Текст книги "Эросипед и другие виньетки"
Автор книги: Александр Жолковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
Процесс исследования
Однажды, когда у нас с Таней в Итаке гостил мятежный писатель Э., коллега-американка, уже писавшая и собиравшаяся дальше писать о нем, пригласила нас вместе с ним к себе на ужин. Еда, питье и беседа у жаровни под открытым небом разворачивались неторопливо, но постепенно набирали градус, отчасти обостряясь ввиду супружеских трений между мной и Таней, неизбежных в этой заключительной стадии нашего брака, но скорее излишних для атмосферы дружеского литературного застолья. В остальном мы, как мне казалось, «сидели хорошо», когда хозяйка, наклонившись ко мне, вдруг вполголоса сказала по-английски:
– Алик, почему бы Вам не поехать домой?
– Я не против, но Вы же знаете, я не вожу машину. Надо спросить Таню.
– Таня, почему бы вам не поехать домой?
Таня сказала, что она готова в любой момент, но надо спросить Э.
– Вы поезжайте, – отвечала хозяйка, – а Э. пусть еще останется, я потом привезу его сама.
– Э., так что, мы поедем? Она тебя потом привезет.
Но Э. проявил неожиданную для него приверженность коллективу:
– Да нет, куда вы заторопились, посидите еще, скоро все поедем.
При таком раскладе долго сидеть, естественно, не пришлось, и вскоре мы трое откланялись. В машине я спросил Э., что же он, вопреки своей шумной репутации, не остался. В чем дело – хозяйка не в его вкусе?
– Главное, – отвечал писатель, – не хотелось бы помешать процессу исследования.
Несмотря на деликатность и даже металитературность этого ответа, Таня, видимо, почувствовав себя невольной свидетельницей разговора в мужской бане, а может быть, и в развитие своих претензий ко мне в частности и мужчинам вообще, сдавленно пробормотала что-то вроде «Ах, вы черти!» и погнала машину со страшной скоростью. Э., автор крутых сюжетов со стрельбой и мордобоем, несколько напрягся, отдавая должное происходящему, и головой показал мне на Таню, дескать, утихомирь свою бабу. Я произнес какие-то увещевания, но Таню они еще больше распалили. Было ясно, что я не только не вожу машину, но и не имею власти над водительницей.
Доехали мы, тем не менее, благополучно, и вообще ничего, как говорится, не случилось. Пережив несколько острых, в духе писательской манеры Э., моментов, все вернулись каждый в свою колею. Впрочем, не совсем. Мы с Таней вскоре разошлись, катализатором чего послужил если не этот эпизод, то само присутствие Э., безжалостно обнажающего, в литературе и в жизни, реальную подоплеку экзистенса. По той же причине оборвался, увы, и драгоценный процесс исследования, которому Э., хотя привычке милой и не дал ходу, все-таки помешал.
Безнадега
Свою работу в Корнелле я начал (1980 г.) на птичьих правах. Сначала – в престижной, но очень временной роли стипендиата Общества гуманитарных наук (Society for the Humanities), затем – во временной же должности на русской кафедре, замещая ушедшего в отпуск преподавателя. Превращение этих внештатных позиций в постоянную профессорскую ставку (tenure) было делом непростым, при всем расположении ко мне декана колледжа Алена Сезнека (Alain Seznec), заведующего кафедрой русской литературы Джорджа Гибиана (Gibian) и других коллег. Впрочем, я был полон оптимизма, подкреплявшегося по-российски гипертрофированным представлением о собственной ценности, и увлечен перспективой проведения семинара по все еще полузапретному на родине Пастернаку. Советские цепи были мною успешно потеряны, наступала очередь обретения всего мира. На этом фоне американская озабоченность получением tenure казалась мне удручающе мелкой. (Не забуду слов одного корнелльского коллеги: «Вот решается мое продвижение из доцентов в профессора [from Associate to Full Professorship]. Если повысят – ну что ж, так и надо, но если НЕ повысят – какое унижение!» Повысили.)
