Текст книги "Эросипед и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Рассматриваемый «отрыв» AZ и других от реальности является следствием и проявлением традиционной оторванности русской интеллигенции как от «народной почвы», так и от властных структур. Отрыв этот отчасти органичен, отчасти же культивируется сознательно, ибо позволяет интеллигенту занимать по отношению к «реальности» отчужденно свободную, безответственную – вплоть до суперменского аморализма – позицию [17]17
Интересные соображения о своеобразной безграничности свободы русского дворянина (например, Льва Толстого), никак не участвующего в законодательной и административной практике своей страны, по сравнению с ограничениями, накладываемыми на англичанина его причастностью к законодательству и ответственностью перед законом, см. в кн. John Bayley, «Tolstoy and the Novel» (London: Chatto Windus, 1968), p. 16 ff.
[Закрыть], проявляющуся в перечисленных выше силовых стратегиях использования власти и уподобления ей.
Примечательной в этой связи чертой поведения AZ является также тщательное разделение им двух сфер деятельности – научной и деловой – на, так сказать, несообщающиеся сосуды. Свое подписанство он если не скрывает, то во всяком случае никак не рекламирует на Радио (19) и «Экспортфильме» (30), продолжая работать там как ни в чем не бывало во все время и даже после своих диссидентских перипетий. Собственно, одной из функций второй специальности (сомали) и второй работы (на радио и киностудии) и являлось с самого начала приобретение уязвимым интеллигентом дополнительной (по принципу катамарана) устойчивости в неверной советской обстановке. Ситуация, однако, существенно изменилась в момент подписания письма – акта сознательного, публичного, демонстративного неповиновения властям. Следование при этом более традиционной стратегии самосохранения путем ухода в нишу «другой работы» противоречит самой сути диссидентской акции, обнажая нравственную проблематичность фрондерского поведения AZ.
Несмотря на все попытки опротестования, осмеяния, использования и игнорирования власти, она остается бесспорной реальностью. Непреложным фактом является работа AZ – в роли редактора-цензора, а затем переводчика и диктора – на службе официальной советской политики, исполняемая им в обмен на деньги, социальный и интеллектуальный престиж, самообраз независимого человека и исследовательские возможности. Сосредоточение на своих сугубо научных интересах и силовых играх с властью на основе стратегии «отрыва» приводит к игнорированию еще одного аспекта реальности, имеющему серьезные моральные последствия.
Полемико-юмористическое и силовое обращение клише советской идеологии против носителей власти и их «кэмповое» использование в научных целях предполагают, поощряют или порождают пренебрежение к их прямому смыслу – реальному существованию тех проблем, ситуаций и людей, которые подразумеваются этими клише. Как показывает опыт неудачливой партийной дикторши (29), сомалийские радиослушатели действительно существуют, действительно слушают и действительно реагируют, хотя и не обязательно так, как это от них ожидается. Аналогичным образом, ереходя к опыту AZ, сомалийцы существуют не только как носители языка, подлежащего изучению и описанию, но и как реальные люди, жители реальной страны, переживающей определенный этап своей истории. И от этой реальности деятельность AZ, возможно, оказывается вовсе не столь оторванной, как он себе представляет. Не исключено, что советская пропаганда, ведущаяся с его профессиональной лингвистической помощью, вносит свой вклад в осуществление политики советского внедрения в Африку, в частности, в совершение военного переворота генералом Сиадом (10). Что же касается абсурдного характера этой политики – ее «оторванности» от жизни, то результатом этого становится отнюдь не полная и постоянная ее неэфективность (позволяющая AZ мысленно списывать политику со счета), а, напротив, ее дорогостоящее осуществление и еще более катастрофический последующий провал, губительные в какой-то мере для ее советских инициаторов, а затем и всего советского истеблишмента и народа, но в первую и самую непосредственную очередь, для ее африканских адресатов, в частности, для Сомали.
Таким образом, мысленное восприятие целого реального народа как неких абстрактных носителей языка, которые интересны лишь в качестве материала для научных исследований, проводимых за счет нереальных геополитических амбиций советской власти, оборачивается практическим соучастием в осуществлении этих амбиций и моральным уподоблением высокомерному игнорированию этого народа как полноценного субъекта истории. В неком глубоко ироническом смысле прав оказывается сомалиец-ленинист Хассан Касем, когда он объявляет AZ «маленьким интеллигентом», не разбирающимся в политике (7). Проблема моральной ответственности AZ предстает аналогичной хрестоматийному случаю с физиком, участвующим в изобретении и производстве средств массового уничтожения, особенно, если он находится на службе у преступного тоталитарного режима.
Более или менее позитивный характер носят лишь эпизоды с переаттестацией, получением характеристики и защитой диссертации (24–27). Позитивны они не просто потому, что представляют собой «историю успеха», success story (в конце концов, работа на радио и киностудии тоже развивается успешно), а ввиду того характера, который носит в них взаимодействие с властью. Несмотря на общую атмосферу противостояния и чисто силовые приемы, применяемые начальством (ректором, партбюро), взаимодействие с ним следует «парламентарной» тактике терпеливых переговоров, процедурных тонкостей, мелких уступок и взаимных компромиссов. Именно такая тактика, вначале отвергаемая AZ с позиций «суперменского отрыва» как унизительно мелочная и «притворная» (21, 24), сочетая отдельные героические акции (в данном случае со стороны не AZ, а Шайкевича) с опорой на «общественное мнение»(в лице кафедральных почасовиков) (24), оказывается не только прагматически эффективной, но и исторически перспективной.
Действительно, этот опыт – в составе правозащитного движения в целом – может рассматриваться как прообраз тех демократических сдвигов, которым суждено было произойти в масштабе всей России полтора десятка лет спустя. А главное, он являет редкий случай практического успеха, приемлемого и в моральном отношении, – поистине образец, выражаясь в искандеровских терминах, «выхода», обретаемого с помощью «нравственных мускулов». Однако сочетание в этической мускулатуре того же AZ этих конструктивных черт с имморализмом «суперменского отрыва», являющееся, в свою очередь, предвестием неустойчивости современной политической ситуации, свидетельствует скорее об уникальности таких «образцовых» моментов в истории общественной борьбы.
3. Там
Семнадцать мгновений весны
Операция отъезд не была ускоренным марш-броском; она составляла в жизни будущего эмигранта целую переходную эпоху. Некоторое время одной ногой он продолжал двигаться по привычной советской колее, а другой уже нащупывал неведомую заграничную почву. Задолго до «подачи», он начинал примеривать ее к себе, включался в предотъездные маневры уезжающих друзей, попадал в полосу отчуждения. При этом, в своей подневольной совковой ипостаси он чувствовал себя гораздо свободнее, чем в сулившей избавление эмиграционной, сковывавшей его разнообразными советскими, западными и особыми отъезжантскими правилами. Было много курьезов.
Известный лингвист Арон Борисович Долгопольский собрался в землю праотцев сравнительно рано, где-то в середине 70-х. Арон, или, как любовно называл его Мельчук, Арончик, был маленького роста, очень подвижной и жовиальный. Он носил сильные очки, нескладно вертел головой и картавил, но это не мешало ему быть полиглотом и одним из пионеров ностратики – гипотезы о родстве целых языковых семей. Свои огромные картотеки он, курсируя между Институтом языкознания и Ленинской библиотекой, таскал на себе и потому ходил обычно с двумя портфелями, а иногда еще и с рюкзаком. (Notebook’ов тогда не было в помине.)
И вот он подал документы, получил разрешение и отбыл на историческую прародину. К суматохе вокруг его сборов я причастен не был, но от Мельчука узнал, что все прошло в общем гладко, хотя некоторые вещи и материалы Арончику вывезти не удалось. Досылкой оставшегося, как всегда в таких случаях, занимались друзья и близкие и, конечно, Мельчук, сам уже нацелившийся на отъезд. А в какой-то момент и мне, до тех пор державшемуся от отъезжанства в стороне, довелось сыграть свою роль в этой международной акции.
Весь архив Арона был уже переправлен, кроме одной, так сказать, единицы хранения, с которой дело застопорилось, – никакие из задействованных каналов ее не принимали.
– Может, ты попробуешь, – сказал мне Мельчук. – Ты живешь в центре, к тебе чаще заходят иностранцы..
– Приноси, – сказал я. – А что это такое? Что-то тяжелое?
– Таблица словарных соответствий между разными языками. Рулон большой, но практически ничего не весит.
– Так в чем проблема?
– Поймешь, когда увидишь.
В следующий раз Игорь принес заветный рулон и шикарно развернул его на полу, приперев по углам книгами. Огромный лист, метра два на три, был сверху донизу покрыт столбцами фонетических значков, взятых то в круглые, то в квадратные скобки и соединенных сложной паутиной стрелок, на которых, в свою очередь были надписаны какие-то пояснения и уравнения. Как если бы этой подозрительной писанины было недостаточно, оборотная сторона представляла собой политическую карту Советского Союза.
– Что он, с ума сошел – писать такое на карте?! – вырвалось у меня.
– Понимаешь, Арончик нигде не мог достать большого листа, а карт в магазинах навалом. К тому же, он начал эту таблицу, когда об отъездах ни слуху ни духу не было. Здесь годы работы.
– Да-да, и если вдуматься, ностратика и географическая карта буквально созданы друг для друга.
С этого дня каждому приходившему ко мне иностранцу я сначала читал небольшую лекцию о ностратике, заслугах Долгопольского и антисионистских настроениях советских таможенников, а затем выносил аронов свиток. При виде шифрованной карты одни смущенно мялись, другие соглашались, но справедливо указывали на возможность конфискации. Я уже начинал отчаиваться, когда на моем горизонте возник голландский профессор Ян Мейер (ныне покойный).
Мы не были знакомы, но как-то весной он позвонил, представился, похвалил какую-то мою статью, был приглашен в гости и пришел, настояв на необычно раннем часе, что-то вроде пяти или шести вечера. Он оказался высоким, седым, краснолицым, очень симпатичным дядькой в черном костюме. Мы ели, пили, говорили о русской литературе (он преподавал в Утрехте, а жил, как я убедился, приехав через два года в Голландию, в Амстердаме), о только что вышедшей «Неоконченной пьесе для механического пианино» Никиты Михалкова (значит, год был 1976-й), об эмиграции, о том о сем. Среди прочего, Мейер сказал, что приехал с правительственной делегацией, в качестве эксперта по России при возглавляющем ее министре, – воспользовался удобным случаем, чтобы повидать русских коллег за государственный счет.
Случай показался удобным и мне.
– Так вы, что же, V.I.P. (Very Important Person)?
– Да, я очень важная персона – в ранге члена правительства.
– Таможенного досмотра не проходите?
– Не прохожу.
– А вот эту карту возьмете? – Курс ностратики я свел к минимуму.
– Возьму.
Подогретая застольем, а теперь и овеянная сквозняками международного шпионажа, наша внезапная дружба перешла в новую фазу. Но вскоре гость стал посматривать на часы и на дверь. Таня встревожилась, отказываясь отпустить его без второго и сладкого. Тогда он сознался, что зван еще в один научный дом, почему и пришел к нам так рано, на обед, честно говоря, не рассчитывая. К кому он шел после нас, он, однако, выдавать не хотел, говоря, что, как ему объяснили, в Москве все семиотики переругались, так что никому нельзя называть никаких имен. Он явно оправдывал свой статус новоиспеченного дипломата и еще более новоявленного тайного курьера – молчал, как партизан на допросе. Впрочем, это давало и мне кое-какие шансы.
– Что же это получается? – сказал я. – На такое дело вместе идем, а вы мне в пустяках не доверяете.
Он раскололся – он шел к Боре Успенскому. С ним я как раз в ссоре не был. Я позвонил Боре и сказал, что его гость у нас и задерживается. Мы еще долго выпивали за науку, за свободу слова и передвижения и за будущие встречи. Потом поймали ему такси, и с картой подмышкой он отправился на следующую явку. Через какое-то время до нас дошла весть о прибытии заветного свитка в землю обетованную.
Опять о новом
Когда я всерьез засобирался в эмиграцию (1978 г.), один старший коллега, В., блестящий человек, много сделавший для становления «новых методов» в лингвистике, спросил меня о мотивах отъезда. Минуя очевидные, я стал напирать на интерес к новому – в себе и в окружающем мире – и некоторое время развивал эту тему. Реакция В. поразила меня не только обычной для него чеканностью, но и неожиданной откровенностью.
– Из Вашей аргументации явствует, что «новое» у Вас ассоциируется с «хорошим»?
– А у Вас нет?
– Нет. Мне новое внушает страх.
Я уехал, он остался. Лишь постепенно, живя в Новом Свете и регулярно сталкиваясь с незнакомыми ситуациями, я по-настоящему прочувствовал дрожь, охватившую Акакия Акакиевича «при слове «новую»», и оценил честно отрефлектированную экзистенциальную робость В.
Раньше меня в эмиграцию отправился мой друг Феликс Д. Он и до этого неоднократно переезжал с места на место: Ташкент – Москва – Новосибирск – Ереван – Новосибирск. Сначала он приходил в восторг от нового окружения, овладевал новым языком, но вскоре со всеми ссорился, бросал опостылевшую работу, срывался дальше, возвращался, снова уезжал. За границей повторилось то же: Израиль – Лондон – Израиль – Канада – Лондон – Штаты…
Я помню многие его словечки.
– Алик, если люди могут лечь в постель только на почве общих взглядов на морфологию, согласись, в этом есть какая-то половая трусость?!
Феликса десять лет, как нет в живых. В., который старше нас почти на столько же, бодр, ездит по свету, иной раз удивляет чем-нибудь новеньким. В себе я знаю обоих – с одним давно напереезжался и умер, с другим перебираюсь в новое тысячелетие.
Талант
Следующего тура литературного признания мне пришлось ждать пару десятков лет. Когда Юра Цивьян, году в 92-м, рассказал питерским знакомым, что едет на семестр к нам в USC, его спросили: что это за кафедра – кто там работает? Среди других он назвал меня.
– Жолковский? Писатель?!
– Да.
– Приходится преподавать?..
Так я попал в одну категорию с Набоковым et al., вынужденными финансировать создание своих шедевров преподаванием чужих ленивым и нелюбопытным американцам. (Дойдя в курсе русской новеллы до «Весны в Фиальте», которая студентам, как правило, не нравится, я сообщаю, что Набоков давно ответил им взаимностью, бросив Корнелл сразу по получении денег за экранизацию «Лолиты», и что меня останавливает только невнимание Голливуда.)
Документально мой писательский статус был закреплен принятием в Московский союз писателей по инициативе Володи Новикова, ёрнически поддержанной Сашей Осповатом (1993 г.). В обмен на единовременный взнос в 15 у. е. мне была выдана упругая красная книжечка Союза писателей уже не существовавшего СССР, с тисненым золотым Лениным на обложке. Я пользуюсь ею главным образом во внелитературных контактах – с таможенниками, проводниками и т. п., но однажды применил по назначению. В год столетия Бабеля я имел случай предъявить ее двум охранникам в пятнистом камуфляже при входе в ЦДЛ, небрежно уронив «это со мной» и кивнув через плечо на вдову классика А. Н. Пирожкову.
Но еще раньше, по приезде в Америку – в набоковскую Итаку (1980 г.), был формально признан и мой талант как медиа персонэлити.
Для общей ориентации и освоения звучащей речи мы сразу купили телевизор. Привез его сам хозяин магазина – веснущатый рыжий здоровяк Стив Блументол. Его тронули наши восторги по поводу гигантских размеров купленного за бесценок старого ящика, мы разговорились, и, слово за слово, он загорелся идеей сделать о нас, еврейских беженцах, телепередачу.
Оказалось, что он давно уже чувствовал позыв к чему-то большему, чем торговля подержанными железками. Меня он счел готовой звездой телеэкрана, закат советского престижа – идеальной конъюнктурой и решил, что не воспользоваться свалившейся прямо в руки комбинацией он не имеет права. Разумеется, новый бизнес – риск, тем больший, чем мельче бизнес и крупнее конкуренты. Но на то и американская мечта, чтобы не пасовать перед трудностями. Борьба с телевизионными Голиафами была принята Стивом как еще один вызов открывавшейся перед ним судьбы.
Дело стало разворачиваться. Стив снял огромный подвал, набил его аппаратурой, нанял людей, начались пробы. Я не люблю своих фотографий, записей своего голоса и своего изображения на экране, но Стив отчаянно меня хвалил и предрекал большое телебудущее. Это было забавно, я со смехом расказывал о «съемках» своему завкафедрой Джорджу Гибиану и вскоре втянул в них и его. Джордж смотрелся на экране отлично. Стив был доволен ростом труппы, повышавшим ее рыночную стоимость, но понимал, что это требует соответствующих мер с его стороны.
