Текст книги "Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?"
Автор книги: Александр Филиппов
Соавторы: Елена Васильева,Михаил Шульман,Альберт Байбурин,Нина Сосна,Илья Кукулин,Елена Рождественская,Ирина Каспэ,Екатерина Шульман
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)
Рассказ «Первый зуб» начинается даже не с парадокса, а с оксюморона: «Арестантский этап был тот самый, о котором я мечтал долгие свои мальчишеские годы» (Т. 1. С. 551). Сама эта фраза как бы обеспечивает заведомо «облегченное» вхождение в лагерную среду. Повествователь – молодой человек, для которого арест, приговор, путешествие по этапу с конвоем сами по себе вовсе не травматический опыт, а естественная и даже желанная часть биографии, своего рода инициация, экзамен на право считаться полноценной личностью[517]517
Кстати говоря, это одно из ключевых расхождений между опытом Шаламова и, например, Леви. Для Шаламова, который до поступления на фельдшерские курсы в лагере знал из химии только формулу воды, потому что его учитель химии был в Гражданскую расстрелян как заложник, а замены ему в Вологде не нашлось, ни существование лагерей, ни условия тамошнего быта, ни наличие заключенных, сотрудничающих с лагерным начальством (обстоятельство, потрясшее Леви), не были шоковым фактором и сами по себе не разрушали картины мира. Источником шока стало осознание того, что набора самых элементарных приемов вполне достаточно, чтобы отменить в человеке человеческую природу.
[Закрыть]. Разве что сдавать этот экзамен он собирается не по воровским правилам, а по старому, дореволюционному кодексу русского освободительного движения.
И обледенелый подвал, в котором заключенных размещают на ночь, рассказчик «читает» в рамках тех же традиций, пытаясь найти какое-то подобие печки, «хотя бы такой, как у Фигнер, у Морозова». Здесь, как уже отмечали исследователи[518]518
Например: Токер Л. Страх и толпа: пересмотр некоторых мотивов лагерной литературы // Семиотика страха: Сб. статей / Сост. Н. Букс и Ф. Конт. М.: Русский институт: Европа, 2005. С. 320–328.
[Закрыть], и происходит первая подвижка. Случайный товарищ рассказчика, блатарь Гусев, не дав осмотреться, толкает его к окну – и выбивает стекло, пробивает брешь, через которую хлынул холодный воздух. Это странное действие было единственно правильным – ночью в тесно набитом людьми подвале смертелен не недостаток тепла, а недостаток кислорода. Заимствованные из книг и традиции, из «прошлой жизни» представления оказываются не просто неверными, а опасными и, возможно, убийственными. Они имели смысл для тех, кто находился в ситуации Фигнер или Морозова, но не в 30-е с их многократно возросшим каторжным пассажиропотоком. Рядом с печкой, отыщись она в подвале, рассказчик бы задохнулся.
Следующую брешь рассказа пробивает он сам, когда на первой ночевке выходит из строя, чтобы вступиться за избиваемого конвоем сектанта. Побудительным мотивом оказывается не только жалость и стремление к справедливости, но и представление о границах и ценности собственной личности, собственной судьбы: «Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего, а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои двадцать лет» (Т. 1. С. 553).
Однако попытка помочь так же лишена смысла в новой реальности, как и ориентация на мемуары революционеров. Начальник конвоя Щербаков просто приказывает рассказчику вернуться в строй, а ночью его выдергивают из избы и сначала выставляют голым на снег, а потом избивают, выбив тот самый первый зуб[519]519
Из самого названия рассказа явствует, что за первым зубом последовали и другие.
[Закрыть]. Леона Токер пишет: «Если верить Канетти, то дуга зубов во рту воспринимается как символ элементарного порядка – и действительно, первая брешь во рту молодого идеалиста связана с нарушением целого ряда укладов»[520]520
Токер Л. Страх и толпа: пересмотр некоторых мотивов лагерной литературы // Семиотика страха. Сб. статей / Сост. Н. Букс и Ф. Конт, М.: Русский институт: Европа, 2005. С. 326.
[Закрыть].
Окружающие не делают попыток вмешаться. Рассказчик после избиения ложится спать, обняв «грязные и вонючие тела товарищей». Его собственное тело также не находит в произошедшем ничего из ряда вон выходящего: «Я даже не простудился» (Т. 1. С. 555).
