Текст книги "Эросипед и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
4. Там и тут
Цыганская виньетка
(К 60-летию И. С.)
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой – ты ли?
Ап. Григорьев «Цыганская венгерка»
– Василий Иваныч, ты польку можешь?
– Могу.
– А венгерку?
– Могу.
– А летку-енку?
– Не, Петька, двух сразу не могу.
Анекдот
Фильм «Чапаев» я любил всегда. Не помню, впрочем, с детства ли (возможно, мама умело изолировала меня от него), но в эстетически сознательном возрасте, уже из рук Эйзенштейна, я смотрел его неоднократно, забредая на специальные утренние сеансы, где чувствовал себя белой вороной среди шумного мальчишеского табора. Это было задолго до анекдотов о Василии Ивановиче – в окружении их будущих сочинителей.
Новая встреча с «Чапаевым» произошла уже в Калифорнии, в USC, когда по очередному творческому наитию нашей завкафедрой Ольги Матич (теперь она в Беркли) был организован совместный с Cinema School курс ранней истории русского кино. Вел его уникальный знаток и коллекционер мировой кинематографии Дэвид Шепард (так и не озаботившийся защитить диссертацию и потому в дальнейшем вынужденный покинуть USC), я же был откомандирован поставлять информацию о литературных источниках фильмов и их российском контексте. Слушали нас человек двадцать аспирантов-киношников, очень сильная группа.
Я, конечно, всячески подчеркивал свой киноведческую приблудность и лоббировал приглашение в USC Цивьяна, к чему после перестройки дело и пришло – Юра потом наезжал к нам из Риги на один семестр в год, пока не перебрался в Чикаго. Но речь идет о первой половине 80-х, поре глухой эмиграции.
Готовясь к занятиям, я сначала просматривал каждый фильм в учебном кабинете на малюсеньком аппарате типа телевизора; потом мы с Дэвидом смотрели вместе, на подвесном экране в просмотровой комнате, и намечали, кто что о чем скажет; и наконец на самом занятии фильм показывался в огромном кинозале. После просмотра мы выступали с краткими пояснениями.
Одной из кульминаций «Чапаева» является томительная пауза, выдерживаемая режиссерами и Анкой перед тем, как она откроет наконец пулеметную стрельбу по каппелевцам. Я это помнил и с исследовательским интересом готовился запротоколировать свою реакцию, первую после долгого кочевого перерыва.
Профессиональный расчет режиссеров опять сработал безотказно: я трижды испытал нарастающее волнение, радостное облегчение, подкатывание слез к горлу и навертывание на глаза. Не помешали ни миниатюрность экрана в первый раз, ни рабочая атмосфера во второй, ни неизбежная, казалось бы, скука третьего просмотра.
Отчетом о проведенном интроспективном наблюдении я украсил свой лекторский комментарий. «И это при том, – закончил я, – что люблю я скорее белых, чем красных».
…То есть как бы двух сразу, Игорь. Работа у нас такая.
Поэзия и правда
В год 100-летия Пастернака и день 30-летия его смерти, я оказался в Москве и присутствовал при открытии мемориальной доски на доме, где он родился, – около площади Маяковского. Перед домом собралась небольшая интеллигентная толпа, человек сто; с импровизированной трибуны выступали представляемые Андреем Вознесенским видные поэты и культурные деятели, среди которых помню Зиновия Гердта. Все они говорили о том, как много значила для них поэзия Пастернака, все читали наизусть его стихи, свои самые любимые, и все рано или поздно перевирали текст. Это становилось интересным, потому что с каждым новым оратором возрастала вероятность исключения, но исключений все не было.
