355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Жолковский » Эросипед и другие виньетки » Текст книги (страница 6)
Эросипед и другие виньетки
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:48

Текст книги "Эросипед и другие виньетки"


Автор книги: Александр Жолковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

Вelle lettre

Во второй половине 50-х годов в Москве гастролировал парижский театр Marie Belle. Он назывался так по имени ведущей актрисы и, насколько я понял, хозяйки всей антрепризы. Мари Белль была уже не молода и, вопреки своей фамилии (псевдониму?), скорее некрасива, что, разумеется, не мешало ей с успехом играть заглавную роль в расиновской «Федре». До сих пор у меня на слуху ее растерянно-ревнивые вопросительные интонации в монологе из IV действия: «Comment se sont-ils vus?» («Где виделись они?») и т. п.

Я учился на филфаке и уже прилично понимал по-французски. В частности, я знал не только, что буква h не произносится, но и что есть два типа h: обычное и аспирированное. Разница в том, что h aspire не вступает в liaison – не позволяет следующему за ним гласному склеиться с предыдущим словом. Например, обычное h в la + herbe, «трава», дает l’herbe [лерб], а la + haine, «ненависть», с аспирированным h, так и произносится [ля эн] (а не l’haine [лен]). Иными словами, h aspire – это маркированный нуль, который не просто отсутствует, а блистает своим отсутствием. Но и блистая, все же остается нулем, не более того.

Каково же было мое потрясение, когда со сцены в зал понеслись оглушительные в своей гортанной глухоте придыхательные шипы! Театральная дикция, тем более в классическом репертуаре, сохраняет архаическое произношение. Особенно уместными эти придыхания казались в устах Федры, на все лады – в соответствии со своей трагической коллизией и с принципиальной бедностью и, значит, повторяемостью расиновского словаря – склонявшей «ненависть». (Заглянул во французский текст «Федры». Существительное haine и глагол hair встречаются 23 раза: 7 раз в I действии, 10 – во II, 1 – в III, 3 – в IV, 2 – в V. Их употребляют все основные персонажи, чаще других – сама Федра (9 раз), причем четырежды в одном монологе и дважды в одной строке; на втором месте Ипполит (4 раза). Помимо haine/hair, с h aspire начинается слово honte «стыд», тоже одно из актуальных и потому частых в «Федре».)

Впоследствии, занявшись сомали, я сначала узнал из книг, а затем и услышал вживе в речи носителей, сколь богат может быть спектр заднеязычных, увулярных, гортанных и ларингальных согласных – от нулевых и еле слышных до взрывчато хрипящих; в конце концов, я даже научился кое-как произносить («противопоставлять») их. Но свистящее, подобно кнуту, h aspire навсегда связалось у меня с Мари Белль.

Выбранные места из переписки с Хемингуэем

Это было давно, более сорока лет назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.

С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем – потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки – главный редактор «Воплей», ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: «Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?»

Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. «Старик и море» (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но «Колокол» (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, «Пассионарии», которая, в отличие от Сталина, была жива. («Колокол» вышел в России лишь в 1968 г., с той же константной задержкой в три десятилетия, что «Жизнь Арсеньева», «Мастер и Маргарита», «Лолита», «Доктор Живаго»…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора «спорного», но не «реакционного», и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.

Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в Отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: «Farewell to Arms» – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 30-х годов.

Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Арни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым («маленьким», прозванным так в отличие от «большого Федорова» – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.

Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню, – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.

В ожидании ответа по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У «Папы Хэма» оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу П., с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. П. был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом a la Aristide Bruant Тулуз-Лотрека.

Мы обменялись «работами» о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл «бегунками». Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: «Папа Хэм едет в Африку…», «Испания: И солнце встает…», «Прощай, коррида!!..» и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что он помнит обо мне.)

Но это все с одной стороны. С другой же (а если вдуматься – с той же самой), ко мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, «товарищ Василий». Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в конце концов, to make а long story short, привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.

Самый трогательный момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил, когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне, так, скорее всего, и им – реверанс в сторону их мистического всезнания – он хорошо известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода интернациональных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в дальнейшем уже не подвергался.