Джордж меня, кажется, понимал, но не упускал из виду и административного аспекта моих первых шагов. Он заботливо справлялся о том, как идет семинар, кто его посещает, доволен ли я, довольны ли слушатели. Я рапортовал, что слушателей много (9?): практически все аспиранты русской кафедры плюс один очень сильный студент выпускного курса (senior), да еще два профессора: один – англичанин с английской кафедры, а другой – какой-то технарь. Англист русского языка не знает, но вместе с коллегой-русистом переводит стихи Пастернака и в семинаре очень активен.
– Это, наверно, Джон Столворти (John Stallworthy), – угадал Джордж. – Он известный поэт и уважаемый профессор. Надо будет, чтобы он написал официальный отзыв о семинаре.
– Я думаю, он охотно напишет. Он симпатичный, мы часто ходим вместе на ланч в Стэттлер Инн, и он консультируется со мной по поводу своих переводов. Ему очень хочется выпрямить Пастернака, ибо «по-английски так сказать нельзя», а я все твержу ему, что в том-то и фокус, что по-русски так тоже нельзя.
(Книжка переводов вышла в 1983 году: Boris Pasternak. Selected Poems. Trans. Peter France and John Stallworthy; наши беседы помянуты там добрым словом.)
– А кто этот профессор с технического факультета?
– Точно не знаю. Такой незаметный, маленький. Он подошел ко мне перед началом, представился на ломаном русском языке и попросил разрешения ходить. Но умный – соображает неплохо…
– Узнайте фамилию. Надо будет и у него взять отзыв.
После очередного занятия я, извинившись, переспросил имя, фамилию и профессию «технаря» и затем доложил Джорджу:
– Он химик. Его фамилия Хофман (Hoffmann).
– Хофман? Неужели РОАЛЬД Хофман?!
– Да-да, Роальд, я еще подумал – одно из викингских имен, захваченных евреями: Гарольд Блум, Роальд Хофман.
– О, это выдающийся ученый. И он очень любит помогать диссидентам.
– Да, он сказал, что он из Польши. Кстати, он лучше всех в классе понимает мои структурные схемы, иногда и меня поправляет.
– Его отзыв был бы очень кстати.
С Роальдом Хофманом мы подружились. Его интересы далеко не ограничивались химией. Пользуясь возможностями, предоставляемыми университетом, и своим знанием нескольких европейских языков, он иногда «брал» тот или иной гуманитарный курс. Так, на следующий год после Пастернака он посещал семинар по «Фаусту» у видного корнелльского гетеведа Блэкуэлла.
Между тем сбор бумаг шел своим чередом, и вскоре под чутким руководством Джорджа, а также благодаря собранным мной приглашениям на работу в другие университеты (доказательствам моей конкурентоспособности), заветная tenure была получена, а в придачу к ней еще и должность заведующего довольно склочной кафедрой.
Но не об этом речь. Однажды в неурочное время меня вызвали на кампус. Машину я тогда еще не водил и потому спросил, насколько это срочно.
– Приезжайте скорей. Роальд Хофман получил Нобелевскую премию!
Я вскочил на велосипед и к Бейкер Лэб – зданию химического факультета – подъехал уже с готовой поздравительной формулой.
Огромный зал был полон. Сверкали юпитеры – снимали для телевидения. Была расстелена красная дорожка. Среди группы деканов и другого начальства выделялся тучный, седой старик, физик-атомщик Ганс Бете (Hans Bethe), до тех пор единственный корнелльский нобелевец. Откуда-то издалека (из Австралии?) были привезены сестра и мать Роальда. Сам он стоял посередине всего этого гала-спектакля и, смущенно улыбаясь, принимал поздравления. Премию он получил вместе с каким-то японцем, но пополам делилась лишь сумма, лауреатом же он был полным. Подошла моя очередь.
– Роальд, я поздравляю вас, а главное – себя, ибо теперь я всегда смогу говорить, что преподавал (taught, букв. «обучал») одного Нобелевского лауреата другому.
