Текст книги "Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?"
Автор книги: Александр Филиппов
Соавторы: Елена Васильева,Михаил Шульман,Альберт Байбурин,Нина Сосна,Илья Кукулин,Елена Рождественская,Ирина Каспэ,Екатерина Шульман
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)
Виктор Вахштайн
Производство абсурда в университете:
документ как антитекст
Виновность лица, прикосновенного к случайности (пробабилитика), определяется и измеряется статьями Уголовного Уложения №№ 62, 64, 65 (исключ. пп. С и О), 113 и 192 п. К, или пп. Административного Кодекса 12, 15 и 97.
А. и Б. Стругацкие. «Улитка на склоне»
В шкафу было полно бумаг. При открывании оттуда вывалились две огромные кипы документов, перевязанных веревкой, как обычно перевязывают пучки хвороста, и женщина испуганно отскочила. «Да они же внизу, посмотри внизу», – распорядился староста с постели. Обхватывая кипы обеими руками, жена стала послушно выбрасывать их из шкафа, чтобы добраться до нужных документов. Уже полкомнаты было завалено бумагами. «Да, – сказал староста, качая головой, – огромная работа проделана, тут только самая малость, главное спрятано у меня в амбаре, впрочем, бóльшая часть бумаг давно затерялась. Разве возможно все сохранить! Но в амбаре всего еще много. Ну как, нашла распоряжение?»
Ф. Кафка «Замок»
Кабинет современного университетского администратора представляет собой скорее выражение его экзистенциальной ситуации, нежели отражение социального статуса. Кабинет – это не позиция. Кабинет – это судьба.
В кабинете X., в прошлом блестящего ученого, а ныне высокопоставленного администратора, душно из-за неоткрывающихся окон («таково распоряжение по зданию») и сломанного кондиционера («нужно написать служебную записку на ремонт»). Картину дополняет японский сад камней на столе и галерея стильных черно-белых фотографий на стенах. На фотографиях – изображения разбитых стекол в резком фокусе, словно кто-то решил запечатлеть последствия Хрустальной ночи в режиме макросъемки. Сочетание духоты, булыжников в плошке с песком и обилия треснувшего стекла создает ни с чем не сравнимое ощущение надвигающейся катастрофы.
Но X. – сильный человек. Он ежедневно выходит на бой с абсурдом. Его профессия хорошо схватывается максимой этно-методологических исследований: «making sense». И ему приходится буквально «делать смысл» из абсурда, потому что его не из чего больше сделать:
– Мне вчера позвонили из Управления и спросили, завизировал ли я поправку к директиве № 22. На мой вопрос о содержании директивы мне ответили, что знать этого никак не могут, так как директиву готовил другой отдел и попасть она должна была непосредственно мне на стол. Их же задача – контролировать сам процесс согласования.
– И что Вы сделали?
– То, что на моем месте сделал бы любой. Поручил подготовить проект бумаги о внесении изменений в процесс подготовки директив и согласования поправок. Так, на будущее.
Б-г придумал надбавки за публикации.
Дьявол – систему электронного документооброта.
Космогония академического мира
Исследователи культуры, приверженцы семиотической метафорики и специалисты-филологи искренне полагают, что документ (вернее, одна из нередких его разновидностей – documentum vulgaris) – это текст. К такому выводу их подталкивает исходное допущение о неизбывной текстоцентричности мира. Если «весь мир есть текст», было бы странно отрицать принадлежность документов к пестрому семейству текстовых. В конечном итоге служебные записки, проекты решений, счета, кассовые чеки и квитанции из прачечных говорят ничуть не меньше, чем летописи, статьи и диссертации.
Вот только при всей своей теоретической строгости это утверждение кардинально расходится с обыденным опытом академического мира. Научного сотрудника, чье призвание и предназначение исчерпывается производством научных текстов, крайне трудно убедить в том, что заявки, отчеты, проекты, бюджеты и сметы обладают не меньшим онтологическим статусом, чем публикация о влиянии лингвистического поворота на эпистемологию социальных наук или монография о значении земских институтов для думских выборов 1905 года. Для него «текст» и «документ» – это дихотомия, разрывающая повседневную академическую жизнь. Текст и документ – не диалектически переходящие друг в друга «инь» и «янь», а два по-катарски понятых начала: «злое» и «доброе». В документах, мутным потоком извергающихся из глубин электронной почты, являет себя нечистый Князь мира сего. Занятия же наукой, связанные с производством текстов, все больше и больше напоминают аскетическую практику, требующую ментальной гигиены. То есть свободы от документов.