По дальнейшему ходу повествования можно предположить, что после этого инцидента рассказчик, утративший физическую целостность и почву под ногами, теряет связь и с прошлым, и с образом себя. Он действительно проходит инициацию во время этапа, но вовсе не ту, о которой мечтал. Создается впечатление, что, лишившись зуба, он осознает себя заключенным – и в дальнейшем пытается следовать уже лагерным правилам. В финале рассказа на вопрос коменданта, нет ли жалоб на конвой, он последует общему примеру: «Нет, – ответил я, стараясь заставить свой разбитый рот выговаривать слова как можно тверже. – Жалоб на конвой нет» (Т. 1. С. 556).
Две дополнительные концовки из этой схемы не выламываются. В первой к рассказчику, уже успевшему благодаря «перековке» стать в лагере большим начальником, приходит Щербаков мириться: «Щербакову выходило место младшего оперуполномоченного в том отделении, где я работал. Там от меня многое зависело, и Щербаков боялся, что я запомнил эту историю с зубом» (Т. 1. С. 556). При этом Щербаков испытывает неловкость лишь потому, что, как выяснилось, применил меры не к тому человеку, и все время пытается объяснить, почему не мог в тот момент показать слабину: «…с нами были беглецы». Рассказчик заверяет бывшего начальника конвоя, что происшедшее не будет иметь никаких последствий.
Во второй концовке повествователь встречает в лагерном поселке сектанта, которого пытался защитить. Тот уже успел превратиться в старика, в развалину, но рассказчика он не узнает вовсе не поэтому, а потому, что слишком занят делами горними, чтобы обращать внимание на людей. Попытки вступиться за него он, скорее всего, не заметил и не запомнил.
Все три персонажа не выходят за рамки традиционного сюжета о крушении иллюзий. На помосте – беспомощный идеалист, после нескольких уроков осваивающийся в новом мире и преуспевающий там; человек-инструмент, не ведающий, что творит; и жертва, не нуждающаяся в защите.
Однако есть повод остановиться на этом рассказе подробнее. Чем, собственно, мотивировано наличие еще двух финалов? Почему повествователь (и, соответственно, автор) не удовлетворяется первым?
В рамках самого рассказа ответ прост: после первой концовки обнаруживается, что тот, кого мы считали повествователем, выступает в этой роли лишь временно. Неудачная попытка завершить историю как бы «выталкивает» его из первого лица в третье и дает фамилию: Сазонов.
«– Рассказ неплохой, – сказал я Сазонову. – Литературно грамотный. Только ведь не напечатают его. И конец какой-то аморфный.
– У меня есть другой коней, – сказал Сазонов» (Т. 1. С. 556).
В этой новой конструкции Сазонов – не повествователь, а собеседник «подлинного», основного нарратора, пересказывающий ему свои попытки оформить события персонального прошлого в виде текста. Оформить не для памяти, а для забвения: «Если и нельзя напечатать – легче, когда напишешь. Напишешь – и можно забывать…» (Т. 1. С. 557). Таким образом, тщательно простроенная последовательность – выбитое окно / выход из строя / выбитый зуб / разрушенная картина мира – принадлежит именно перу Сазонова. Она отражает не реальность и даже не сазоновскую трактовку ситуации, а скорее его стремление увидеть в событиях хоть что-нибудь: связь, зацепку, объяснение. Извлечь урок или опыт и забыть. При этом основной повествователь, безымянное «я», раз за разом признает каждый новый вариант финала негодным, опрокидывая, обессмысливая всю конструкцию.
Но композиционный заряд «Первого зуба» этим не исчерпывается. Из других рассказов мы уже знаем, что Сазонов, как и упоминавшиеся выше Андреев, Крист, Поташников, Голубев, – очередной двойник Шаламова, персонаж, наделенный авторской биографией (биографическая общность особенно четко будет проявлена в «Вишерском антиромане», где история с потерянным первым зубом и сектантом Петром Зайцем описана куда подробнее и от лица основного нарратора, уже открыто пользующегося фамилией Шаламов).