Наша дружба на этом не прекратилась – Роальд не загордился. А во время одной из поездок в Москву (еще до перестройки) он даже отвез что-то моему папе, порадовав его высоким уровнем моих знакомств, но и встревожив сообщением, что внизу его ждет черная «Волга».
Продолжалось наше общение и после моего переезда в Лос-Анджелес. Джордж и некоторые другие коллеги жалели о моем отъезде; кое-кто, насколько я понимаю, даже обиделся. А Роальд, в книжке стихов, изданной после получения премии, обратил ко мне целый стихотворный призыв вернуться из пошловато-солнечной Калифорнии «домой» в Итаку.
Я не вернулся, но во время своих визитов в Южную Калифорнию Роальд звонил, мы встречались, он приходил к нам с Ольгой на parties… Кроме того, он присылал свои статьи, то самостоятельные, то соавторские, на темы, пограничные между химией, Талмудом и культурологией. И – напряженно ожидал их обсуждения. Я, как мог, проявлял интерес, похваливал, но явно недостаточно. Я вчуже понимал его, ибо и сам жажду внимания к своим работам. Однако в человеке, достигшем, казалось бы, уже всего, такая неутоленная потребность в одобрении поражала и настораживала.
После его очередного визита в Санта-Монику с настойчивой демонстрацией очередного опуса до меня вдруг дошло:
– Надеяться абсолютно не на что, – сказал я Ольге. – Смотри, даже Нобелевка не помогает.
Ars poetica
Другим «старшим» стипендиатом Общества Гуманитарных Наук в мой первый корнелльский год был моложавый, но уже известный английский литературовед модного марксистско-бахтинского толка Терри Иглтон. Ритуал Общества требовал, чтобы Senior Fellows выступали перед «младшими», жаловавшимися в противном случае на невнимание. Иглтон снизошел, но вместо доклада по теории литературы предложил спеть балладу собственного сочинения на ту же тему, – что и сделал. Он носил длинные волосы, расшитые ковбойские сапоги и какую-то по-битловски длиннополую униформу, так что гитара в его руках выглядела вполне к месту. Я, все еще исповедовавший вывезенную со структурно-семиотической родины веру в торжество Науки, с одной стороны, и в священную неприкосновенность Поэзии, с другой, слушал его с молчаливым отвращением. Слов у меня, как и остальных слушателей, действительно, не было – не отвечать же презренной прозой!
Сознаюсь, что, несмотря на выработанную, хочется думать, за последние пару десятков лет терпимость, меня и сегодня коробит при воспоминании. А ведь, если подумать, среди классических образцов литературного теоретизирования были и стихотворные – Горация, Буало, Верлена. И все же, для того ли формалисты рассохлые топтали сапоги и выясняли, как сделана «Шинель»?!
Профессиональная кухня
На заметный скачок в зарплате американский профессор может рассчитывать в основном в переходные моменты: при поступлении на работу, при повышении в ранге, при переходе из одного университета в другой, а также при непереходе – в обмен на отказ от выгодного предложения со стороны, настоящего или умело разыгранного. Нормальные ежегодные прибавки, как правило, незначительны, зависят от экономического положения страны, штата и университета, иногда сводятся к поправке на инфляцию и в любом случае практически съедаются пропорциональным, а то и прогрессивным возрастанием налога. В эти рутинные периоды я надолго теряю интерес к происходящему, но на переломах мое внимание обостряется.
На Западе первый такой опыт был связан у меня с переездом из Голландии в Штаты. (Мотивы этого переезда – тема особая: я исходил из общей идеи, что эмигрировать нужно в страну эмигрантов – Америку.) В Амстердаме я получал солидную по тем временам зарплату, в Корнелле же мне предлагалась несколько меньшая, но зато престижная стипендия на полгода, а затем временная же и еще более скромная должность Assistant Professor’а с перспективами на повышение в будущем. Я написал устраивавшему все это завкафедрой русской литературы Джорджу Гибиану, что получать немного меньше денег я некоторое время согласен, но начинать американскую академическую карьеру с ассистентской должности считаю неправильным. Он ответил, что разделяет мою самооценку, и мы сошлись на оформлении меня в качестве Visiting профессора. По приезде в Итаку превращение этой более звучной должности в постоянную и полную профессорскую потребовало некоторых усилий, в частности, добывания конкурентных приглашений из других мест, но прочная основа была заложена именно такой чисто терминологической, казалось бы, работой с номенклатурной семантикой.