Кульминация наступила, когда знаменитый, ранее самиздатовский, поэт N, примерно моих лет и мне лично знакомый, стал читать «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…». Он читал своим низким, громким, мрачно монотонным, почти угрожающим – «пиитическим» – голосом, и я, забыв о своей издевательски-экзаминаторской роли (уж у него-то я не мог рассчитывать на ошибку), задумался о давно занимавшем меня противоречии между бравурной мужественностью пастернаковского стиха и его гораздо более двусмысленной, женственной, что ли, подоплекой. Сам я тоже декламировал его в тяжелозвонком ключе, пока не услышал поразившую меня запись его собственного чтения «Ночи» («Идет без проволочек…») – на высоком, неуверенном, слегка капризном, как бы гомосексуальном распеве…
Между тем, N, продолжая гудеть в своей чеканно-вызывающей – хочется сказать, маяковской, но, пожалуй, более ровной, ибо неоклассической, петербургской, скорее, гумилевской – манере, приближался к концу и тут, дойдя, так сказать, до «пузырей земли», вдруг сделал мне бесценный подарок. «Звезды медленно горлом текут в пищевод…», – по-прусски печатая шаг, промаршировал он по потрясающей именно своим ритмическим сбоем строчке, где вместо регулярного «медленно» у Пастернака проходит синкопированное, хромающее на один недостающий слог «долго»…
Такое смазывание тонкостей оригинала очень показательно, ибо, возвращая структуру назад к ее преодоленным банальным источникам, наглядно демонстрирует, в чем именно состоял остраняющий творческий ход. Помню, как в занятиях Окуджавой мне помогало различие между причудливой мягкостью его собственного исполнения и той то по-туристски бодрой, то по-солдатски обреченной, но неизменно ровной, дисциплинированной, кованой маршеобразности, с которой его пели – хором, в ногу – мои друзья диссиденты-походники. «Вы слышите, грохочут сапоги…» пелось, шагалось и судилось с точки зрения сапог, хотя, видит Бог, вся соль Окуджавы именно в христианизирующей смене военно-патриотической героики тихой любовью, грохочущих сапог – старым пиджаком.
Непростительно это, в общем-то, только поэтам и литературоведам. Потому что массовое потребление всегда склонно стащить новое, да и вообще особенное, с его котурнов и вернуть обратно в общую колею. Сплошь и рядом это происходит при переводе на иностранные языки. Подбирая переводы цитат из русских классиков для своей английской книги, я был поражен, сколь редко тот эффект, ради которого привлекалась цитата, наличествовал в переводе. Получалось, что в отношении стиля зарубежный читатель имеет, как правило, дело не с Лермонтовым, Гоголем и Чеховым, а, так сказать, с Марлинским, Одоевским и Потапенко.
В «Поэзии и правде» Гёте посвящает несколько горьких страниц тому, как успех «Вертера» был отравлен для него настоятельным желанием восхищенных друзей, знакомых и широкой публики допытаться, «как же все обстояло в действительности? Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам […] Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование…»
«[Если] я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться». (Книга 13-я)
Эти страницы запомнились мне не только потому, что так задолго предвосхитили русских формалистов. Был у меня и самолюбивый личный интерес. Однажды мне тоже довелось подвергнуться расспросам (разумеется, не столь массированным) о том, кто есть кто в моих рассказах и как там было на самом деле. Это было очень обидно – мне явно отказывали в претензии на искусство, а никаким таким особым успехом я прикрыться не мог. Слабое утешение пришло лишь, когда перечитывая Гете, я понял, что и успех ничего не гарантирует. Ни успех, ни авторитет, ни столетняя годовщина и мемориальная доска, – против нивелирующего лома нет приема.
Хотя, вроде бы, раз уж «Вертер» написан, неплохо бы научиться его читать.
Ординарный профессор
Году в 1991-м в Москве проходил один из семинаров совместной российско-американской группы по изучению советской культуры. Тогда такие контакты были сравнительно внове, и семинар собрал сильных докладчиков и активную молодую аудиторию. Там я познакомился с совсем еще молодым, только-только из провинции Курицыным и некоторыми другими будущими знаменитостями. Но больше всего мне запомнились выступления одного коллеги из эмигрантов. Он высказывался очень часто, каждый раз начиная свою речь приблизительно так:
– Возьмем простой житейский пример. Вот, например, я, ординарный профессор N-ского университета, хочу…
Случаи приводились действительно обыденные – с покупкой продуктов, посещением библиотеки, заказом билетов и т. п., но над ними, как стяг, реяло имя престижного американского университета.
Университета и коллеги не называю – nomina sunt odiosa. В глоссе нуждается, боюсь, слово ординарный. Так в дореволюционной номенклатуре именовался штатный профессор, т. е., по-теперешнему, полный, постоянный, tenured; экстраординарным же назывался, наоборот, внештатный.
«С Гомером долго ты беседовал один…»
Изучая, в ходе работы над книгой о Бабеле, бабелеведческую литературу, особенно высоко я оценил двадцатилетней давности книгу Джеймса Фейлена (Falen). При этом я обратил внимание, что за полтора десятка лет жизни в Америке и исправного посещения конференций мне ни разу не пришлось столкнуться с ним лично.
