функция», и опять навешивает ему сталинский ярлык «формализма», что к нему часто обращаются математики и кибернетики, но что он во всем этом не разбирается и своим единственным долгом считает учить студентов аккуратно записывать и табулировать все варианты фольклорного текста.

– Вообще, – сказал он грустным монотонным голосом, – я жалею, что занимался всем этим. Вот мой сын – биолог. Он только что вернулся из Антарктиды. Он опускался на дно, видел морских звезд. Может быть, и мне посчастливилось бы сделать какое-нибудь открытие, – с шикарной скромностью заключил Пропп.

Один коллега, знавший Проппа более близко (Д. М. Сегал), рассказывал мне, как примерно в те же годы он вез его на такси в издательство «Наука» заключать договор на переиздание «Морфологии сказки» (книга вышла в 1969-м) и сказал ему, что вот, наконец, пробил его звездный час, и он может внести любые исправления, изменения, усовершенствования, включить дополнительные материалы (сохранившиеся у него с 20-х годов!). Пропп помотал головой:

– Нельзя трогать, – сказал он. – Классика!

Ошибочные сочинения

Когда мы с Юрой Щегловым писали нашу первую статью по поэтике («Вопросы литературы», 1967, № 1), мы обычно работали у него дома, в квартире на Каляевской, где он жил с отцом. Константин Андреевич, человек далекий от будней гуманитарной науки, как-то сказал:

– Вот вы стараетесь, пишете, а кто знает, может, спорить будут, скажут, неверно, ошибочно… А?

Юра ответил:

– Уверен, что скажут. Но дело в том, папа, что авторы так называемых спорных, ошибочных сочинений и сами редко заблуждаются на этот счет. Они заранее знают, что плоды их трудов окажутся ошибочными, и изо всех сил стараются написать как можно поошибочнее. Их беспокоит только одно – чтобы их ошибочное произведение увидело свет.

Юру очень забавляло слово «спорный» в значении «официально отвергнутый». Он повторял: «Спорная симфония, в ней много спорных тактов». Вспоминается, кстати, знаменитый отзыв о Моцарте: «Слишком много нот!» (кажется, просвещенного монарха императора Иосифа II, композитора, иногда исполняемого по лос-анджелесскому радио).

Кофе потом

Во время Международного симпозиума по Машинному Переводу в Ереване (весна 1967 г.) одним из почетных иностранных гостей был Дэвид Хейз. Он был, бесспорно, самой примечательной фигурой симпозиума – огромный, наверно, больше двух метров росту, в гигантских выпуклых очках и с голосом и манерой говорить, как у диктора «Войс оф Америка» in special English. Феликс забавно передразнивал его смех.

Армяне, конечно, ужасно ухаживали за ним и хвастались всем армянским – от специализированной машины для перевода «Гарни» до всяких армянских кушаний и обычаев. Как-то в перерыве между заседаниями в одной из комнат Вычислительного Центра во время перерыва местные сотрудницы угощали некоторых участников, в том числе Хейса, кофе. Был и Феликс, одно время живший в Ереване и работавший в ВЦ и теперь взявшийся переводить.

– А знаете, как делают настоящие армяне? – сказал кто-то из хозяев. – Армянин сначала затягивается сигаретой, затем выпивает чашечку кофе, а потом выпускает наружу дым!

– И только потом уже кофе, – закончил свой перевод Феликс.

Зоосемиотика-68

На Международной конференции по семиотике в Варшаве (август 1968 г.) участники иногда до смешного плохо понимали доклады друг друга. Вершиной этой неразберихи был доклад Пемброка (ГДР) по зоолингвистике.

Доклад ожидался с большим интересом. Еще перед приездом Пемброка говорили, что он просил встретить его на вокзале, так как он собирается привезти с собой живые экспонаты. В середине сцены, на доске докладчик развесил таблицы, которые потом часто менял. В левом углу стоял магнитофон с записями. Никаких животных видно не было.

Полагая, что общие положения публике и так хорошо известны, Пемброк начал прямо с какой-то очень конкретной схемы, чуть ли не с модели синтеза речи у животных. Поэтому непонимание началось сразу же, причем оно усугублялось тем, что оратор то и дело забывал английские слова, и тогда аудитория разражалась разнобоем подсказок.