«Абсурд – двигатель цинизма», – говорю я себе, переименовывая файл «Отчет по подразделению – 2010» в файл «Отчет по подразделению – 2011». Если честно, он не сильно отличается от файла «Отчет по подразделению – 2009».
Академические откровения 1:22
Итак, зафиксируем исходные различения.
Тексты суть инструменты производства смысла. Документы – инструменты производства абсурда. Абсурд – это не просто отсутствие смысла, но активное и деятельное начало, подчиняющее себе индивидуальных агентов и широкие институциональные порядки. Документ, таким образом, – это антитекст.
Тексты упорядочивают мир. Документы обещают порядок, удерживая мир в непрозрачном состоянии. Тексты пишутся, документы готовятся. Эвфемизм для обозначения текста – «работа», эвфемизм для обозначения документа – «бумага». («Я посмотрел Вашу работу» vs. «Тут подошла Ваша бумага».)
Погруженные в царство документов, мы не замечаем, как они накладывают отпечаток на наши тексты. Интуиция неискоренимой абсурдности даже самых обыденных коммуникаций плавно вытесняет привычную аксиому рациональности и упорядоченности социального мира.
«Нет порядка в естественном состоянии!» – говорят классики нашей дисциплины.
«Есть порядок в естественном состоянии!» – возражают новые классики нашей дисциплины, сторонники тезиса «практической рациональности».
«Есть беспорядок в любом состоянии!» – заявляет профессор ведущего российского университета в качестве темы своего выступления на международной конференции.
…Декану факультета N. от старшего преподавателя кафедры NN. Объяснительная. Я, XYZ, старший преподаватель кафедры NN, превысила лимит интернет-трафика на кафедральном компьютере, просматривая ролики ведущих философов мира по ю-тубу. Сознавая свою вину, прошу выделить кафедре дополнительный интернет. Обязуюсь впредь следить за интернет-трафиком и не перерасходовать кафедральный интернет (хотя без специальных навыков следить за трафиком очень сложно).
Из региональной этнографии
Многие этнографические исследования середины XX века питаются верой в «практическую рациональность» социальных институтов. Это вера в силу и разумность обыденных повседневных практик, которые не нуждаются в регламентации и внешних упорядочивающих процедурах. Инструкции, директивы и регламенты воплощают собой торжество формальной рациональности, тогда как институт работает исключительно благодаря рациональности практик. Например, коронеры в исследовании Гарольда Гарфинкеля отделяют самоубийства от несчастных случаев, руководствуясь привычкой и здравым смыслом, а отнюдь не формальными предписаниями. Члены избирательных комиссий подсчитывают голоса как угодно, но только не так, как этого требует электоральный кодекс. Ученые в лабораториях… Впрочем, оставим в покое ученых – им и так за последние четыре десятилетия немало досталось от социологов науки.
Инструкция – квинтэссенция формальной рациональности, зафиксированная документально. Вывод большинства практикоориентированных исследований: социальные институты работают благодаря тому, что никто не следует инструкциям (но никто от них по-настоящему и не страдает, ибо всегда можно прибегнуть к практикам уклонения и саботажа). Они работают, потому что практики не нуждаются в рационализирующих их предписаниях; практики и так имманентно рациональны. Убрать «неуставные» практики, чтобы изучить сам институт, «все равно, что убрать стены, чтобы посмотреть, на чем держится крыша» (Гарфинкель). Иными словами, для этнографа 60-х социальный институт – это определенная конфигурация практик.
Но современный этнограф уже не может отмахнуться от всепроникающего потока документов, отнеся их к миру несуществующих и несущественных абстракций. Тот самый Брюно Латур, который в 70-е описывал лабораторную жизнь в категориях составляющих ее практик, выпустил в 2002 году работу «Фабрика права», где Верховный суд предстает как конфигурация файлов, распечаток, подписей и виз. Документы не параллельны практикам – они суть условие возможности практик и их результат. Поэтому любой набор знаков, вовлеченный в практику коммуникации, потенциально является официальным документом.