Наша с Ямпольским книжка вышла осенью 1994 года, и я захватил несколько экземпляров на славистическую конференцию, проходившую в Сан-Диего (благо, недалеко) в самом конце года. Один я подарил Наталии Первухиной, с которой там познакомился. Разговорившись с ней, я узнал, что она работает на одной кафедре с Фейленом.
– О, это автор самой лучшей книги о Бабеле, – встрепенулся я. – И, надо же, я никогда его не видел. Он что, на конференции не ездит?
– Почему? Он здесь.
– Но его нет в программе!
– Он приехал без доклада – мы целыми днями интервьюируем кандидатов на работу.
– Познакомьте меня.
– Обещать не могу. Он ни с кем не общается.
– Скажите ему, что я его прекрасно понимаю – у меня даже был такой соавтор (Юра Щеглов). Много времени я у него не отниму. Мне бы только пожать его руку и преподнести книгу.
– Я передам, но, честно говоря, не знаю, что из этого выйдет.
На другой день, в условленное время Наташа появилась в условленном месте с ожидаемым ответом.
– Ну, что?
– Знакомиться он не будет, но книгу примет.
– Нет уж, книгу он купит…
Кажется, он воздержался и от этого, но по Наташиному экземпляру с книгой ознакомился и в дальнейшем вернул комплимент, передав, что ставит ее выше всего написанного о Бабеле.
А еще через пару лет вышел его английский перевод «Евгения Онегина», который, по единодушному мнению рецензентов, превзошел все предыдущие (их около десятка).
Name dropping
Как-то потребовалось объяснить смысл этого отсутствующего в русском языке оборота. В качестве хрестоматийного примера я привел стилистику недавно (в 1995 г.) опубликованной книги мемуаров. Собеседник попросил меня быть конкретнее. Тогда я вспомнил фразу из этой книги, являющую поистине квинтессенцию щеголяния короткостью с великими: «Когда ехали по шоссе хоронить Ахматову, Бродский показал мне место, где погребен Зощенко». Текст чеканный, незабываемый. Тут ни убавить, ни прибавить, все места заняты кем надо.
Казалось бы, такую несложную вещь, как сведения о могиле Зощенко, можно доверить и шоферу (у Пушкина ямщик просто указал бы кнутом на восток), но, как говорится, noblesse oblige. Правда, питерские знакомые говорят мне, что Зощенко лежит вроде не по дороге к Ахматовой, но ради такого дела и десять верст не крюк. Хоронить, так с музыкой!
Хум хау
Все зависит от точки зрения.
В «Лос-Анджелес Таймс» недавно был забавный обмен репликами. По поводу материала о владельце петуха, будившего соседей, одна читательница пишет, что она спит как раз очень крепко и на будильник, будучи глуховата, не реагирует. Она спрашивает, где можно купить петуха. Дамочка избирает роль мучителя столь невинным образом, что закрадывается сомнение в подлинности сюжета: очень уж ловко моральная глухота корреспондентки мотивирована физической. Вспоминается ворошиловский стрелок, недоумевавший на Пушкинской площади, почему памятник поставлен не тому, который попал.
Подоплека подобных ракурсов может быть самая серьезная. У Окуджавы есть стихотворение «Храмули», про «серую рыбку с белым брюшком». Сначала она изображается «счастливой подковкой», которая «шевелится… в движении чистой струи», но в конце концов ее съедают. Вот как это подано:
Представьте, она понимает призванье свое /…/ ей клятвы смешны, / с позолотою вилки смешны, / ей теплые пальцы и тихие губы нужны, / ее не едят, а смакуют в вечерней тиши, / как будто беседуют с ней о спасенье души.
Рыбке вменяется полное понимание ее ритуальной роли в «нашем» спасении.
В рамках христоподобной трактовки Пушкина Дантес играет ту же роль, что Иуда в евангельской истории по Леониду Андрееву. Призвание Пушкина/Иисуса – быть принесенным в жертву, а Дантеса/Иуды – ему это устроить. «Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие!..»