Имелась и третья сторона. Шло освоение целины, и все, кто не был мобилизован для участия в фестивале, подлежали отправке в дикую степь. Этим отчасти объяснялась та готовность, с которой я вступил в переписку с Хемингуэем и посещал занятия дискуссионной группы. Но общение с нескладным товарищем Василием и его пружинистым начальником окончательно лишило фестиваль какого-либо флера в моих глазах. В целинном комитете я числился по фестивалю, в фестивальном же заявил, что по личным причинам должен буду уехать. Поскольку участие в фестивале было не обязанностью, а почетной возможностью, в моих словах и не подумали усомниться. Меня охотно вычеркнули, и я уехал отдыхать в Пицунду.

Это было так давно, что Пицунда представляла собой совершенно тихое деревенское захолустье, которое только еще начинали превращать в курортный центр и огораживать под будущие дачи ЦК. Отдыхающих, исключительно «диких», насчитывалось не более трех десятков. В знаменитой реликтовой роще сильно воняло, ибо туда запросто ходили с прилегающего пляжа как по малой, так и по большой нужде. Зато вода была так прозрачна, что уроненные кем-то часы были видны на глубине шесть метров; местный грузин-спасатель нырнул и достал их.

За фестивалем я следил по газетам. Из них явствовало, что и моего корреспондента на нем не было. Кажется, он тоже предпочел провести время на юге, в его случае – на Кубе, откуда его еще не выкурил Кастро. Это было действительно очень давно, при Пассионарии, до Фиделя.

Зарубежка-57

Когда мы учились в Университете, кафедра зарубежных литератур являла на редкость убогую картину. Преподавали там большей частью какие-то увечные – хромые или безногие. Можно было подумать, что где-то в высших административных сферах эта кафедра была сочтена подходящим местом призрения для инвалидов, вроде артелей, выпускающих чемоданы. (Даже фамилии преподавателей, да простит меня Бог, наводили на мысль о неполноценности: Неу…ев, Недо…ин). Что же касается научной стороны, то дело было совсем плохо. Мы долго пытались определить для себя, к какому методу относится их литературоведение: социологическому? – нет! марксистскому? – тоже нет! Лучше всего, наверно, было бы сказать, что к анкетному, потому что о каждом западном писателе говорилось примерно так, как если бы он пришел за характеристикой для поездки заграницу. Потом нам пришлось убедиться, что самое существенное в их работах – это что их не принимают в букинистических магазинах.

Непочтительному отношению ко всей этой лавочке первым научил нас NN.

– Кто у вас читает зарубежную литературу? Имярек? Плохо читает? Ну что ж, серый человек, языков не знает, – сказал он.

– Почему, – сказали мы, – он ходит в Иностранную Библиотеку.

– Ну, что он там читает – «Юманите»?!

Под впечатлением от этих слов мы, всегда, когда видели Имярека в Иностранке, переглядывались, мол, «Юманите» пришел читать, а когда видели его на улице, то тоже понимали, что либо идет читать «Юманите», либо уже почитал и теперь идет пересказывать студентам.

Письма русского путешественника

Конец 50-х годов. Младший брат моей университетской знакомой получает письмо от одноклассника, забранного в армию. Тот служит в Германии и пишет обо всем понемногу, но главным образом, конечно, о проблемах секса. «Понимаешь, – жалуется он, – здесь чувую не отличишь от простой».

Кажется, слова чувак, чувиха, чувой… пока не нуждаются в переводе. А сорок лет назад они были новыми, недавно пришедшими из жаргона джазистов («лабухов»); что же касается слова простой в этом специальном значении («не-чувой»), то оно вообще встретилось мне единственный раз в жизни.

Так или иначе, более внятного описания современной культуры как снимающей оппозицию high/low я не знаю. Может быть, фокус в том, что благодаря взгляду из немытой России символом престижа оказываются цивильные шмотки, а знаком высоколобого дискурса – приблатненная лексика.