Говорил он по-английски плохо, но ничуть не смущался ни этим, ни тем, что никто не понимает и сути доклада. Он говорил с воодушевлением и детской улыбкой чудака-ученого, который погружен в свое дело и уверен, что все интересуются тем же. Он включил магнитофон, и оттуда понеслось какое-то урчанье. Лицо докладчика осветилось улыбкой понимания, и он побежал к схемам со словами: «Это львица, вот, видите эти линии на осциллограмме?» Но тут с магнитофонной ленты стали доноситься уже другие звуки. Пемброк на секунду задумался, потом нежно улыбнулся, показал что-то на схеме, сказал: «Это детеныш крокодила…»

Из магнитофона раздавались все новые и новые рыки, свисты, писки и скрипы – до самого конца доклада. Пемброк перебегал от схем к магнитофону, потом опять к диаграммам, менял их, вслушивался, расцветал от понимания, что-то пояснял, говоря уже наполовину по-немецки и совершенно не глядя в зал. В общем, его доклад сочетал поразительное проникновение исследователя в язык животных с его полнейшей неспособностью найти общий язык с собравшимися. Впрочем, последнего он, по-видимому, не замечал. Аудитория же откровенно веселилась.

Между тем, насколько можно было понять из напечатанных тезисов, речь шла о вещи очень правдоподобной, хотя и смелой. А именно – что все животные и даже человек в первые месяцы жизни в сходных ситуациях пользуются сходными типами речевых сигналов.

Мой первый шатобриан

В перерывах между заседаниями семиотической конференции, «буржуазных иностранцев» – итальянцев, французов и других представителей стран НАТО – водили на ланч в варшавский Дом Журналиста, известный своей хорошей кухней. Сначала их сопровождали гостеприимные поляки, но потом они как-то освоились и решили пойти сами. Правда, потребность в славяноговорящем посреднике все-таки осознавалась, но с ними был я, и они не беспокоились.

Как назло, все складывалось очень нелепо. Долго составляли столики, долго не шла официантка, бесконечно долго выбирали блюда, что неудивительно, если учесть, что я, как мог, переводил с польского на французский и итальянский с примесью английского, обнаруживая ограниченное владение всеми этими языками, а главное – языком европейской гастрономии.

С муками заказанное долго не несли. Впрочем, иностранцы не унывали. Они оживленно обменивались впечатлениями о студенческих волнениях той весны в своих странах и, заказав неведомый мне «шатобриан», терпеливо дожидались его появления, видимо, черпая уверенность в самом названии этого бесспорно западноевропейского блюда.

Однако когда его наконец принесли, разочарование было жестоким – варшавский шатобриан, по-видимому, значительно уступал в размерах атлантическому. Г-н Линдекенс (Бельгия) протянул:

– Mais… c’est plutot un Chateaubriand de poche. (Позвольте, но это какой-то карманный Шатобриан.)

Так или иначе, на меня шатобриан (особым образом приготовленный бифштекс из вырезки) даже в карманном издании произвел неизгладимое впечатление, и я везде, где мог, заказывал именно его. Как я потом узнал, его название действительно происходит от имени писателя, который в бытность послом в Англии славился, благодаря кулинарному искусству своего повара, роскошными приемами.

Что же касается оппозиции «НАТО – Варшавский договор», то конференция состоялась поистине в минуты роковые, начавшись всего три дня спустя после вторжения в Чехословакию «братских сил» социалистического лагеря. Один из участников, Умберто Эко (тогда еще известный лишь в семиотических кругах), задумал было совершить автомобильное путешествие из Италии в Польшу, но был остановлен на чешской границе и вынужден пересесть на самолет.

А Роман Якобсон, под эгидой которого должна была проходить конференция и который на пути в Варшаву остановился в Праге, выглянув утром в окно, увидел на площади перед гостиницей танки, и испытал невероятное, но вполне реальное deja-vu. За тридцать лет до этого в той же Праге его уже заставали танки – немецкие. Он позвонил своей жене, Кристине Поморской, приехавшей в Варшаву – на родину – заранее, и сказал, что немедленно улетает в Париж и будет ждать ее там…

Шок от вторжения был так велик, что западные семиотики (Эко, Крыстева, Метц и другие), в большинстве своем люди левых взглядов, обходили его молчанием, предпочитая такие спокойные темы, как американская интервенция во Вьетнаме. Однажды за обедом (в гостинице «Европейская»!) я не выдержал и спросил:

– Но почему вы во всем вините американцев?..

Ответом было принужденное молчание, как будто я издал неприличный звук.

Впрочем, так же держались двадцать с лишним лет спустя либеральные интеллигенты-американцы, мои коллеги по Национальному Центру Гуманитарных Исследований в Северной Каролине, считавшие вооруженный отпор Саддаму Хуссейну проявлением милитаризма. На мое предложение демонстрировать за мир не в Нью-Иорке, а в Кувейте и Багдаде, они отвечали молчанием. А на другой же день после молниеносной операции «Самум» (не так ли надо переводить «Desert Storm»?) вообще оставили эту тему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю