Текст книги "Эросипед и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Полировка личности
С Майей Каганской я познакомился летом 1984 года в Иерусалиме, на Международном пастернаковском симпозиуме. Я заочно знал ее по блестящим эссе и книге «Мастер Гамбс и Маргарита» и вот увидел лично. В ней все было внушительно – фигура, нос, низкий голос, ядовитое красноречие.
Как-то мы оказались вместе в лифте, и я спросил, чем она занималась в России, где я о ней вроде бы не слышал.
– В России я исключительно полировала свою личность, – сказала она своим кокетливым басом. – И, отполировав, решила преподнести Западу.
Присутствие в лифте славистов – представителей осчастливленного Запада ее не смущало.
Поэтика недоверия
Виталик Г., мой многолетний приятель по эмиграции – человек многих качеств: плейбой, семьянин, делец, растратчик, спортсмен, весельчак, ипохондрик. Он чадолюбив и остроумен, но, в отклонение от пушкинско-шекспировской формулы, не скуп, а, как бы это сказать, недоверчив. Если за всем этим разнообразием скрывается какая-то одна мания, то это недоверие к окружающему. Он постоянно ожидает, что его объебут. Поэтому с ним хорошо идти к автомобильному дилеру, где он мастерски сбивает цену, но не в ресторан, где он долго портит вам аппетит подозрениями относительно свежести мяса и в конце концов устраивает скандал с требованием вернуть деньги – money back. А посещение общественной уборной он превращает в показательную гигиеническую пантомиму на тему о правильном порядке пользования туалетной бумагой и дверными ручками, сопровождаемую соответствующими нравоучениями.
Но вот мы сидим в совершенно безопасной обстановке, за ланчем у общих знакомых. Я принес им в подарок свою книгу, и Виталик листает ее. Я скромно пытаюсь переменить разговор, дескать, ну написал и написал, книга специальная, поговорим о чем-нибудь интересном для всех. Но Виталик не выпускает книги из рук. Я, конечно, втайне доволен и тем более могу позволить себе полное безразличие.
– Что ты там нашел?
– Эта книга мне нравится.
– Книга по литературоведению – схемы рифмовки, мотивы, интертексты…
– Ну, как же. Вот смотри: «На первый взгляд, по сюжету здесь имеет место обычная… Однако, если вдуматься…» Наебон! На первый взгляд, одно, а в натуре ничего подобного! Типичный наебон, и ты выводишь их на чистую воду. Нет, эту книгу я хочу читать!
А ведь и правда: все подтексты и глубинные структуры, все подсознание и сублимация, весь семиотический проект, да чего там, вся Наука как таковая и все гносеологические метания между вещами в себе и для нас – все это, в конце концов, не что иное, как одна бесконечная попытка разоблачить мировой наебон, называемый human condition. Или все-таки прав Эйнштейн, и Бог изощрен, но не наебывает?
Сравнительное литературоведение
Лет пять-шесть назад я попал на ежемесячное заседание объединения славистов, живущих в Нью-Йорке и окрестностях. Доклад профессора Энтони Энемони (Anemone), с сильным деконструктивным привкусом, посвященный толстовским «Казакам», привлек внушительную аудиторию – человек пятьдесят литературоведов и историков из ведущих университетов.
Деконструкцию я недолюбливаю, наверно, потому что недопонимаю, а «Казаков» не читал, как-то руки не дошли. Это не помешало мне в какой-то момент включиться в дискуссию и квалифицированно оспорить утверждения докладчика, произведя достойное впечатление как на него, так и на слушателей. После доклада вся компания по традиции отправилась в близлежащий китайский ресторан.
А наутро я улетел назад в Лос-Анджелес и через день уже присутствовал на заседании нашего кафедрального семинара, где выступал А. В. Лавров (ныне член-корр.) с анализом автобиографической подоплеки «Серебряного голубя» Белого. Этого романа, я, как и «Казаков», тоже не читал, и мне показалось заманчивым не просто выступить в прениях, но и провести далеко идущие параллели между двумя текстами, к чему я был более чем подготовлен двумя прослушанными докладами.
Эксперимент вполне удался и напомнил мне сдачу экзамена по зарубежной литературе XX века на филфаке МГУ почти сорока годами раньше. Я тогда вытащил билет с датским соцреалистом Мартином Андерсеном-Нексе и, не читавши ни одного из его романов, развернул перед экзаменатором сопоставительный анализ сразу двух – «Пелле-Завоевателя» и «Мортена Красного». Преподавая сейчас русскую литературу в Калифорнии, я иной раз ловлю на подобных трюках своих желторотых студентов и, прежде чем поставить кол (F), не забываю похвалить их за интеллектуальную инициативу, обличающую будущих литературоведов.