Переход из Корнелла в USC – Университет Южной Калифорнии (происходивший по сугубо личным причинам) был сопряжен со значительным повышением зарплаты, необходимым ввиду большей дороговизны жизни и возможным благодаря более скромному рейтингу USC, вынужденного подкупать сманиваемых профессоров. Мне, однако, удалось внести в этот естественный ход событий оригинальную собственную ноту.
Перед показательным выступлением на кафедре меня повели на ланч в Faculty Center – профессорский клуб. Мне все было внове, начиная с калифорнийского климата (была первая половина января, но градусник показывал 108° по Фаренгейту – почти 40° по Цельсию) и кончая общим видом и архитектурой кампуса и клуба. Я глазел по сторонам, рассеянно улыбался и, как мог, поддерживал беседу.
Вел ее декан Колледжа Литературы, Искусств и Наук, профессор сравнительного литературоведения Дэвид Мэлоун (он уже давно на пенсии). Усадив вокруг меня приглашенных на ланч ведущих коллег, он с предупредительностью гостеприимного хозяина-гурмана стал объяснять мне, что кухня у них в клубе преимущественно мексиканская – с тех пор, как в должность вступил новый шеф-повар.
– Ну как же, – включился я, – Оскар Мендоса..
– Так вы уже знаете? Каким образом?
– Ну, во-первых, я имею обыкновение быть хорошо информированным о том, с чем имею дело, – так, я знаю названия книг всех присутствующих. А во-вторых… я прочел его фамилию на медной дощечке, вывешенной в коридоре. Я бывший лингвист, и вообще у меня хорошая оперативная память.
Я был вознагражден общим смехом, однако для его перевода в долларовый эквивалент потребовалось время, а главное – везение.
Еда оказалась приличной, но не более того (я не был, да так и не стал любителем мексиканской кухни.) Мое выступление прошло успешно, и я уехал; переговоры о приглашении на работу постепенно продвигались, предстояла решающая встреча с деканом. Он как раз объезжал восточные штаты и предложил заехать в Итаку, чтобы встретиться со мной. Я заказал ему номер в корнелльском Стэтлер Инн и обед на 6 часов вечера. Он должен был прилететь еще днем, но позвонил сказать, что из-за зимней непогоды рейс задержался.
Я пришел в ресторан вовремя, объяснил, что гость запаздывает, ходил справляться в администрацию отеля, но его все не было. В какой-то момент, кажется, в 9, ресторан начинает закрываться, новых заказов уже не принимают, и я стал нервничать. Но где-то в половине девятого Мэлоун, наконец, появился, прямо с мороза, и рассказал, что самолет так и не вылетел, но он взял напрокат машину, несколько часов ехал сквозь пургу, и вот он здесь. Я подозвал отчаявшегося было уже официанта, и мы стали заказывать.
Следует сказать, что Корнелл славится многими достижениями, но едва ли не более всего своим Гостиничным факультетом (Hotel School), входящим в первую десятку в мире. А Стэтлер является для этого факультета своего рода опытной базой. Студенты, подрабатывая там, получают профессиональные навыки, аспиранты проходят практику, профессора руководят гастрономическими проектами. Поэтому молодой человек, подошедший принять у нас заказ, был не простым официантом, а аспирантом, работавшим над темой, которая была одновременно и темой ресторанного меню на этот вечер, а именно, местной кухней какого-то южного штата в начале века.
Какого – не помню, но невозможно забыть того потрясающего совпадения, что это был тот самый штат и даже тот самый город, где родился мой будущий декан, человек, как мы помним, внимательный к вопросам кулинарии. Между ним и официантом завязалась эзотерическая беседа знатоков, и о близившемся закрытии ресторана было забыто. Выбор блюд продолжался неимоверно долго, несколько раз уточнения вносил сам профессор – научный руководитель нашего официанта, дежуривший в этот вечер по ресторану. Заказанная еда тщательно готовилась, торжественно приносилась, детально дегустировалась и обсуждалась…
На разговоры о работе и зарплате времени практически не осталось. Декан назвал некую сумму, я потупился, он прибавил пять тысяч, я упомянул о калифорнийском real estate, он напомнил об итакских снегопадах, и тогда я зашел с козырной карты. Переведя взгляд со стола на аспиранта и профессора, я сказал:
– Но Вы же видите, чего я лишаюсь?! Это Вам не Оскар Мендоса.
Он накинул еще пять, и я стал калифорнийцем.
Unfortunately, бля
Стихи Коржавина я знал со времен «Тарусских страниц», а с ним самим познакомился только в Калифорнии, году в 83-м или 84-м, когда он гостил у общих знакомых в Санта-Монике. Ольга же подружилась с ним еще раньше, в ходе организованной ею конференции по литературе «третьей волны» в Лос-Анджелесе (1980 г.).
Коржавину было приятно, что я помню наизусть его стихи, и он объявил меня своим парнем; мы даже перешли на «ты». Но с моим структурализмом он примириться не мог. Полагаю, что дело не только в конкретных разногласиях, каковые действительно имеются. (Так, Коржавин вообще не жалует славистов, литературоведов и прочих паразитов на теле литературы; на дух не принимает он и моей любви к поэзии Лимонова: «Чего уж там – персонажи пишут», – отчеканил он однажды.) Задним числом я пришел к мысли, что тут работает еще и некая общая стратегия: предъявляя собеседнику тот или иной идейно-политический счет и тем самым умело вызывая у него чувство вины, Коржавин как бы обращает его в моральное рабство, позволяющее далее потребовать от него, выражаясь словами Остапа Бендера, ряд мелких услуг. Поэтому поддержание обвинения носит принципиальный характер, требуя от Коржавина быть постоянно начеку.
– Эма, – говорил я ему, улучив момент, когда он находился в добром расположении духа, – давай я у тебя буду на роли хорошего структуралиста. Знаешь, как у антисемита может быть жена-еврейка, у расиста – друг-негр?
– Нет, – бдительно спохватывался Коржавин. – Хорошего структуралиста быть не может. Человек ты неплохой, но добро и структурализм – две вещи несовместные.
Коржавин уехал, а потом через какое-то время позвонил Ольге с просьбой о помощи. Его жена (тогда главный источник доходов в семье) теряла работу в Гарварде (ее ставка преподавателя языка не допускала продления), и он спрашивал Ольгу, нет ли где-нибудь в американской славистике возможности найти преподавательское место. Как раз в тот год на нашей кафедре проходил конкурс на замещение такой должности, и Ольга предложила Любе подать документы, что и было сделано. Последовал рутинный процесс поиска кандидатов, которым занималась уже не Ольга – завкафедрой, а специально созданный комитет. На этот раз ни один из кандидатов не удовлетворил членов комитета, и никто принят на работу не был, о чем всем им были разосланы корректные письма с комплиментами и сожалениями.
Прошло еще некоторое время, и наш санта-моникский приятель позвонил сказать, что только что говорил по телефону с Коржавиным, который очень сердит на нас с Ольгой, и нам следует немедленно с ним связаться. Он дал бостонский номер Коржавина, мы позвонили и услышали характерный брюзжащий захлеб:
– Ну, что такое, понимаешь? Ну, не вышло, ну, позвоните, как люди, скажите, не вышло. А это что? Сначала приглашают, а потом? Письмо, понимаешь, на бланке, понимаешь, по-английски… Unfortunately, бля… Разве это по-нашему?..