Итак, один бывший заключенный пытается написать рассказ, превратить произошедшее с ним в связную историю, отыскать внутреннюю логику, смысл, дать какое-то название прошлому, чтобы его можно было определить, обезопасить, заклясть и забыть. Второй (биография собеседника Сазонова в рассказе прямо не заявлена, однако легко угадывается – подробности лагерной жизни, которые могут привести в недоумение человека постороннего, для него самоочевидны и не нуждаются в пояснениях) следит за этими безуспешными попытками, бракуя концовки одну за другой. Ибо этот сюжет нельзя закончить, его нечем замкнуть, внутреннюю логику лагеря можно увидеть, но не сформулировать.
И эти двое, как следует из того способа чтения, который диктуется текстом, – один и тот же человек.
В этой точке смыкаются две магистральные мотивные линии рассказа, внутренняя и внешняя. Цепочка прорывов и брешей, начатая выбитым стеклом, завершается здесь исчезновением автора, его заявленным бессилием. Отбирать информацию по значимости, искать в происходящем даже не смысл, а само событие придется уже читателю. Шаламов в очередной раз нарушает границу между внутритекстовой и внетекстовой реальностью, как бы встраивая читателя в произведение.
Когда Шаламов художественными средствами постулирует невозможность – во всяком случае, для себя или даже для любого из рассказчиков – оформить лагерный опыт в адекватный этому опыту художественный текст, его читатель оказывается на месте человека, вынужденного реагировать на события «Первого зуба» как на нечто происходящее или происходившее в реальном времени в его поле зрения.
Фактически в «Колымских рассказах» Шаламов передает роль наблюдателя читателю, себе же присваивая роль даже не «говорящей вещи», по Дэвиду Леви[521]521
Levy D. M. Scrolling Forward: Making Sense of Documents in the Digital Age. N.Y.: Arcade Publishing, 2003. P. 26.
[Закрыть], а вещи неговорящей. Не способной ни к речи, ни к свидетельству. Вещи, которая может только представлять лагерь – в качестве образца, лабораторного препарата, экспоната или, еще точнее, муляжа, копии, суррогата. Ибо сам препарат тоже утерян.
Недаром в одном из поздних рассказов – «Перчатка» – Шаламов (точнее, конечно, было бы сказать «повествователь», но уже упоминавшаяся особенность прочтения побуждает видеть в рассказчике самого Шаламова) назвал свою прозу заменой той пеллагрозной коже, которую сняли с его руки в больнице «Беличьей». Такая замена действительна только в отсутствие самой перчатки: «Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом. Но перчатка погибла на Колыме – потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один» (Т. 1. С. 288).
Нам кажется, что Синявский в попытках сформулировать существо «новой прозы» уловил и описал не столько поэтику «Колымских рассказов», сколько то впечатление, которое хотел произвести Шаламов. Тот образ не вполне человеческого документа, который Шаламов последовательно пытался транслировать.
Документа, ибо материал, зафиксированный искалеченным, но беспристрастным прибором, мог быть прочитан только так. Для него нет иного ярлыка, иного места в культуре. Но это «документ» в очень особом понимании – когда предметом, представленным к рассмотрению, служат выведенное из строя тело, рассоединенное восприятие, нивелированная личность, искаженный язык, незавершающийся сюжет, недействительные попытки осмысления. Когда не от кого требовать пояснений и последовательного монтажа, потому что автор является частью текста, разделен на образцы и не может ответить с той стороны предметного стекла.
Свидетельствовать о произошедшем, констатировать событие и переводить его в слова, придавая ему ту или иную окультуренную форму, придется уже читателю.
Илья Кукулин
Одомашнивание цифр:
квазидокументность телефонного номера в русской поэзии XX века[522]522
Кроме поддержки РГНФ эта работа была поддержана Фондом КОНЕ (KONE Foundation) и выполнена в Коллегии высших исследований (Collegium for the Advanced Studies) Хельсинкского университета. Автор признателен Юрию Левингу и Михаилу Павловцу за плодотворные обсуждения, а Игорю Белову, Александру Гоголеву, Сергею Луговику, Антону Очирову и Петру Резвых – за консультации.
[Закрыть]
…Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Николай Гумилев
1
Современные справочники определяют документ как особого рода информацию, запечатленную в материальной или электронной форме (российское законодательство пока признает только материальную[523]523
«Документ – материальный носитель с зафиксированной на нем в любой форме информацией в виде текста, звукозаписи, изображения и (или) их сочетания, который имеет реквизиты, позволяющие его идентифицировать, и предназначен для передачи во времени и в пространстве в целях общественного использования и хранения» (Федеральный закон № 77-ФЗ «Об обязательном экземпляре документов»).