И в самом деле, успех этих провокаций вовсе не свидетельствует, как может показаться, о научной несолидности литературоведения. Напротив, если чем последнее и отличается от «настоящих» наук в невыгодную сторону, так это обязательностью знакомства с художественными текстами и вообще первоисточниками. Физики, химики, биологи, не говоря уже о математиках, спокойно работают с фактами и формулами, установленными их предшественниками, и лишь филологи считают делом чести вручную перелопатить как можно большую массу накопившегося за века сырья.
Расщепление личности
Одна коллега, П., занимавшаяся самоубийствами в литературе, поступила, для расширения психиатрического кругозора, волонтершей на hot line – службу телефонной помощи людям, находящимся в экстремальных ситуациях, в основном самоубийцам. Но дело не всегда шло о смерти, иногда и о любви. Все-таки Калифорния.
Как-то раз звонит взволнованная девушка. П. спрашивает:
– Что случилось? Чем могу помочь?
– Кажется, меня изнасиловали.
– Простите, не совсем поняла. Вас изнасиловали или вам кажется?
– Так вот я и звоню узнать, что это было. Вы же специалист…
Тут все на месте – телефонный сервис, дежурный консультант, бесстыдство «жертвы», юридический словарь-минимум. И – полное отсутствие собственного мнения по самому, что называется, личному вопросу, а вместе с тем ясность, что ответ может быть получен из соответствующей профессиональной инстанции.
Сплошное «мы»/«они» и никакого «я». А ведь Калифорния, Запад – дальше не бывает, куда уж экстремальнее.
Парадокс тем забавнее, что лейтмотивом всей постшестидесятнической культуры в Америке является установка на being in touch with your feelings – контакт со своими чувствами. Разумеется, провал заранее запрограммирован четким отделением «я» от «feelings».
Но оставим дежурный антиамериканизм. Отчуждение от собственных желаний, отправлений и даже частей тела – почтенная литературная универсалия. Возьмем классический лимерик:
A young man from the banks of the Po
Found his cock had elongated so,
That when he’d pee,
It wasn’t he,
But only his neighbors who’d know
(Молодой человек с берегов По
Обнаружил, что его член удлинился настолько,
Что, когда он мочился,
То не он,
А лишь его соседи знали об этом).
Этот гиперболический образ наглядно, на пальцах, проясняет сходные построения более возвышенной лирики. Например – то отстранение лирического «я» от собственных интересов, которым пронизано «Я вас любил…» Пушкина: Но пусть она [моя любовь] Вас больше не тревожит; / Я не хочу печалить Вас ничем.
Хочется, однако, хэппи-энда. Пушкин начинает с контакта, а кончает амбивалентным самоотмежеванием. Положительный вариант, наоборот, начинался бы с тревожной неопределенности, а кончался счастливым воссоединением. Например:
На Екатерину II, прогуливающуюся по царскосельскому парку, сзади набрасывается пылкий гвардеец.
– Кажется, нас ебут?
– Преображенского полка поручик такой-то, Ваше Императорское Величество!
– Продолжайте, капитан, продолжайте.
Вот это, действительно, контакт with one’s feelings, и нет нужды перегружать телефон.
Гальциона
Интертексты дошли до меня не сразу. В семиотическом истеблишменте о них заговорили еще в 60-е годы, когда нас со Щегловым занимало исключительно порождение отдельного текста (и системы мотивов) одного автора. Я долго не принимал Бахтина и недооценивал интертекстуальные работы Тынянова. А над новейшими любителями цитатности посмеивался как над представителями особой «остзейской» школы, имея в виду прибалтийское расположение Тарту, где группировались Левинтон и Тименчик, а также рижское происхождение последнего и эстляндское – самого К. Ф. Тарановского (отец которого был до революции ректором Дерптского университета).
Прозрел я уже на Западе. В академическом плане сыграло роль знакомство с теориями Блума и Риффатера, предложивших современные варианты формалистского учения о пародии и литературной эволюции. А житейски сказались автомобильные поездки по Европе, пресловутые камни которой проинтертекстуализованы до предела.
Обратившись, я по-неофитски бросился в другую крайность – стал видеть подтексты повсюду и с энтузиазмом настаивать на их программности. (Недавно Щеглов передал мне слова М. Л. Гаспарова: «Если уж Александр Константинович решит что-нибудь связать, то можно не сомневаться, – свяжет».) Василия Аксенова я так замучил выявлением у него неизвестных ему самому подтекстов (в частности, из бабелевской виньетки о Казанцеве, знавшем все замки в Испании, ср. Дрожжинина с его Халигалией в «Затоваренной бочкотаре»), что однажды он не выдержал и дал мне сдачи. Он спросил, читал ли я «Ожог», и если да, то не оттуда ли почерпнул некоторые свои идеи о Зощенко. Заглянув в соответствующую главу романа, я обнаружил там обещанный подтекст, на который, как честный офицер, и сослался при следующей оказии.
Но совершенно хрестоматийный урок такого рода преподнесла мне сама Жизнь – в своей роли тотального Гипертекста.
В сентябре 85-го года мы с Ольгой путешествовали по Испании. Маршрут был проложен на высоком культурном уровне (даже без Мадрида, исключенного во избежание перегрузки): Барселона – Гранада – Толедо – Сан-Себастьян; в конце пути намечался Париж. Помимо очевидных Сервантеса, Эль Греко, Гауди, Дали, мавров, Карла V («римского императора», который столь металингвистически «говаривал» в учебнике родной речи) и проч., над автопробегом естественно витали Ильф и Петров и Хемингуэй. Словом, в интертекстуальном фоне недостатка не было.
Но оставалось как будто место и для нехитрых речей сугубо практического ряда. В какой-то момент Ольга, теплолюбивая калифорнийка, стала с беспокойством приглядываться к появившемуся на горизонте облачку, опасаясь дождя и кутаясь в приготовленный на этот случай плащ. Решительно подавив в себе школьные реминисценции из «Капитанской дочки», я деловито ответил, что это пустяки, здесь тепло и хорошо, но едем мы, действительно, на север, дело идет к осени, и неизвестно, какая погода в Париже, где нас могут ожидать холод, ветер и дождь.
Прошло, наверно, полчаса, прежде чем я сообразил, ЧТО я сказал. Почти слово в слово, хотя и презренной прозой, я, в сущности, подал знаменитую реплику Лауры из «Каменного гостя»:
Приди – открой балкон. Как небо тихо;
Недвижим теплый воздух, ночь лимоном
И лавром пахнет [………………]
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере – в Париже
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?..
Надо сказать, я не только знал этот пассаж, но и читал разнообразные комментарии к нему пушкинистов и даже сам писал о нем. Так что особый российский кайф по поводу северности Парижа при взгляде из Испании был мной давно отрефлектирован. И хотя я мог поклясться, что говорил в простоте душевной, тут-то, как сказал бы Зощенко, он, интертекст, и подтвердился. (Как подтвердился и О. Бендер: «Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: «Я помню чудное мгновенье…»… И только на рассвете… вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика!»)
Подавленный, но и польщенный пожатьем каменной десницы Гипертекста, я с ближайшей же бензоколонки отправил М. Л. Гаспарову (в холодную, еще не тронутую перестройкой Россию) короткий отчет о случившемся. В ответ я по истечении времени получил цветную открытку: изображение незнакомой большеголовой птицы с мощным клювом и пышным хохолком, как гласила подпись, – зимородка. Следовала приписка от руки: «За кораблем вилася Гальциона…»
Это, слава богу, был не бином Ньютона – стих из «Тени друга» Батюшкова, и таким образом я нарекался «другом», причем покойным, являющимся во сне. В этой посмертности не было, впрочем, ничего макабрического. В 85-м году все еще оставалась в силе формулировка того же Бендера: «Заграница – это миф о загробной жизни. Кто туда попадет, тот не возвращается», обыгрывающая известную гамлетовскую. (Как явствует из комментариев Щеглова, подобная аналогия с заграницей есть у Эрдмана, а еще раньше – у Тютчева.) Дополнительную связность диалогу придавали батюшковские упоминания о ночи, страже, севере и погодных условиях, воспринимаемых одновременно с южной, древнесредиземноморской, точки зрения (на Англию как на «туманный Альбион») и с русской, нордической (на север как на нечто «любезное»):
Я берег покидал туманный Альбиона;
Казалось, он в волнах свинцовых утопал,
За кораблем вилася Гальциона,
И тихий глас ее певцов увеселял […]
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов, —
Все сладкую задумчивость питало.
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал…
Батюшковский эпиграф из Проперция (о душах усопших, ускользающих от смерти, победив костер) являл сигнатуру Гаспарова как античника, но меня больше заинтересовала Гальциона. В примечаниях к одному изданию Батюшкова она толковалась попросту как «чайка», а к другому – несколько богаче, но тоже уклончиво: «Здесь – чайка, по имени женщины, согласно мифу, превращенной в морскую птицу, чтоб сопровождать утонувшего мужа». Миф имелся в виду, конечно, греческий и к тому же разработанный Овидием («Метаморфозы», XI, 410–748): об Алкионе, одной из нескольких в мифологическом репертуаре, а именно – дочери Эола и жене/вдове потерпевшего кораблекрушение Кеика (ее тезка, другая Алкиона/Ал(ь)циона, дочь Атланта и океаниды Плейоны, стала возлюбленной Посейдона, а потом вместе с сестрами образовала созвездие Плеяд).
Как далее выяснилось, дезориентирующее «Г» (латинское h) в начале ее имени, по-видимому, возникло (в духе тыняновского Киже) из смешения значков для разных типов придыхания (в моем греческо-английском словаре прямо сказано: «halcyon with h is a wrong form»). Оно проникло в латынь и европейские языки и есть как в названии соответствующей птицы (лат. halcyon = alcyon = alcedo = англ. halcyon = kingfisher = рус. зимородок), так и в выражении halcyon days, «безмятежные дни» (греч. halcyonides), связанном с античным же представлением, что штиль, устанавливающийся на море на две недели вокруг дня зимнего солнцестояния (т. е., как раз сейчас, когда я пишу это в солнечной предновогодней Санта-Монике и океан действительно тих), объясняется тем, что боги даруют его зимородку, который – в согласии со своим русским наименованием – именно в это зимнее время выводит птенцов. Ср. у Овидия:
…Наконец пожалели их боги, и оба
В птиц превратились они; меж ними такой же осталась,
Року покорна, любовь; у птиц не расторгся их прежний
Брачный союз; сочетают тела и детей производят.
Зимней порою семь дней безмятежных сидит Алкиона
Смирно на яйцах в гнезде, над волнами витающем моря.
По морю путь безопасен тогда: сторожит свои ветры,
Не выпуская, Эол, предоставивши море внучатам.
(пер. С. Шервинского).
В истории той же метаморфозы обнаруживается и второй важный подтекст к «Тени друга» – эпизод с Морфеем, т. е. Сновидением, являющимся Алкионе в облике покойного мужа. (Морфей, специально изобретенный на этот случай Овидием и эмблематизирующий идею «мета-морфоз», т. е., выражаясь по-современному, morphing’а, дал, кстати, название морфию; а именем halcyon в смысле «богоданного покоя» названо американское снотворное, регулярно посылаемое мной папе в Москву.)
Овидиевские подтексты Батюшкова и, значит, гаспаровской открытки могли, в свою очередь, отсылать к статьям самого М. Л. о первом великом поэте-изгнаннике, в частности – к книге «Скорбные элегии. Письма с Понта» (М.: Литературные памятники, 1978) с его комментариями и переводами. Ее экземпляр он подарил мне перед моим отъездом в эмиграцию, снабдив посвящением в форме элегического дистиха:
Знал над стихами Назон, что на Понте он пишет для Рима;
Ныне где Понт и где Рим – сам не ответит Эдип.
(23/X – 78)
Сходится, однако, не все. Зимородок – не чайка (а реальный зимородок гнезд вообще не вьет: он кладет яйца в прибрежные ямки), Испания – не Альбион, Эдипу не было дела до Рима, Батюшков отплыл из Англии (в Швецию) не в конце декабря, а в июне (1814 г.), да и «Г» – лишнее… Кстати, от этого «Г» зависит толкование имени Гальционы/Алкионы в качестве то ли «морской гончей» (hal-cyon), ошибочное, то ли «охранительницы, стражницы» (alcy-one), правильное; между прочим, мотив «стражи» есть и в «Тени друга», и в реплике Лауры, а также в моем имени, означающем «охранитель мужей» (alexo + andr-) и таким образом отчасти родственном Алкионе.