Пришлось долго неискренне каяться по телефону, а потом долго нести фальшивое бремя вины. Но все это с лихвой окупалось обретением могучей формулы, вышедшей из творческой лаборатории мастера.
Кстати, упор Коржавина на «нашенские» ценности слышится и в его органично сросшемся с ним псевдониме. Взят он был, конечно, в годы, когда поэту с фамилией Мандель рассчитывать было бы не на что. Но это не просто первая попавшаяся русская фамилия. В ней видна марка той же поэтической мастерской: тут и непритязательные корж и ржаная корка, и мужественный налет ржавчины, и фонетическая рецептура Маяковского (Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща), и некое державинское эхо. (Интересно, не в Коржавина-Державина ли метит фамилия Марамзин? Маразм + Карамзин – это даже посильнее Кармазинова Достоевского.)
В общем, старик Коржавин нас заметил и, в гроб сходя, обматерил. Ну, насчет гроба это так, к слову. Только что в Питере, на пушкинских торжествах, он был в добром здравии и читал под аплодисменты зала.
Чайная церемония
Году в 84-м в Стенфорде проходила конференция по славистике, на которой я выступил в новой для себя роли феминиста. Мой доклад (ранняя версия «Прогулок по Маяковскому», акцентировавшая его женоненавистничество) имел определенный успех, но не с ним оказался связан самый для меня интересный – и самый загадочный – эпизод конференции.
В перерыве ко мне подошел лысоватый с бородкой человек российско-еврейского вида. Он назвал меня по имени-отчеству, представился и предложил зайти к нему в кабинет, расположенный в том же здании. Его фамилия показалась мне смутно знакомой, немного времени у меня было, отказ мог бы прозвучать высокомерно, и я согласился, про себя любопытствуя, зачем я мог ему понадобиться.
Мы зашли в его офис, он предложил чаю, я поблагодарил, но отказался. Он стал называть общих знакомых – все диссидентского толка, я поддерживал разговор, как мог, по-прежнему не понимая, куда он клонится.
Хозяин упомянул Александра Гинзбурга, мою первую жену – «мисс Арину» Гинзбург, Солженицына (и его вторую жену, с которой я был когда-то знаком в Москве) и вновь предложил поставить чайник. Я сказал «спасибо, не надо» и спросил его о его работе, немного беспокоясь, что может последовать какая-нибудь бестактная или невыполнимая просьба, но сознавая, что чему быть, того не миновать.
Он оказался математическим экономистом, изучающим советский демографический кризис. Ставку в Гуверовском институте, как он дал понять, он получил благодаря поддержке Солженицына. Таким образом, о потребности в помощи со стороны моей скромной персоны дело, скорее всего, не шло. Но тем более интригующим становился тайный смысл происходящего.
За упоминанием о Солженицыне опять неукоснительно последовало предложение чая. Но я извинился, сказав, что мне пора бежать на заседание, попрощался, и на этом мы расстались.
Загадка странной чайной церемонии занимала меня еще долго. Время от времени я рассказывал о ней коллегам, но никто не мог пролить на нее свет, – пока я, наконец, не поставил эту проблему перед NN. Она тогда все дальше уходила от чистого литературоведения в его психиатрические и социологические ответвления, и я, кажется, поддразнил ее, сказав, что, мол, вот вам test case для применения ваших методов.
К тому времени я уже забыл фамилию демографа, но она легко ее восстановила:
– А-а, понятно, – сказала она. – Это был Б.?
– Да, теперь вспоминаю. Так чего же он от меня хотел?
– Он, как вы правильно заметили, хотел угостить вас чаем.
– Но зачем ему это было нужно?
– Дело в том, что из числа сотрудников Центра лишь немногие удостоены так называемых «чайных привилегий» – права, несмотря на строгости пожарной охраны, держать в офисе электрический чайник. Принадлежность к этой почетной категории требует непрерывной демонстрации, но, видимо, со всеми сколько-нибудь знакомыми коллегами он это уже проделал. Тут-то вы и подвернулись.
Возразить было нечего. Социопсихология кругом себя оправдала.