[Закрыть]). Однако в информационном обществе наряду с документами традиционного типа появились нематериальные знаки, выполняющие ту же функцию, что и документ, – они репрезентируют и удостоверяют личность человека. Это PIN-коды, идентификационные номера, CVC-коды банковских карточек… Первоначально они печатаются на бумажном или пластиковом носителе, но, по сути, могут быть использованы и без него – например, набраны в банкомате или на компьютере. Сегодняшнему горожанину необходимо помнить или держать под рукой (не забывая о безопасном хранении) огромное количество таких цифровых последовательностей, необходимых для полноценной коммуникации с близкими и дальними знакомыми, с финансовыми и государственными учреждениями.
Одним из первых нематериальных квазидокументов были телефонные номера. Они появились в США и европейских столицах вместе с сетями телефонной связи в конце XIX – начале XX века. В России первые телефонные компании заработали в июле 1882 года – одновременно в Москве и Петербурге. В 1900 году в Петербурге была открыта первая фабрика, изготовлявшая телефонные аппараты, – ее построила шведская фирма «LM Ericsson & Co».
Возможность обратиться к другому человеку по телефону стала новой психологической реальностью. Телефонная связь отчасти компенсировала, но отчасти и усугубляла анонимность и отчужденность личности в мегаполисе, которые открыли для себя европейцы в XIX веке. Новое изобретение помогало связаться с другим человеком и говорить с ним максимально доверительно не в уличной толпе или в кафе, a tête-à-tête, но связь эта была опосредованной.
Когда телефонов в городах стало относительно много, интеллектуалы разных профессий (писатели, журналисты, социологи) начали интерпретировать анонимность и опосредованность телефонной связи как общественно значимое явление. Один из первых в русской литературе примеров такой интерпретации – роман Андрея Белого «Петербург», написанный в 1911–1913 годах[524]524
О других аспектах осмысления семантики телефона см.: Тименчик Р. Д. К символике телефона в русской поэзии // Труды по знаковым системам. Вып. 22 (Уч. зап. Тартуского ун-та. Вып. 831). Тарту: Тартуский гос. ун-т, 1988. С. 155–156. Роман Тименчик показывает, что в поэзии 1900-х – начала 1910-х годов символическая функция телефона сближается с символической функцией зеркала.
[Закрыть]. Его персонаж, сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов, сообщается с внешним миром преимущественно по телефону, и это оказывается его важнейшей характеристикой. Аблеухов скрывается от мира в футляре, но пользуется новейшими средствами связи, чтобы этим миром управлять:
«С предтекущей толпой престарелый сенатор сообщался при помощи проволок (телеграфных и телефонных); и поток теневой сознанью его предносился, как за далями мира спокойно текущая весть. Аполлон Аполлонович думал: о звездах, о невнятности пролетавшего громового потока; и, качаясь на черной подушке, высчитывал силу он света, воспринимаемого с Сатурна»[525]525
Белый А. Петербург. Роман в восьми главах с прологом и эпилогом / Под ред. и с послесл. Л. K. Долгополова. Примеч. С. С. Гречишкина, Л. К. Долгополова, А. В. Лаврова («Литературные памятники»). Л.: Наука, 1981. С. 25.
[Закрыть].
Телефон в романе вообще становится знаком дистанцированной власти, максимально отчужденной от тех, кто ей подчинен;
«Все заводы тогда волновались ужасно, и рабочие представители толп превратились все до единого в многоречивых субъектов; среди них циркулировал браунинг; и еще кое-что. Там обычные рои в эти дни возрастали чрезмерно и сливались друг с другом в многоголовую, многоголосую, огромную черноту; и фабричный инспектор хватался тогда за телефонную трубку: как, бывало, за трубку он схватится, так и знай: каменный град полетит из толпы в оконные стекла»[526]526
Белый А. Петербург. Роман в восьми главах с прологом и эпилогом / Под ред. и с послесл. Л. K. Долгополова. Примеч. С. С. Гречишкина, Л. К. Долгополова, А. В. Лаврова («Литературные памятники»). Л.: Наука, 1981. С. 77.