Что касается разницы между зимородком и чайкой, то у Овидия Кеик и Алкиона превращаются богами просто в неопределенных «птиц». Различие удобно смазывается также употреблением обобщенного единственного числа, одного на двоих: ambo alite mutantur, букв. «оба превращаются в птицу». По другим источникам, оба становятся зимородками. Наконец, согласно третьим, Алкиона обращается в зимородка, а Кеик – в чайку, что соответствует греческому значению его имени (Ceyx = «морская чайка»; но заманчивая этимология чайка keyk-s, к сожалению, некорректна: оба слова имеют звукоподражательное происхождение, но каждый свое; как сообщает запрошенный по электронной почте Старостин, греческому keyk – соответствует в русском не чайка, а… сова). Союз чайки с зимородком создает серьезные проблемы межвидового скрещивания, каковые, впрочем, лишь контрастно оттеняют преодолевающую все преграды силу любви (ведь и наказаны-то богами, по одной из версий, Алкиона и Кеик были за переоценку своей любви – за то, что называли друг друга Герой и Зевсом), ну и, конечно, могущество богов.
Все это и многое другое обильно комментируется в литературе. И все вроде бы примиряется Пушкиным (инкогнито – так сказать, во сне – явившимся мне невдалеке от Гвадалквивира). «Пушкин, – сообщает комментатор Батюшкова, – заметил об этой элегии: «Прелесть и совершенство – какая гармония»».
Пушкиным же неожиданно гармонизируется и один не вполне разрешенный в нашей с Ямпольским книге о Бабеле вопрос – о названии издательства («Альциона»), которым владел муж героини «Гюи де Мопассана» Бендерский. Бабель, по-видимому, пародировал, с утрированным еврейским налетом («Аль-Цион» = др. – евр. «на Сион, в Иерусалим»), название символистского издательства «Алконост», принадлежавшего еврею Самуилу Алянскому. Это тем более вероятно, что слово алконост – не что иное, как искажение старинного русского речения «алкион есть птица», где алкион – все тот же зимородок. Но, метя в одну алкиону, Бабель вольно или невольно попал в другую. Подобно О. Бендеру (с его «Чудным мгновеньем»), Бендерский повторил уже бывшее в русской литературной традиции название альманаха, издававшегося в начале 1830-х годов бароном Розеном и названного по имени самой яркой звезды созвездия Плеяд, т. е. «другой» Алкионы. В «Альционе» печатались поэты пушкинского круга и сам Пушкин (в частности, там в 1832 году – ровно за сто лет до «Гюи де Мопассана» – появился «Пир во время чумы»), но не замолкший к тому времени Батюшков. (Впрочем, было издательство «Альциона» и в 1910-е годы, так что Бабель, возможно, вообще ничего не придумал, и вся проблема не стоит выеденного яйца.)
А возможно, что М. Л. Гаспаров просто намекнул мне (в духе на днях услышанной мной максимы Тименчика: «Подтексты из Пушкина и Толстого – это не подтексты»), что ездить надо меньше, а читать больше. (Еще в 88-м он писал мне, что отказался ехать на мандельштамовскую конференцию в Бари, ибо «слишком привык к железному занавесу и потому не ездок».) Или вообще спутал меня со Щегловым, всерьез писавшим о «Метаморфозах». Упомянул же он как-то в разговоре со мной о неком мифическом «Щегловском». Не этому ли птицевидному гибриду был адресован назонистый зимородок на открытке?
Интертексты умеют много гитик.
Мы
Преподавая в 1987 году в Констанце, на юге Германии, я некоторое время жил в загородном доме отсутствовавшей коллеги и ездил в университет на ее машине. В первый же день я пришел в ужас от настырности немецких водителей. Этими впечатлениями я поделился с коллегами по кафедре.
– Наверно, – сказал я, стараясь держаться корректно, – я чего-то недопонимаю? Может, статистика катастроф не такая плохая?
– Статистика ужасная, – раздался хор голосов.
– Тогда в чем же дело? Или у вас агрессия в крови, и вам кажется, что вы на танке? Так все равно войну-то выиграли мы!
– Вы? А кто «вы»?
Вопрос был поставлен грамотно. Все-таки передо мной сидели не какие-то вообще «фрицы», а слависты, филологи, семиотики. Я нашелся:
– Кто «мы»? Мы – русские, мы – американцы и мы – евреи!
Этим массированным ударом в немецкий поддых я прекратил дискуссию, но вопрос о том, кто «мы» такие, так просто, конечно, не решается. В моей западной жизни наболевшая российская проблема национальной идентичности возникала неоднократно и в разных поворотах, заряжаясь от трения об иностранную среду. Так, мой быстрый ответ был подготовлен давним осознанием того, что из России я уехал по еврейской линии, в Америке воспринимаюсь как русский, а в Европе схожу за американца.