Дорогая Ребекка,
спасибо тебе за проверку диссертаций наших магистров! Я согласен практически со всеми твоими комментариями. Подробнее напишу в формальном отчете. Обещаю впредь писать более развернутые рецензии на студенческие работы:)).
Кстати, спасибо за книжку про анализ повседневных текстов – это действительно то, что нужно! До встречи!
Дорогая Ребекка!
Я знаю, что это маразм. Но теперь от меня требуют, чтобы я всю переписку с тобой копировал в академический офис в Манчестере. Одного формального отчета на отзыв внешнего экзаменатора уже недостаточно. Они распечатают мое письмо и приложат к официальному документу. Поэтому не думай, что я сошел с ума, когда получишь следующее письмо.
Уважаемая проф. Р. Кей,
я искренне признателен Вам за проделанную работу. Вы оказали неоценимую услугу нашему факультету, и мы надеемся на продолжение сотрудничества с Вами в следующем году. Все наши комментарии на Ваши предложения и замечания Вы найдете во вложенном файле. Разногласия по пунктам 1. и 2. являются предметом дальнейших переговоров и нисколько не влияют на исключительно высокую оценку Ваших усилий по повышению качества образовательного процесса на нашем факультете.
Из переписки с внешним экзаменаторомодного российско-британского университета
Основная идеологема практикоориентированных исследований в обобщенном виде формулируется так: «Инструктивные документы и реальные практики – это два параллельных мира. Бюрократическая машина пытается сделать мир прозрачным и различимым при помощи инструментов формальной рациональности. Практические уклады либо сопротивляются, либо благополучно растворяют в себе эти инструменты». Но в мире, где инструкции, регламенты и директивы не существуют отдельно от повседневных практик, «формальная рациональность» – это просто еще одно именование всепроникающего абсурда, непрерывно колонизирующего время, которое отпущено на производство текстов.
В некогда нашумевшей работе «Социология абсурда» Стэнфорд Лаймэн и Марвин Скотт пишут: «Термин „абсурд“ схватывает аксиоматическое допущение новой волны социологических исследований. Мир по самой своей сути лишен смысла». Иными словами, смысл – это «achievement», а не «quality». Смысл – достижительная характеристика, и его производство требует семиотических усилий (прежде всего усилий по производству осмысленных описаний, названных выше «текстами»). Напротив, абсурд – изначальное свойство мира. Что-то в этой установке контрастирует с современным опытом академического мира, в котором абсурд не «преодолевается», а «производится» в потоке регулярных институционально зафиксированных практик.
Кажется, сегодня социологам приходится отказываться от философии, противопоставляющей практическую и формальную рациональность как «речь» и «язык», в пользу философии, противопоставляющей производство смысла и производство абсурда как «текст» и «документ». В любом случае, это более релевантная аналитическая схема для этнографии российских университетов.
Констатировать абсурд – значит принять его.
Л. Шестов в изложении А. Камю
Один из самых проницательных исследователей абсурда XX века Альбер Камю предложил следующую аналитическую схему: «Иррациональность [мира], человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд – вот три персонажа драмы, которую необходимо проследить от начала до конца…» Абсурд внесоциален. Вернее, частично внесоциален. Он, конечно, не есть «просто отсутствие смысла», но было бы ошибкой видеть его исток в одном лишь иррациональном устройстве мира. Чтобы понять его, нужно особое, экзистенциальное измерение – человеческая ностальгия. (Только это позволяет увидеть экзистенциальный бунт не как «бунт против людей» или «бунт против системы», но как бунт неинтенциональный, бунт per se.) Однако, переходя к портрету своего главного героя – Сизифа, – Камю, повествующий об абсурде со звериной серьезностью, неожиданно использует оттенок комического: «Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада… Явился Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже поджидал камень. Уже из этого понятно, что Сизиф – абсурдный герой». Комическое и героическое в абсурдном герое сочетаются причудливым образом, делая его похожим больше на известного персонажа Гашека, чем на персонажей Кафки.
И Землемер, и Йозеф К., и бравый солдат Швейк – обитатели коллапсирующих империй. Каждый из них находит свой ответ на нарастающую бессмысленность происходящего. Однако именно «позднеимперский» политический режим – Закат Рима, Finis Austriae – особенно располагает к рефлексии абсурда. Подчеркнем: не какая-то конкретная коллапсирующая империя – будь то распадающееся государство, бьющийся в агонии кризиса банк, утратившая боевой дух армия или «университет в руинах», описанный в одноименной книге Билла Ридингса, – а сам режим отношений, отвечающий формализацией на усиление гетерогенности внутренней и внешней среды.
Социальная оболочка абсурдного мира – это гиперкомплексная система, стремящаяся к предельной формальности, но становящаяся все более непрозрачной для самой себя. Именно таков политический режим современного «имперского» университета, который заставляет профессора / научного сотрудника состязаться в комичном цинизме с бравым солдатом Швейком, а в героической патетике – с инженером Кирилловым. Руководитель структурного подразделения катит в гору очередной документ, заранее зная, что у документа нет шансов преодолеть нужную административную высоту. Ее неожиданное преодоление чревато камнепадом новых документов.
– Мне кажется, этот вопрос еще не созрел…
– Тогда я прошу ректорат поручить мне подготовить проект нового решения к нашему следующему заседанию.
– Я предлагаю назначить комиссию, которая займется этим вопросом и коллегиально подготовит проект решения.
– Давайте поставим на голосование вопрос о коллегиальном решении… Кто за решение этого вопроса голосованием?
Из стенограммы одного заседания
Впрочем, в последнем абзаце мы, кажется, несколько поторопились. Слишком быстро и непроблематично перешли от экзистенциального абсурда к политическим режимам его производства. Этот прыжок вообще характерен для социологического рассуждения: постепенная подмена анализа феномена анализом его социальных условий (конструирования, производства, бытования). Так можно прийти к выводу об особых политических и институциональных режимах производства абсурда – как если бы абсурд был отличительной чертой одних лишь позднеимперских вузов. Но разлагающиеся университетские империи ничуть не более склонны к абсурду, чем возникающие на их руинах полуавтономные национальные государства «новых институтов». Просто в таких империях абсурд более заметен, ощутим и переживаем. В других политических и институциональных режимах он не отчужден от повседневности, и потому в них менее очевидно фундаментальное противостояние текстов и документов. Заметным его делает именно та «человеческая ностальгия», о которой пишет Камю.
В современных университетах «ностальгия по неслучившемуся» и «ностальгия по былому» являются неотъемлемой частью академической культуры: успешные администраторы, рекрутированные из подающих надежды старших научных сотрудников и молодых профессоров, демонстрируют такую ностальгию ежедневно. Эта демонстрация – что-то вроде кодовой фразы: «Мы с тобой одной крови, ты и я»; без подобного кодирования коммуникация администраторов и профессоров была бы невозможной. Администраторы, традиционно сочетающие «работу с документами» и преподавание (но уже практически не производящие научных текстов), пребывают в состоянии ностальгии перманентно. Где заканчивается ностальгия экзистенциальная (фундаментальная тоска по тому времени, когда они еще читали и писали книги) и начинается ностальгия институциональная (обязательное для администраторов демонстрирование тоски по осмысленной деятельности в личном разговоре с учеными)? Ответ на этот вопрос еще предстоит найти исследователям академического абсурда. Для нас же важно другое: попытаться проследить, как разыгрывается описанная Камю драма (три персонажа которой – иррациональность мира, человеческая ностальгия и порожденный их встречей абсурд) на подмостках современного университета.
Впрочем, это задача не литературного эссе, а основательного аналитического исследования.
Александр Филиппов
Посмертный архив
«Когда я умру, – сказал мне Р., – жена (он считал, что жена переживет его, и не ошибся) сотрет все файлы на жестком диске компьютера. Ничто не должно остаться». Мы говорили о замыслах, о материалах, неопубликованных и – modo futuri exacti – не подлежащих публикации после того как. Его мысль, его поиски, его надежды состояться в ином качестве – все это осталось в памяти, в разговорах с друзьями, но не документировано, не пережило его, не стало и не станет еще одной историей разбитых надежд. Какой контраст составляет это прижизненное распоряжение посмертным забвением, уготованным им всему незаконченному, несовершённому и несовершенному, с тем титаническим архивным рвением, которым прославился Карл Шмитт, чьим сочинениям Р. посвятил свою первую и единственную книгу!