[Закрыть].
С точки зрения «пользователя», телефонный номер, как и появившиеся позже идентификационные номера (или номера паспортов и удостоверений личности), – асемантическое явление: на естественном языке его цифры ничего не значат, и их порядок неспециалисту тоже ничего не говорит, кроме указания на район города, где живет абонент. Номер всегда отсылает к конкретному абоненту, кому-то «принадлежит»; обобщенный образ телефонного номера невозможен. Поэтому знание чьего-либо телефонного номера оказывается психологически двусмысленным: с одной стороны, это код, который дает «прямой» доступ к другому человеку или учреждению, с другой – максимально отчужденный знак, который не позволяет ничего узнать об абоненте и подчеркивает его трансцендентность и опосредованность связи с ним.
Сам телефонный номер как технический код представляет рациональное знание, но неясная природа его связи с абонентом, которого он метонимически обозначает, придает ему оттенок магического заклинания. Философ Вадим Руднев пишет: «[Эстетическая] выразительность числа – в сочетании гиперрациональности и оккультности»[527]527
Руднев В. П. Характеры и расстройства личности: Патография и метапсихология. М.: Независимая фирма «Класс», 2002. С. 44. Следует оговорить, впрочем, что со многими содержащимися в этой книге выводами я не согласен.
[Закрыть]. Вероятно, эта характеристика справедлива не для всех видов культурно «освоенных» чисел, но повседневное восприятие телефонного номера концентрированно воплощает именно такое, описанное Рудневым, сочетание свойств.
Телефонный номер как квазидокумент маркирует социально-психологическую границу между приватной (частной) и публичной сферами самосознания человека. Этим он принципиально отличается от обычных идентификационных документов, которые маркируют преимущественно публичное самосознание.
Публичная сфера самосознания – это отношение человека к самому (самой) себе как к актору, действующему в общественных пространствах (public places, в терминологии Ирвинга Гоффмана[528]528
Goffman E. Behavior in Public Places: Notes on the Social Organization of Gatherings. N.Y.: Free Press, 1963.
[Закрыть]) и разделяющему ценности больших групп и «воображаемых сообществ». Приватная сфера – отношение человека к самому (самой) себе применительно к его (ее) внутренней жизни, к его (ее) существованию в семейном кругу и в дружеской компании, если только субъект не чувствует себя отчужденным от этих малых групп. Будучи изначально социальным по своему происхождению, приватное самосознание может находиться в сложных отношениях с публичным[529]529
Butt Т., Langdridge D. The Construction of Self: The Public Reach into the Private Sphere // Sociology. 2003. Vol. 37. № 3. P. 477–492.
[Закрыть]. (Здесь я хотел бы оговорить, что использую терминологию менее строго, чем принято в современной социальной психологии и психиатрии, где под «приватным самосознанием» (private self-consciousness) обычно понимается только «внутреннее», интроспективное отношение человека к себе[530]530
См. подробнее, например: Simon В. Identity in Modern Society: A Social Psychological Perspective. Blackwell Publishing, 2004.
[Закрыть].)
Взаимодействие публичной и приватной сфер самосознания, содержательно определяя отношение личности к миру, имеет очень большое значение для конструирования идентичности[531]531
См. об этом, например: Jostes A., Pook М., Florin I. Public and Private Self-consciousness as Specific Psychopathological Features // Personality and Individual Differences. 1999. Vol. 27. № 6. P. 1285–1295; Hekman S. Private Selves, Public Identities: Reconsidering Identity Politics. University Park: Penn State Press, 2004.
[Закрыть]. Это не только теоретическая проблема, но и сугубо практическая сторона повседневной психологической жизни, существенная для любого сколько-нибудь рефлексирующего человека. Поэтому взаимодействие приватного и публичного самосознания осмысляют не только ученые-гуманитарии – философы, социологи и психологи, – но и литераторы, художники, режиссеры театра и кино, которые обращаются к неспециализированной аудитории. Более того, искусство, по-видимому, располагает более развитой, чем наука, системой средств для представления разных типов такого взаимодействия в качестве модельных. Исследование подобных «модельных типов» важно для понимания того, как эстетическая репрезентация соотносится с изменениями общества и индивидуальной психики в истории.