На словесном фронте

Одной из самых колоритных фигур на нашем курсе (филфак МГУ, 1954–1959) был Яша П. Он пришел на факультет немолодым человеком, после армии, успев, по его рассказам, повоевать с японцами. У него было типичное солдатское, по-бабьи морщинистое лицо с выцветшими голубыми глазами и чубом серовато-пшеничных волос. Как будто ничто в нем не располагало к занятиям филологией; эталоном словесного изящества ему казалось обращение: «Привет телевизорщикам!», почерпнутое из какого-то фильма. Но бывшим военнослужащим предоставлялись льготы при поступлении в вуз, а факультетское начальство охотно их привечало, видя в них естественную опору в борьбе с вольномыслием самонадеянных юнцов – будущих шестидесятников. Впрочем, Яша был скорее бестолковым свойским парнем, в партийном карьеризме замечен не был и среди своих темных, но ушлых сверстников оставался такой же белой вороной, как и среди юных интеллектуалов.

Вовсю его ирои-комическому амплуа старослужащего солдата от филологии случилось быть разыгранным в военном лагере после четвертого курса (лето 1958 года), причем нескладные отношения Яши со Словом сказались тут самым роковым образом. Все мы на месяц учений стали как бы рядовыми, Яша же, с учетом его армейского прошлого, был понарошке произведен чуть ли не в старшины. Это условное обозначение он принял совершенно всерьез, с неистовством отставного, но преданного службиста. Так, во время учебного марш-броска он среди ночи по собственному почину встал на вахту у генеральской палатки и начал окапывать ее каким-то вычитанным из устава ровиком; разбуженный неурочным шумом генерал выматерил его и отправил спать.

Очередной приступ Яшиного рвения мне пришлось испытать на себе. Один раз за месячный срок каждый из нас должен был побывать в роли дневального, и судьбе было угодно поставить меня на этот день под начало Яши! В роли старшего (над двумя рядовыми) дневального по роте его не могло удовлетворить командование такими непритязательными операциями, как доставка воды, приготовление обеда и подметание дорожек. Решив увенчать свое дежурство чем-нибудь нетленным, он бросил нас на обнесение сортира (обширной ямы, через которую была перекинута пара бревен) изгородью из ветвей. Этой героической деятельности не видно было конца, время возвращения голодных ребят с полевых занятий приближалось, и я несколько раз говорил Яше, что пора бы, пожалуй, приступить к обеспечению их водой для мытья и пищей. Однако Яша, охваченный административным восторгом, решительно пресекал мои будничные поползновения, указывая к тому же на неуместность обсуждения приказов командира.

Не знаю, хватило ли бы у меня духу перечить настоящей вохре, но Яша, к его чести, не внушал мне особого трепета, и я на свой страх и риск принялся носить воду и чистить картошку, то есть, выражаясь в уставных терминах, дезертировал с поста. Последовало краткое объяснение, в ходе которого я, исчерпав логические доводы, сказал:

– Ну и мудак же ты, Яша.

Слова эти были произнесены миролюбивым, скорее укоризненным, нежели вызывающим, тоном. Однако в Яшином мозгу они прозвучали посягательством на устои воинской морали, и он заорал:

– Все! Иду под капитана! Неподчинение приказу! Оскорбление непосредственного командира при исполнении! Загремишь на гауптвахту! Под военно-полевой суд пойдешь!

Этого ему, видимо, показалось мало, потому что он добавил, уже почти про себя:

– Я девять японцев убил и на тебя, суку, не посмотрю…

Вскоре рота, под командой местного капитана Екельчика и нашего университетского полковника Диаманта, вернулась с поля, и жизнь вошла в обычную колею. Остыл и Яша – никаких попыток доложить о происшедшем он не делал. Про себя я был не только благодарен ему, но и не мог не оценить этого, в общем, нетипичного для него проявления житейской трезвости. Капитан Екельчик, несмотря на свой соответствовавший уменьшительному звучанию его фамилии малый рост и непочтительное прозвище, получавшееся из той же фамилии заменой всего лишь одного согласного, был энергичным строевым офицером. К нашей стажировке он относился с должной иронией – на учениях его коронным номером была команда: «Обозначим атаку!» Полковник Диамант, высокий, обрюзгший, неповоротливый, утруждал нас, да и себя самого, физическими усилиями еще меньше. Зато его излюбленная команда отличалась еще большей, чем у Екельчика, словесной изощренностью – он то и дело объявлял «затяжной перекур». Так что апеллировать к их чувству дисциплинарного долга не приходилось, и, наверно, даже Яша это понял. А может, ничего он не понял, а просто по доброте своей горячей, но отходчивой натуры махнул рукой, тем более, что все произошло практически без свидетелей.