Меры были приняты – Стив нанял адвокатов, которые занялись составлением договора. Мы с Джорджем готовы были работать за любые деньги и даже бесплатно, ради одной славы, но наших заверений никто не слушал. И вообще, дело не сводилось к размерам гонорара. Главное было оградить проект от магнатов телебизнеса, которые после нашего мгновенного успеха не преминули бы явиться с миллионными контрактами. Мы клялись Стиву в верности, но безрезультатно.
Адвокаты тем временем ковали договор, призванный опутать нас по рукам и ногам, навеки отдав в крепостную зависимость Стиву. Мы не возражали и торопили с началом съемок, но Стив и его адвокаты никак не могли остановиться на окончательной формулировке нерасторжимости. Адвокатам платились солидные деньги за каждый час работы, и они не очень стремились к ее завершению.
Пробы застопорились. Все время и деньги уходили и в конце концов ушли на адвокатов. Отыскание магической формулы так и не было доведено до конца. А жаль. Начиналась она по-голливудски заманчиво: «Стив Блументол, далее именуемый Компания, с одной стороны, и Александр Жолковский, далее именуемый Талант, с другой, согласились»
Одного таланта мало.
Грамматика любви
Пресловутая анархичность итальянцев не распространяется на гастрономию. В вопросах еды и выпивки они до карикатурности пунктуальны. Про каждое блюдо точно известно, в котором часу его следует потреблять, и в названия некоторых из них этот временной показатель входит непременной частью. Таковы, например, знаменитые spaghetti a mezzanote – макароны, поедаемые в полночь, после театра. Но и во всех остальных случаях категория времени является у итальянских nomina cenandi, так сказать, грамматически обязательной, хотя и получает нулевое выражение. Гостеприимные хозяева охотно преподносят иностранцам уроки этой грамматики еды, сопровождая их семиотически не менее интересной жестикуляцией.
Речь о знаковых системах заходит здесь не случайно. В 1981-м году я преподавал в Летней Школе по Семиотике в Урбино, где и проводил свои полевые наблюдения.
Общежитие Урбинского Университета, где нас разместили, построено в форме огромного эллипса, так что ни из одного окна не видно ничьих других окон. Это очень удобно в смысле privacy, особенно учитывая знойность итальянского лета и каникулярно-карнавальную атмосферу Школы. Административные же, учебные и другие публичные помещения располагаются в отдельном здании. В свободное от занятий время теплая компания профессоров и аспирантов из разных стран Европы собиралась в университетском баре в подвале учебного корпуса. Обслуживали местные студенты, для которых это был летний приработок.
Помню сценку, происшедшую, уже перед самым отъездом, между одним из профессоров и студентом-барменом. Профессор заказывает полюбившийся ему коктейль и спрашивает рецепт его приготовления.
Этот мешковатый, не старый, но уже лысеющий еврей в очках, из какого-то второразрядного университетского города Англии, известного больше своей промышленностью (Ньюкасла? Лидса? Шеффилда? – полагаюсь не столько на воспоминания об Урбино, сколько о своем школьном учебнике географии), вызывает у меня снисходительное сочувствие. Знакомство с коктейлем, о котором идет речь, составляет, пожалуй, главное и единственное его достижение по светской части за истекший месяц. Женщины на него, как говорится у Зощенко, не смотрят, и о его монашестве ходят легенды. В жилом корпусе его соседкой сверху является любвеобильная коллега-бретонка, которая чуть ли не каждую ночь приводит из диско нового партнера. Но профессор об этом не догадывается, ибо ложится рано. Зато в середине ночи он просыпается от ее душераздирающих криков и уже озабоченно справлялся о ее здоровье. Она извинилась за причиняемое беспокойство, а насчет ее здоровья просила не тревожиться – эти кошмары у нее с ранних лет.
Между тем, студент-бармен, смешав коктейль, пускается в детальное описание, которого я, разумеется, не помню. Что-то вроде того, что вы берете столько-то такого-то ликера и столько же коньяка, встряхиваете, добавляете несколько капель виски, выдавливаете одновременно одной рукой пол-лимона, а другой пол-апельсина, перемешиваете маленькой ложечкой, встряхиваете еще раз, густо присыпаете сверху корицей и шоколадом – e alle otto e mezzo!.. На этой феллиниевской ноте бармен состроил итальянскую мину непередаваемого восторга – закатил глаза, поджал губы, вытянул лицо и покачал кистью правой руки с оттопыренным большим пальцем. – Alle otto e mezzo!.. В пол-девятого!.. М-м!!.. О-о!!!
Профессор выслушал все это с полной серьезностью, попросил повторить и принялся записывать. Я смотрел на его полные щеки, синеватые от прораставшей к вечеру мужественной щетины, и пытался представить себе его холодную холостяцкую квартиру в далеком каменноугольном Ньюкасле или сталелитейном (текстильном?) Шеффилде и полное отсутствие перспектив на дальнейшее развертывание сюжета, навеваемого своевременным принятием высокоградусного коктейля, хотя полдевятого еще не вечер!..
Мои собственные донжуанские показатели представлялись мне вполне удовлетворительными, хотя, конечно, и они оставляли простор для совершенствования: так, в прутковскую графу d’inacheve приходилось занести мечты о лихой бретонке и некоторых других участницах Школы. Тем не менее, общего итога, с которым я пришел к этому прощальному вечеру в университетском баре, как будто можно было не стыдиться. Подогретый возлияниями и общей полнотой чувств, я повернулся к своему соседу, итальянцу Франко, с предложением выпить за наше знакомство.
– Что будем пить? Il VOV? – откликнулся он.
Я сообразил, что упоминанием об этом ликере Франко с легкой иронией указывал мне на неразвитость моего вкуса, каковую я и поспешил смиренно признать:
– Ну, зачем же, давай выпьем какого-нибудь хорошего итальянского вина, по твоему выбору.
– Да нет, ты не понимаешь.
– Почему же? Я прекрасно помню.
Однажды, пробудившись от дневного сна, которому я с наслаждением предался после занятий и основательного ланча, я отправился в бар, чтобы перейти в следующую фазу очередного дня своей красивой западной жизни. Полуденный зной спадал. Было приятно пересечь остывающий университетский парк и спуститься в совсем уже прохладный бар.
Народу было немного. Меня пригласил к своему столику Франко, сидевший с одной из итальянских аспиранток – слушательниц Школы. Франко был молодой профессор, высокий худощавый красавец-брюнет. Его белая рубашка была распахнута, вернее, тщательно полурасстегнута по тогдашней моде, правильным ромбом обрамляя его плоскую смуглую грудь. Перед ним и его дамой стояли бокалы со светлым вином.
Баров я вообще-то не посещаю, пить не мастак, особенно же не люблю белого вина. Но надо было что-то заказывать, и я подошел к стойке. Вид десятков, если не сотен винных, коньячных и ликерных бутылок навел на меня тоску, которую я попытался развеять, вчитываясь в наклейки, – в надежде хотя бы таким лингвистическим путем прийти к решению.
Мое внимание привлекла группа высоких керамических сосудов в форме огромных пуль, коричневых и белых. Это были ликеры, насколько помню, какого-то северного производства, возможно, голландского. Аббревиатурное название одного из них заинтриговало меня, и я остановил на нем свой выбор.
– Дайте мне, пожалуйста, вот этого VOV. – С напитком в руках я вернулся к столику.
– Il VOV? A quattro e mezzo? – как бы не веря своим глазам, спросил меня Франко с одновременным полуоборотом в сторону дамы.
Я пробормотал что-то в том смысле, что, конечно, в Италии надо пить вина, которыми она справедливо славится, но что я никогда не пробовал этого ликера и вообще мне многое простительно как пришельцу из-за железного занавеса. Однако по лицу Франко было видно, что он остался при своем нелестном мнении.
И вот теперь, накануне прощания, я решил дознаться истины.
– Чего я еще не понимаю? Я же согласился, что глупо летом в Урбино заказывать какой-то ликер, рассчитанный на северные холода…
– Да нет, ты не понимаешь…
– Так объясни.
– Как тебе сказать?.. У нас мужчина пьет VOV, когда он… – Замолчав, Франко опер локоть правой руки на стол и с безнадежным видом уронил кисть вниз. – Ma a quattro e mezzo?! Но не в половине же пятого?! – Он поднял очи горе, развел руками и выпучил губы.
…Против семиотики, как говорится, не попрешь. В глазах Франко я выглядел не многим лучше, чем иудей из забытого богом Ньюкасла в моих. Мужчину, который к концу сиесты нуждался в il VOV, можно было только пожалеть. А если бы Франко узнал, что сиесту эту я провел в одиночестве, он, наверно, вообще остерегся бы разговаривать со мной на подобные темы. И в моем владении грамматикой dolce vita остался бы зияющий пробел.