Особый интерес при поиске таких моделей представляет поэзия, по крайней мере начиная с эпохи романтизма: именно поэзии в XIX–XXI веках в наибольшей степени свойствен интерес к соотношению приватного и публичного «я»[532]532
Как именно поэзия рефлексирует это соотношение, показал, например, Вальтер Беньямин: Беньямин В. Шарль Бодлер. Поэт в эпоху зрелого капитализма / Пер. с нем. С. Ромашко // Беньямин В. Маски времени: эссе о культуре и литературе. СПб.: Симпозиум, 2004.
[Закрыть]. Телефонный номер, который в XX веке стал маркером границы между ними, открывает большие возможности для исследования эстетической репрезентации в ее взаимодействии с социальным контекстом. Тоталитарные и авторитарные режимы способствовали росту напряжения между публичным и приватным самосознанием, поэтому изучение столь локального сюжета, как использование телефонного номера, например, в русской поэзии, может иметь некоторое значение не только для литературоведения, но и для исторической социологии и антропологии.
Подобно любому коду, телефонный номер в стихах обычно воспринимается как чужеродный элемент, словно бы написанный на другом языке и представляющий другой тип сигнификации. Как писала Лидия Гинзбург, слово в поэзии синтетично в своей основе[533]533
«Орудием душевного анализа служит здесь синтетическое по своей природе слово. Слово лирики, которое несет в себе целостность своего контекста, суммирует его смысловые сцепления» (Гинзбург Л. Я. О лирике / Подгот. текста С. В. Путилова, предисл. А. С. Кушнера. М.: Интрада, 1997. С. 224).
[Закрыть]. Напротив, телефонный номер – аналитичен, конкретен. Поэтому вторжение в поэтический текст точно названного телефонного номера читатель воспринимает как «нарушение конвенций». Будучи «квазидокументом», телефонный номер, на первый взгляд, не участвует в формировании эстетической модели реальности, а указывает словно бы за пределы репрезентации, во внетекстовое социальное пространство – на конкретного человека, семью или учреждение.
Называние вымышленных или реальных номеров в стихотворении – одна из форм игры в документалистскую установку. Слово «установка» здесь понимается в том значении, которое придавал ему в 1920-е годы Виктор Шкловский, – как избранная автором модальность повествования и система расстановки смысловых акцентов, которые определяют, что именно «адекватный» читатель воспримет в качестве главного в произведении[534]534
См.: Шкловский В. О теории прозы. М.: Круг, 1925. С. 56–69, 162–178.
[Закрыть]. Документалистская установка – демонстрация того, что стихотворение или поэма «прямо» представляют «неотобранный», полный непредвиденных подробностей, «документальный» образ реальности[535]535
Подробнее о документалистской установке в поэзии см.: Kukulin I. Documentalist Strategies in Contemporary Russian Poetry I I Russian Review. 2010. Vol. 69. № 4 (October). P. 586–587.
[Закрыть].
В поэзии использование уникальных деталей указывает не только на «неотобранность» действительности, но и на единичность описываемого случая, который, как ни парадоксально, приобретает значимость именно в силу своей единичности.
Упоминание номера телефона в стихах – это использование квазидокумента в целях игровой документалистской установки. Когда в рамках одного текста происходит взаимодействие квазидокумента и документалистской установки, одновременно «работают» два метода обозначения конкретного индивида – социальный и эстетический. Свойством социального метода является «документность» – наделение определенного набора знаков полномочиями свидетельствовать об определенной личности. Свойством эстетического – документалистская установка, демонстрирующая способность художественного произведения говорить о единичном опыте, явным образом его не трансформируя, не синтезируя и не обобщая. Однако легко видеть, что «конкретный индивид» в этих двух случаях оказывается принципиально разным, и не только потому, что документ – принадлежность реального человека, а документалистская установка имеет дело с художественным образом. В художественном произведении «единичность» описания человека – эффект эстетически претворенного опыта переживания единичности объекта. Следовательно, и телефонный номер, упомянутый в поэзии, является образом уникального квазидокумента, он указывает не на индивида, а на возможность эстетического и этического восприятия человека как уникального, единственного, нередуцируемого к общим классификационным категориям.