Как-то в придорожном ресторане посреди английской глубинки я разговорился с остряком-барменом. Для разминки он спросил меня, откуда я. Я предложил догадаться по акценту. Он принял игру:
– Not from the colonies? («Неужели из колоний?»)
Это был образцово проинтонированный британский put-down, но в нем крылась возможность интересного продолжения.
– Увы, нет, из страны, которая не имела такого счастья.
Ему это ничего не сказало, и из словесного спарринга я вышел, если угодно победителем.
Взгляд на нашу родину как на страну, не сподобившуюся побывать английской колонией, отражает определенный слой российского самочувствия. Raison d’etre целой серии в свое время популярных у нас «английских» анекдотов («Робинзон Крузо: А это другой клуб, в котором я принципиально никогда не бываю»; «Чем это здесь воняет, Джон? – Свежим воздухом, сэр»; и т. п.) – подспудное лордство российского интеллигента.
Лордство тайное, заемное, но тем более сладостное. Причем не исключительно российское, подтверждением чему – американский еврейский анекдот, похожий на наши «английские». Перескажу его, комментируя в скобках непереводимую игру акцентов, на которой он держится. Сара идет по Нью-Йорку, видит элегантного джентльмена, подходит к нему и спрашивает: «Мистер, где вы купили этот костюм, галстук, цилиндр, зонтик? В «Сэкс, 5-я Авеню»?» [американский еврейский – бруклинский – акцент] – «Нет, мадам, в Лондоне, в «Хэрродз» [британский акцент]. Сара идет домой, описывает Абраму одежду англичанина («костюм, галстук…» [брукл.]), велит собираться, они едут в Лондон. В «Хэрродз» Сара требует для Абрама «костюм, галстук…» [брукл.], продавцы приносят, меряют, подгоняют. Наконец, Абрам – во всем английском, как вдруг Сара видит, что он плачет. «Абрам! Что ты плачешь? Смотри, на тебе этот костюм и т. д., что ты плачешь?» [брукл.]. Абрам, глядя в зеркало: «Мы потеряли Индию» [с британским акцентом, отличным не только от бруклинского, но и от любого американского, в произношении обоих ключевых слов: «потеряли» (lost, с очень закрытым «о») и «Индия» («Инджа»)].
Этот анекдот запал мне в душу, и однажды я рассказал его «настоящему англичанину». Им был мистер Филлипс, профессор английского языка в Байрейтском Институте Иностранных Языков, где немецкие друзья устроили мне, неимущему эмигранту (в первый мой европейский семестр, осенью 1979 г.), лекцию. Лекция изобиловала структурно-семиотической терминологией, и когда дело дошло до вопросов, мистер Филлипс, с изысканными до манерности интонациями оксфордского «дона», спросил:
– Do we really need a metalanguage? («Действительно ли нам нужен метаязык?»)
Устав от сомнений в пользе науки еще в России, я обратил на мистера Филлипса накопившийся запас иронии, причем постарался облечь ее в «британские» тона.
– Это зависит от того, кто «мы». Если «мы» – рядовые читатели, то метаязык нам ни к чему. Если «мы» – специалисты в области литературы (критики, литературоведы, преподаватели), он может быть полезен, хотя «мы» этого, как правило, не подозреваем. Если же «мы» – теоретики литературы, метаязык совершенно необходим.
Мистер Филлипс не обиделся и вечером в ресторане (насколько помню, греческом) был со мной предупредителен, помогал выбирать блюда и учил различать сорта пива. Осмелев, я рассказал ему анекдот про Абрама, потерявшего Индию, и выразил вежливую надежду, что его, мистера Филлипса, сердце не истекает по ней кровью. Ответ прозвучал столь идеально по-британски, что я так и не знаю, говорил ли мистер Филлипс искренне или автопародийно играл в британского пост-империалиста:
– Our hearts don’t bleed. Theirs do. («Наши сердца не кровоточат. Их – да»).
Кстати, индусы, сожалеющие об утрате британской имперской культуры (вернее, лучшего, собственно британского, в ней, ибо худшее, общеимперское, легко унаследовалось индийским правящим классом), действительно, есть. Ну, а «нам» остается оплакивать то, чего у нас никогда и не было.