Судьба архива Шмитта, ныне принадлежащего земле Северный Рейн – Вестфалия, решена была еще при жизни Шмитта – им самим. Он отправил в архив все, что сохранил, а сохранял все, что рассчитывал впоследствии сделать архивным документом. Театральные программки, билеты на трамвай, разве что не пресловутые квитанции из прачечной соседствовали с черновиками и дневниками, которые он вел чуть ли не всю сознательную жизнь – иногда не без того, чтобы заранее, рассчитывая на годы вперед, задумать их посмертную публикацию.
Справедливо ли сопоставление? Правда, я говорю о том, что Шмитт оставил, Р. же не оставлял архивных материалов. Но точно ли об одном и том же идет речь? Помимо рукописей, все, что оставил Шмитт, в значительной степени попадает в разряд личных документов, как это называют социологи. Исследование личных документов – метод почтенный, у него столетняя история. Принято считать – и любой учебник сообщает об этом, – что личные документы предложили использовать Уильям Томас и Флориан Знанецкий; в их знаменитом труде «Польский крестьянин» такие вот личные документы, то есть письма, дневники, автобиографии, – ключевой источник. За этим стояла определенная исследовательская идеология – не только социологическая, конечно, но включающая в себя понимание того, что человеческая жизнь не исчерпывается одним или несколькими отдельными событиями, что она может быть распознана как целое лишь в широкой взаимосвязи. Вот откуда особый интерес к автобиографиям, составленным по заказу исследователя, готового даже платить за полную и достоверную информацию (достоверность он хотел бы, по возможности, также и контролировать). Личные документы такого рода – совершеннейший и самый полный социологический материал.
Легко видеть, однако, что этот интерес к документированному целому индивидуальной жизни обусловлен, в сущности, интересом к институту. Формального описания института недостаточно, надо его дополнить личным опытом тех, кто жил и действовал. Документируя свой опыт, они обогащают наше знание об институте. Что же в этом случае мы скажем о театральной программке, о билете на трамвай и даже о дневнике, но дневнике необычном, задуманном не только затем, чтобы зафиксировать для автора события его жизни и жизни важного для него мира (в иные годы Шмитт забивал десятки и сотни страниц вклеенными вырезками из газет, вместо собственных записей), но и затем, чтобы за горизонтом жизни продолжать действовать, как живой? Этот дневник – как и его публикация – документирует, несомненно, личную историю автора (а она была бы неполна без такой составляющей, как сам дневник), это – согласимся – тоже документ эпохи, но не формализованного фрагмента социальной жизни, не института, который, как бы ни определять его, предполагает повторения событий или хотя бы сходные действия агентов. Что мы скажем, далее, о рукописях, которые документируют научную биографию автора, хотя и не сообщают о событиях его жизни? (Впрочем, сама рукопись и есть событие, она свидетельствует также и о жизни.) Все это не в укор социологии – социологически важным часто оказывается то, что другим казалось нерелевантным. Дело тут, пожалуй, не в научных исследованиях документов, а в неясностях, возникающих, кажется, там, где личное смыкается с профессиональным.
Вернемся к началу. Р., о котором я говорил, не только не оставил личных документов вроде автобиографий и дневников, но и озаботился судьбой рукописей, размышлений и фрагментов, всего, что невозможно контролировать посмертно. Все это надлежало не просто упрятать, но именно уничтожить, аннигилировать – что особенно занимательно, поскольку узкой специальностью Р. было именно копание в архивах, в рукописях и дневниках знаменитостей, именно подготовка к изданию материалов, документировавших поиски и предварительные результаты размышлений великих философов. Он был талантливый публикатор, один из немногих, кто способен превратить почти нечитаемый манускрипт в готовую книгу, ничем не нарушающую авторской воли. Он уничтожал самоё возможность отнестись к тому, что он делал, как к личному документу.
Значит ли это, что личных документов от него вовсе не осталось? Разумеется, нет, и одно только извещение о похоронах, составленное в духе доброй традиции культурного бюргерства, с приличествующим рисунком, стихами и в подобающих выражениях, – говорило о том, как много документов оставляем мы о себе на самом деле. Желая того или нет.