Телефонный номер – это не только код определенного телефонного аппарата, но и последовательность чисел. А называние числа в поэзии с давних времен связано с ритуалом и игрой. Сегодня эта ассоциация сохранилась прежде всего в детских считалках (особенно в их изначальной форме – так называемых «считалках-числовках», по Георгию Виноградову[536]536
Виноградов Г. С. Детский фольклор; Русский детский фольклор // Виноградов Г. С. Этнография детства и русская народная культура в Сибири. М.: Восточная литература, 2009. С. 178–179, 188–189, 297–305.
[Закрыть]: «Раз, два – голова, три, четыре – прицепили…» и т. п.), которые имеют ритуальный смысл в рамках субкультуры детства[537]537
О ритуальном смысле считалок и об их ритмических тенденциях см.: Виноградов Г. С. Русский детский фольклор // Виноградов Г. С. Этнография детства и русская народная культура в Сибири. М.: Восточная литература, 2009; Троицкая Т. Считалки // Сайт Татьяны Троицкой. 2008. Июнь: http://setilab.ru/troi/wp-content/uploads/2008/06/schitalki1.pdf; Троицкая Т., Петухова О. Современные считалки // Сайт «Фольклор и постфольклор: структура, типология, семиотика»: http://www.ruthenia.ru/folklore/troizkaya2.htm.
[Закрыть] и сохраняют память об архаических «взрослых» ритуалах, таких как ритуально-магический счет предметов или сверхъестественных сущностей[538]538
Богданов К. А. Счет как текст в фольклоре // Сайт «Фольклор и постфольклор: структура, типология, семиотика»: http://www.ruthenia.ru/folklore/bogdanov3.htm.
[Закрыть].
Авторская детская поэзия XIX–XX веков интенсивно взаимодействовала с детским фольклором: авторские тексты «уходили» в фольклор, а писатели с интересом относились к детскому творчеству как выражению реальных интересов и потребностей ребенка. Числовые последовательности в поэзии в ряде случаев напоминают считалку по ритму и ассоциативно связаны с микросоциальными ритуалами. Это относится не только к специально детским стихам, но и ко «взрослым», особенно к произведениям авангардистов первой половины XX века, которые обыгрывали элементы детского мышления при использовании зауми, иррациональных или немотивированных сюжетных ходов и проч.[539]539
Подробнее об этих проблемах см.: Виноградов Г. С. Русский детский фольклор // Виноградов Г. С. Этнография детства и русская народная культура в Сибири. М.: Восточная литература, 2009; Храмцова Р. Поэзия обэриутов в контексте литературы абсурда // Литература (Приложение к газете «Первое сентября»). 2000. № 35; Лойтер С. М. Русская детская литература XX века и детский фольклор: проблемы взаимодействия: Автореф. дис. … д-ра филол. наук. Петрозаводск, 2002. Особ. с. 24.
[Закрыть] Как мы увидим в дальнейшем, ритуально-магическая функция телефонного номера в детской, а до некоторой степени и во взрослой поэзии может обыгрываться именно по типу использования чисел в считалке. Называние чисел в художественной прозе тоже вызывает ассоциации с ритуалом и игрой, но в смягченной, по сравнению с поэзией, форме.
Суммируя, можно сказать, что для поэзии телефонный номер оказывается столь же пограничным явлением, как и для сферы повседневного опыта: он имеет одновременно «квазидокументную», игровую и трансцендирующую природу.
Неизвестно, как будет развиваться рефлексия новых типов «квазидокументов» – номеров ICQ, электронных паролей и т. п. – в поэзии начала XXI века; некоторые мои наблюдения по этому поводу изложены в заключительной части статьи. Однако осмысление телефонных номеров в стихах уже сегодня имеет длинную и довольно драматичную историю.
Задача этой статьи – на нескольких примерах эскизно описать значение «точных» телефонных номеров в русской литературе XX века, в поэзии или в прозе со вставными стихотворениями. Восприятие телефонного номера как «маркера» границы между приватной и публичной сферой оказывается достаточно индивидуализированным у каждого из обсуждаемых далее авторов. Кроме того, интерпретация семантики телефонного номера заметно различается в двух ветвях послереволюционной поэзии метрополии – легальной и неподцензурной. Причина, по-видимому, заключается в том, что представители этих двух литератур по-разному расставляли акценты, сопоставляя приватное и публичное самосознание своих героев.