Христос, кстати, не всегда выступает в страдательной роли. Разъясняя американским первокурсникам заглавие «Бесов», я начинаю с пересказа его евангельского источника:
«[В]стретил Его человек, одержимый бесами… и в одежду не одевавшийся… [М]ного бесов вошло в него. И они просили Иисуса, чтобы не повелел им идти в бездну. Тут же на горе паслось… стадо свиней, и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы… вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло… Пастухи… нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме» (Лук. 8: 27–36).
Тут все хорошо – и забота о пациенте, вплоть до его туалета, и доброжелательность к бесам, хотя не совсем ясна разница между непосредственным низвержением в бездну и отправкой туда в свином обличии. Беспокойство в американской аудитории вызывает неспровоцированная жестокость по отношению к свиньям. Отвечать приходится в том смысле, что, согласно иудаизму (а Иисус, напоминаю я, был иудеем, «время было такое»), свиньи – твари некошерные, так что туда им и дорога. Тем более, Иисус лишь идет навстречу пожеланиям бесов. Еще эффектнее было бы, конечно, если бы просьба исходила от свиней…
Американцам с детства прививается априорная любовь ко всему живому, в том числе к вредителям, даже крысам; исключение составляют тараканы и киношные злодеи, the bad guys. Сознание неприкосновенности животных сочетается с неосведомленностью о Библии – ввиду тщательного отделения церкви от государства и, значит, школьного образования. Нести слово Господне в класс выпадает мне, советскому иммигранту, атеисту и выходцу из на редкость жестокой культурной среды.
Жестокостью была пропитана вся советская культура, включая нон– и полу-конформистскую, например, любимые мной кинематограф Эйзенштейна и дискурс структурной лингвистики. Я осознал это далеко не сразу, ибо горячо разделял экзистенциальный пафос структурализма – желание именем Науки жестко перечеркнуть пошлости официального гуманизма. В обстановке противостояния трудно было отдать себе отчет в глубинном сходстве структуралистской «железности» с марксистско-ленинской. Вообще, семена жестокости легко перелетали с одного цветка на другой.
Среди культовых текстов послесталинской эпохи был французский фильм «Фанфан-Тюльпан», с Жераром Филиппом и Джиной Лоллобриджидой (1952; к нам он дошел несколько позже). В одной особенно запомнившейся сцене Фанфан-Тюльпан с приятелем пробираются в королевский дворец и оказываются под столом, на котором главнокомандующий разворачивает перед Людовиком XV план сражения:
«Ваше Величество, правый фланг я расположил на левом фланге». – «Понятно. А… левый фланг – на правом?» – «Левый фланг я, с позволения Вашего Величества, поместил в центре». – «А-га. А центр, значит, на правом фланге?» – «Совершенно верно, Ваше Величество». – «Ну, что ж, диспозиция довольно-таки коварная. А что… неприятель?» – «Неприятель не возражает. Обещаю Вам не менее десяти тысяч убитых».
В это время в другом конце залы раздается шум и появляются стражники с алебардами. «Что вам нужно?» – «Ваше Величество, во дворец проникли двое неизвестных…» – «Вот и прекрасно. Найдите их, поймайте, повесьте – и не смейте мне надоедать!» Двое неизвестных под столом переглядываются.
Отзвук этого эпизода слышится мне в другом культовом фильме, уже советском, «Служили два товарища» (1968), где утомленная гражданской войной и, насколько помню, нанюханная комиссарша латышских стрелков (Алла Демидова), недолго думая, приказывает расстрелять приведенных к ней героев фильма (Ролана Быкова и Олега Янковского). От их объяснений она отмахивается: «Хотя бы умереть умейте, как мужчины». В обоих случаях безжалостность подается с иронией и под этой маской смакуется.
Формула «поймайте, повесьте и не смейте мне надоедать» надолго стала моим лозунгом в науке и жизни. Профессиональные результаты, вроде, ничего, житейские так себе. Конечно, все зависит от точки зрения.
…«Хум хау» – из анекдота:
Двое эмигрантов разговаривают, как им кажется, по-английски: «Вич воч [Which watch=Который час]?» – «Cикс клокс [Six clocks=Шесть часов]». – «Сач мач [Such much=Так много]?» – «Хум хау [Whom how = Кому как]».
Сдвиг точки зрения не только назван впрямую («кому как»), но и спроецирован в ломаную – маргинальную – эмигрантскую речь. Анекдот же, в свою очередь, из кино – из «Касабланки» (1942) с Хамфри Богартом, которую у нас не показывали. Определенно, во всем большевики виноваты.
Длинные руки
Кстати, об Ахматовой. Недавно (декабрь 1998 г.) я говорил по телефону с уважаемым мной коллегой-славистом, в свое время диссидентом, высланным из СССР и при первом послеперестроечном визите на родину лишь по оплошности КГБ не подвергшимся аресту, о чем мы и вспомнили в нашем разговоре. Потом речь перешла на его и мои последние работы, взаимную присылку книг и оттисков, и он продемонстрировал знакомство с моей ахматовской статьей в «Звезде», одобрительно о ней отозвавшись. Я поблагодарил его за поддержку, ценную как по существу, так и прагматически – ввиду ее редкости.
– Хочу уточнить, – сказал он, – что поддержка эта, хотя и искренняя, является сугубо частной, публично высказать ее я бы не решился.
– Позвольте, но ведь это в точности, как с хрущевским докладом о Сталине: культ личности разоблачается, но доклад остается секретным.
– Да, это так, – охотно признал он.
– Как же вы с этим живете, Вы, не боявшийся КГБ?
– Видимо, Ахматова посильнее КГБ!
– Чем именно – тем, что любовь к ее стихам делает для вас нежелательным какое-либо обсуждение ее личности?
– Да нет, стихи дело особое… Дело именно в боязни открыто занять эту позицию. Вы, впрочем, можете опубликовать наш разговор, не называя моего имени, и хотя бы таким образом я послужу делу свободы совести.
– С вашего позволения, так и сделаю.
Страх моего американского коллеги – очередное подтверждение власти того, что я назвал «институтом ААА». В этой власти нет ничего мистического. Если мой коллега посмеет высказать свое мнение вслух, его, полного профессора престижного университета, с работы, конечно, не выгонят, но в русскоязычном истеблишменте могут перестать приглашать, печатать, признавать за своего…
У Ахматовой длинные руки.
Язык и речь
Когда в начале 90-х годов я впервые выступал в РГГУ, это было еще в новинку, и народу пришло много. Я старательно – с «американской деловитостью» – уложился в отведенные 45 минут, но первый же коллега, взявший слово в прениях, проговорил целый час, и публика стала таять. Содержание его полемики показалось мне хотя и вредным (он утверждал, что того, что я делаю, «делать нельзя»), но не столь страшным (ведь я, не дожидаясь его разрешения, уже сделал то, что намеревался), как ее неумолкаемость (посильнее, чем у мандельштамовской цитаты-цикады).
Прагматика дискурса устроена так, что содержание, как правило, условно – оно всего лишь символизируется, обозначается текстом, форма же реальна – она в буквальном смысле слова осуществляется, исполняется, так сказать, наносится слушателям. (В английском есть даже стандартная полушутливая формула академической вежливости: «I am not going to inflict the full version of my paper on you…».)
После ухода моего оппонента (известного ученого и либерала с почтенным диссидентским прошлым), организаторы, как могли, извинялись за него. Я, как мог, сохранял дипломатическую невозмутимость.
– Вы не обижайтесь. Он всегда говорит долго.
– Я не обижаюсь. Я вижу, что это человек, у которого единицей языка является речь. Соссюр бы меня понял…
Через пару лет я снова делал доклад в той же аудитории. Не успел я кончить, как на сцену решительно направился тот же оппонент. Столь полного дежа-вю я как-то не ожидал (к тому же, народу было меньше, так что каждый слушатель был на счету), и у меня вырвалось что-то вроде:
– Как, Вы опять будете говорить дольше меня? Нет, это немыслимо.
Я повернулся к задремавшему председателю (не знаю, что сказалось сильнее – прочитанный мной доклад или совершенный им накануне перелет из Южной Америки):
– Сколько у нас времени для выступающих в прениях? – и тут же огласил якобы услышанный ответ: – Десять минут.
Оппонент это проглотил и нашелся только сказать:
– Ну, тогда комплименты я опускаю…
– Да-да, переходите прямо к ругани. А за временем можете не следить, я Вам сам скажу.
По истечении десяти минут он стал закругляться и последние слова проговорил уже пятясь на свое место. Дискуссия продолжалась с участием других коллег, говоривших с места, мой оппонент еще несколько раз высказывался, так сказать, на общих основаниях и одно из своих полемических заявлений закончил словами:
– Зато я уложился в регламент.
– Не Вы уложились, а я Вас уложил.
Неумолкаемость моего оппонента давно стала в Москве притчей во языцех, но когда его пытаются урезонить, он отвечает, что слишком долго молчал (понимай – при советской власти) и теперь имеет право выговориться.
Ссылка на «права» довершает картину. Программа у него запретительная (того-то думать «нельзя»), манера – монологическая (меня перебивать не смейте), мышление – блатное (я молчал, теперь вы помолчите), а самообраз при всем при том – демократический.
Очень характерен здесь элемент садистической сознательности. Еще ладно бы, ну заговорился, кто считает, что за занудство. Но нет, он в точности знает, что делает, и наслаждается этим.
Его подразумеваемый message состоит, как у Фиделя Кастро, в том, что мы хотим, чтобы он продолжал – рассказывай еще, тебя нам вечно мало… Ему, конечно, известна знаменитая формула, что способность долго не кончать – талант, нужный любовнику, но не оратору. Однако к себе он ее не относит. Другим хватит отведенного времени, но его – заслушаешься. Он любим, его чем больше, тем лучше. Логика, в общем, несложная: понасилую – стерпится – слюбится.
Он не уникален, разве что чересчур нагляден. Более утонченный вариант «желанного насилия» демонстрирует один мой видный, ныне американский, коллега (тоже бывший диссидент), который, несмотря на свое величие, всегда добросовестно укладывается в регламент. Он даже делает это несколько раз в течение конференции, ибо, вопреки цивилизованному порядку, одним докладом не ограничивается. Разумеется, он не при чем, – его «просили». (Впрочем, в России, в годы застоя, в роли завсектором он заставлял по два часа ждать себя и не начинать заседания с приглашенным докладчиком и специально собравшимися слушателями. И ждали. Чувствовали в этом некий кайф, причастность к чему-то такому, чего не жалко и подождать. Ведь лучшего применения, нежели ожидание великого человека, для времени и не придумаешь.)
Другой мастер изнасилования в перчатках (по-прежнему и принципиально российский и к тому же активный демократ) еще более корректен: он выходит на трибуну со складным будильничком. Но это уже мало кого обманывает.
– Ну все, – прошептал мне на ухо на недавнем международном сипозиуме коллега-слушатель. – NN вышел с часами, это надолго.
Особый садистский шик выступлениям NN придает частое употребление по ходу доклада слова «регламент». Услышав его, истомившаяся аудитория вздрагивает в надежде, что избавление близко, но вскоре убеждается, что в идиолекте докладчика «регламент» является специальным термином – приблизительным синонимом «режима в литературе» (разумеется, репрессивного, сталинского).
Однажды мне пришлось прослушать полуторачасовой заключительный доклад NN на конференции, где он был главным организатором и хозяином (а его жена – председателем данного заседания), – при регламенте 30 мин. Когда выступление перевалило за часовую отметку, я почувствовал, что начинаю корчиться на стуле и вот-вот не выдержу – заору «Регламент!» или чего похлеще. Я уже открыл было рот, когда услышал свое имя: докладчик заговорил о моих сочинениях. Теперь перебить его я уже не мог…
В кулуарах я все-таки прошелся на эту тему.
– Да-да, – сказал NN. – Я рассчитал, когда ты можешь не вытерпеть…
В основе такого поведения «лучших людей» лежит, конечно, глубинное неприятие буржуазных ценностей – деления всего вообще и времени в частности на твое и мое. На Западе тебя уважают и ты себя уважаешь тем больше, чем большее уважение ты проявляешь к правам, территории и собственности другого. Но в России, с ее романтико-ницшеанским культом беспредела, по-прежнему ценится пренебрежение к стеснительным и скучным нормам. Научное заседание мыслится не как упорядоченная процедура, в рамках которой председателю, докладчику, слушателям и участникам прений отводятся совершенно определенные роли и ограниченные отрезки времени, а как удобный плацдарм для прорыва, как возможность сказать, наконец, последнее, непререкаемое, пророческое Слово. Одним из неосознаваемых источников такого отношения к процедуре является, я подозреваю, со школьных лет засевшая в памяти формула из советского учебника истории о том, как Степан Халтурин (или Вера Засулич?) превратил свой судебный процесс в суд над обвинителями.