Но этим дело не кончилось. На другое утро, во время коллективного умывания-купания, кто-то из ребят подошел ко мне и невинно спросил, правда ли, что вчера во время дежурства я назвал Яшу мудаком.

– Правда.

– А почему?

– Да потому, что он и есть мудак, – отвечал я, опять-таки самым домашним тоном, не подозревая, что сцена эта ловко подстроена и Яша стоит у меня за спиной.

– Все! – заорал Яша, унижение которого сделалось теперь публичным. – Все! Иду под капитана. Люди поедут в Москву, а ты будешь гнить тут на губе!..

Тем временем раздалась команда строиться на завтрак, и вскоре все мы стояли на плацу в правильном каре. Мы увидели, что Яша подошел к капитану Екельчику, отдал честь и что-то докладывает. Затем он вернулся в строй, а капитан повернулся к роте, и я услышал свою фамилию:

– Рядовой Жолковский!

– Я!

– Два шага вперед!

– Слушаюсь! – Я отпечатал два подчеркнуто идиотских, «прусских», шага.

– Согласно рапорту старшины П., вчера во время дежурства вы назвали его непристойным словом. Вы это подтверждаете?

– Так точно, товарищ капитан.

– Как вы его назвали?

– Мудаком, товарищ капитан.

– Вы назвали старшего по званию и должности и вашего непосредственного начальника мудаком?

– Так точно, товарищ капитан.

– Как вы могли допустить такое нарушение воинской дисциплины?

Повинуясь четкому пульсу неписаного сценария, неожиданно связавшего меня с капитаном, я выкрикнул что было молодецкой мочи:

– Погорячился, товарищ капитан!

– Чтоб больше у меня не горячиться, рядовой Жолковский. Кррругом! Стать в строй! Рота-а… на завтрак… марш!!!

Пересмеиваясь, колонна направилась к столовой. До меня донесся ворчливый шепоток Яши:

– Я девять японцев убил и тебя, гада, убью.

…Но я до сих пор жив. Задним числом я сомневаюсь и в смерти пресловутых девяти японцев, несмотря на нарочитую убедительность этой некруглой цифры. Отчасти идентифицируясь с ними (в рамках Яшиного параллелизма), я думаю, что они вряд ли дали бы убить себя такому законченному и вполне безобидному мудаку, как Яша. Вот интересно, жив ли он сам? Средняя продолжительность жизни в России работает против него. Да и с Логосом он всегда был не в ладах.

Аppropriation art

Году в 59-м внимание нашей коктебельской компании привлек феномен курортной викторины. Толчком послужила большая статья, кажется, в «Литературке», подвергшая критике сборник стихотворных викторин, предназначенных для использования массовиками-затейниками в работе с отдыхающей публикой.

В статье приводились особо курьезные образчики жанра. Среди них были незабываемые, например:

 
Кто дал чеканных шесть романов,
Любил народ, стрелял фазанов? (Тургенев)
 
 
Какой великий мастер сцены
Создал театр своей системы? (Станиславский)
 

Мы тут же стали соревноваться в сочинении подобных текстов, и даже посетили, в целях сбора материала, санаторий «Голубой залив», на который вообще-то смотрели свысока как на плебейский вариант престижного Дома творчества. К сожалению, ничего выдающегося сочинено не было. Во всяком случае, в памяти задержалась лишь одна вариация на заданную тему, пусть не вполне самостоятельная, но едва ли не совершенная:

 
Какой поэт, невольник чести,
Пал, оклеветанный молвой,
С свинцом в груди и жаждой мести,
Поникнув гордой головой?
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю