355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Филиппов » Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство? » Текст книги (страница 1)
Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 21:00

Текст книги "Статус документа: Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?"


Автор книги: Александр Филиппов


Соавторы: Елена Васильева,Михаил Шульман,Альберт Байбурин,Нина Сосна,Илья Кукулин,Елена Рождественская,Ирина Каспэ,Екатерина Шульман
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

СТАТУС ДОКУМЕНТА:
Окончательная бумажка или отчужденное свидетельство?

Памяти Андрея Владимировича Полетаева



Человеку без документов строго воспрещается существовать.

Михаил Булгаков, «Собачье сердце»


От редактора

Эта книга – результат довольно продолжительной и, надо признать, непростой работы над исследовательским проектом «Статус документа в современной культуре: теоретические проблемы и российские практики». Нас прежде всего интересовали возможности взгляда на «документ» с позиций истории культуры, социологии культуры, социальной антропологии. Ведь на сегодняшний день попытки такого взгляда крайне малочисленны и фрагментарны. Для теоретически ориентированных исследователей документ существует преимущественно во множественном числе – приоритетным объектом рефлексии является не столько документ, сколько собрание документов, архив[1]1
  Эта исследовательская традиция, конечно, связана в первую очередь с именем Мишеля Фуко. Из относительно недавних российских проектов, посвященных архиву как институту конструирования образов исторического прошлого, следует вспомнить прежде всего специальные номера журналов «Индекс/Досье на цензуру» (2001, № 14) и «Новое литературное обозрение» (2005, № 74).


[Закрыть]
. Тема документа способна представляться слишком узкой – решаемой в пределах специальных дисциплин (документоведение, архивоведение), или, наоборот, чересчур размытой – затрагивающей едва ли не все сферы человеческой деятельности, в той мере, в какой каждая из них обладает социальной, а следовательно, подлежащей документированию стороной.

Здесь стоит отметить распространенность специфической аберрации восприятия: приобретая рамку документа, те или иные стороны повседневного опыта становятся более «проявленными», публичными, открытыми для социального взаимодействия и рационального осмысления, в то время как собственно рамка нередко остается «слепым пятном». Размышления о статусе документируемой реальности часто не предполагают размышлений о статусе документа. Легко поддаться иллюзии, согласно которой «документ» – либо предельно формальная характеристика, заданная набором не подлежащих обсуждению (а то и бессмысленных) правил, либо характеристика предельно нейтральная, почти неощутимо прозрачная, не заключающая в себе никаких иных значений, кроме «подлинности», «аутентичности». Причем синонимом «подлинности» тут во многих случаях парадоксальным образом назначается «безыскусственность», «натуральность» и даже «нерукотворность» – язык документа автоматически отождествляется с «голосом реальности» как таковой.

Однако намерение усилием воли сконцентрировать внимание на документе, обнаружить и зафиксировать его универсальные структурные качества окажется плохой альтернативой вышеописанному положению дел. Как замечает один из немногих сторонников социологического подхода к исследованию документа Дэвид Леви, документ становится видимым лишь тогда, когда мы смотрим не только на него, когда в поле зрения попадает «среда, в которой он функционирует»[2]2
  Levy D. M. Scrolling Forward: Making Sense of Documents in the Digital Age. N.Y.: Arcade Publishing, 2003. P. 29.


[Закрыть]
. Действительно, статус документа присваивается теми или иными институтами, закрепляется при помощи специфических маркеров (далеко не всегда эксплицированных столь же явно, как печать и подпись, архивный номер и каталожный шифр), наконец, навык распознавать и прочитывать нечто как документ поддерживается определенным набором культурных норм. Эти институты, маркеры, нормы и есть то, из чего «делается» документ и что нуждается в изучении.

Итак, задумывая проект, мы руководствовались интересом не столько к документу, сколько к социальному статусу документа, культурным представлениям о нем, коммуникативным эффектам, которые им производятся, иными словами, к тому что можно было бы назвать «документностью» – по аналогии с «литературностью» Романа Якобсона. Термины «документальность», «документальное», связанные с определенной исследовательской инерцией, устраивали нас в меньшей степени – устойчивые понятия «документальный дискурс» и, тем более, «документальный жанр» не вполне соответствовали задачам, которые мы перед собой ставили. Эти задачи требовали довольно рискованного шага – нами было инициировано исследование документа и документного, проявляющих себя в разных дискурсивных и социальных практиках. Ключевая проблема здесь – что именно обозначается в культуре при помощи слова «документ»: если можно (конвенционально допустимо) говорить о документе, то в каких ситуациях, каким образом, с какими мотивами и целями, какие инстанции уполномочены для подобного разговора?

Необходимо подчеркнуть: из такой постановки проблемы вовсе не следует, что «документность» – семиотически пустая матрица, в которую всякий раз произвольно вписываются новые (потенциально – любые) значения. Напротив, возникает возможность наметить смысловые границы, позволяющие современному человеку (человеку «нового времени», «модерной культуры»), во-первых, различать документ; во-вторых, в случае необходимости пересматривать основные параметры различения, тем самым инспирируя или пресекая, принимая или отвергая возможные трансформации документа как культурного конструкта.

Так, в последние два десятилетия самым заметным поводом, побуждающим исследователей перезадавать вопрос «что такое документ?»[3]3
  Ср.: Weinberger D. What’s a Document? // Wired. 1996. № 4 (8). P. 112; Buckland M. K. What Is a «Document»? // Journal of the American Society for Information Science. 1997. Vol. 48. № 9. P. 804–809; Levy D. M. What Are the Documents? // Levy D. M. Scrolling Forward: Making Sense of Documents in the Digital Age. N.Y.: Arcade Publishing, 2003.


[Закрыть]
, пожалуй, становится развитие компьютерных технологий и формирование принципиально новых практик хранения и передачи информации, новых медийных сред, в конечном счете – новых типов социального взаимодействия. Можно наблюдать, как возникновение понятия «электронный документ» провоцирует переоценку привычных способов определять и характеризовать документное – прежде всего заставляет корректировать смысл противопоставления письменных и устных практик. В традиционной трактовке эта оппозиция предполагала, что документирование как письменная практика фиксирует («увековечивает», «вверяет истории») различные типы знания, которые устная коммуникация оставила бы эфемерными, изменчивыми, неуловимыми. В контексте разговора о «цифровой эпохе» и культурном статусе документа упомянутый выше Дэвид Леви выявляет и проблематизирует нашу готовность воспринимать документ как «говорящую вещь» («talking thing») – материальный артефакт, наделенный репрезентативной функцией (репрезентирующий «то, чем не является»)[4]4
  Levy D. M. Scrolling Forward: Making Sense of Documents in the Digital Age. N.Y.: Arcade Publishing, 2003. P. 23.


[Закрыть]
. Новые оппозиции (бумажное/цифровое)[5]5
  См.: Sellen A. J., Harper R. H. R. The Myth of the Paperless Office. Cambridge, Mass. L.: The MIT Press, 2001.


[Закрыть]
, новые образы документа, которые могут поколебать представления о его материальности, устойчивости, неизменности, для Леви не только не являются основанием для отказа от метафоры «говорящей вещи», но, напротив, открывают перспективы более глубокой ее интерпретации.

Следуя за метафорой и наслаивая на нее другие, Леви описывает документ как «суррогат человека», как «акт чревовещания», в ходе которого совершается передача голоса кому-то (чему-то) иному, и даже как Голема, которому человек делегирует свои полномочия и над которым в конце концов, в соответствии с пражской легендой, утрачивает контроль. Иными словами, под «вещью» здесь понимается уже не материальный объект, а что-то большее: сама специфика социальной коммуникации – наша потребность и способность создавать собственные подобия из подручных средств, присваивать функции говорения, функции репрезентации тому, что нами не является. И в этом смысле бытующие в культуре образы документа продолжают восприниматься как нечто среднее между «неживым» и «одушевленным» (между «глиной» и «душой», пишет Леви), как «ожившая», присвоившая человеческие качества вещь, указывающая на особые антропологические характеристики – и прежде всего на навык говорить при помощи вещей, навык говорить вещами.

Если размышлять о том же самом, используя менее образный, менее поэтичный язык, чем тот, который предложил Леви, можно сфокусировать внимание на процедуре делегирования документу коммуникативных полномочий. Смысловой горизонт современного понятия «документ» позволяет предположить, что такое делегирование тесно связано с семантикой удостоверения и доверия. Документ репрезентирует нас (наше знание, опыт, память или личность как таковую) в социальном мире постольку, поскольку удостоверяет. Собственно, документ как посредник необходим в ситуациях, когда «прямые» механизмы персонального межличностного доверия не работают или ставятся под сомнение. Документ оформляет, формализует и замещает собой практику персонального доверия. В определенном смысле ответить на вопрос «что такое документ?» можно, лишь ответив на другой вопрос – «что именно он удостоверяет?» в том или ином конкретном случае.

С проблемой доверия связана и другая сторона документности – представляя собой институционализацию и инструментализацию режима доверия, документ оказывается открыт для всевозможных попыток фальсификации и, соответственно, для подозрений в фальсифицированности. Таким образом, в качестве документа может быть определено не только то, что воплощает «подлинность», но и то, что в принципе подвержено фальсификации, что периодически обнаруживает недостаточность своих реквизитов и, следовательно, является постоянным объектом сомнений и перепроверок.

Все вышесказанное предполагает, что документ – не просто способ передачи информации, но способ выстраивания социального «я», социальных связей, социальной общности, социальной реальности. Пионерской исследовательской работой в этом отношении можно считать опубликованную в 1979 году статью Дороти Смит «Социальная конструкция документальной реальности», в которой предпринимается попытка задать параметры исследования документа с позиций социологии знания[6]6
  Smith D. E. The Social Construction of Documentary Reality // Sociological Inquiry. 1974. Vol. 44. № 4. P. 257–268.


[Закрыть]
. Двигаясь в том же направлении, Джон Сили Браун и Пол Дьюгид (кстати говоря, одними из первых поставившие вопрос о меняющемся социальном статусе документа в связи с новейшими медиа) призывают (вслед за Майклом Рэдди[7]7
  Reddy M. The Conduit Metaphor: A Case of Frame Conflict in Our Language about Language // Metaphor and Thought / Ed. by A. Ortony. Cambridge, UK: Cambridge University Press, 1979.


[Закрыть]
) увидеть ограниченность возможностей метафоры информационного «канала», при помощи которой столь часто описывается документ; взамен этой метафоры исследователи предлагают рассмотреть понятие документа через проблематику «воображаемых сообществ» и социального конструирования реальности[8]8
  Brown J. S., Duguid P. The Social Life of Documents // First Monday. 1996. Vol. 1. № 1.


[Закрыть]
.

Первостепенную значимость здесь имеет то, как документ задействуется в процессе создания и, что особенно важно, согласования образов реальности, сверки коллективных представлений о реальном, иными словами, то, как он участвует в коммуникативных процедурах интерпретации и перевода, на какие интерпретативные навыки опирается наше доверие (или недоверие) к документу и как эти навыки возникают. Используя концепцию «интерпретативных сообществ» Стэнли Фиша, Браун и Дьюгид различают функционирование документа внутри того или иного сообщества («intracommunal documents») и между сообществами («intercommunal documents»): документы, как показывают исследователи, наделены способностью поддерживать воображаемые общности, в которых вырабатываются согласованные интерпретативные нормы, и вместе с тем координировать столкновение различных интерпретативных стратегий. В этом смысле характеристики документа колеблются между герметичностью (в первом случае) и универсальностью (во втором). Вторая характеристика позволяет документам выступать в роли «пограничных объектов» («boundary objects» – термин Браун и Дьюгид заимствуют у социолога Сьюзен Стар): пересекая «границы различных сообществ или социальных миров», такие объекты сохраняют в них различное значение, но обладают при этом «достаточно общей структурой для того, чтобы быть узнаваемыми более чем в одном социальном мире»[9]9
  Ibid.


[Закрыть]
. Подобного рода пограничность, заключают исследователи, делает документ не столько «информационным каналом», сколько пространством перевода значений, ценностей, интересов разных групп, но также и, разумеется, пространством борьбы за доминирование той или иной интерпретации, тех или иных образов реальности.

Эти наблюдения косвенно затрагивают чрезвычайно важный, как представляется, вопрос: кому (или чему) документ адресуется? Можно предположить, что одним из устойчивых маркеров документности является специфическим образом устроенный (и специфическим образом присваиваемый любому артефакту вместе со статусом документа) режим адресации – здесь почти непременно, хотя чаще имплицитно, присутствует (как правило, помимо другой инстанции адресата – вполне явной и конкретной) некая универсальная адресация «всем и каждому», которая чрезвычайно легко достраивается до таких метаконструкций, как «история», «общество», «культура».

Представление (разумеется, иллюзорное), согласно которому «настоящий документ» способен функционировать в абсолютно любых контекстах, а заключенное в нем сообщение будет непременно прочитано и расшифровано, вне зависимости от того, кому попадется в руки, и обеспечивает документу выполнение его миссии «переводчика», связки между различными контекстами. Вместе с тем подобным представлением поддерживается образ документа, дистанцированного от своего адресанта (слово «автор» тут, соответственно, не слишком подходит), ему уже не принадлежащего, ставшего «общим» (в высоком модусе – «общим достоянием»), – тот образ «ожившего», «зажившего своей жизнью» суррогата человека, который вдохновил рефлексию Дэвида Леви.

Вероятно, ролью, которую документ играет в установлении социальных связей, делегированием ему коммуникативных полномочий, функций интерпретации и перевода (при том что сам документ часто воспринимается как принципиально не нуждающийся ни в переводе, ни в интерпретации) – иными словами, его «пограничным» местом в социальной реальности – можно в определенной степени объяснить тот факт, что документ нередко характеризуется через соединение противоречивых качеств. Документное нагружено субъектными смыслами, знаками поручительства, индивидуальной или коллективной ответственности, но в то же время тесно связано с универсализацией, с нормативным, каноническим, формульным. Документ, конечно, инструмент социального (скорее всего – властного) контроля, но он может использоваться и для опровержения господствующих образов социальной реальности (разоблачительная «правда документа»)[10]10
  О документе как механизме разрушения доминирующих идеологий и даже идеологического вообще см.: Аронсон О. Философия документа // Флаэртиана-2007: Сб. статей (в печати).


[Закрыть]
. Наконец, эмоциональные оценки документа колеблются в широком диапазоне от сниженного образа «бездушной бумажки», формализующей и умерщвляющей все живое, до возвышенного образа правдивого и сильного по своему воздействию свидетельства, позволяющего услышать, как говорит «сама жизнь», – собственно, и определение «говорящая вещь», соединяющее представления о «живой» и «неживой» природе документа, является оксюмороном.

Таковы предварительные наметки и исходные гипотезы, которые были предложены к обсуждению авторам этого сборника – антропологам, социологам, социальным психологам, историкам, политологам, филологам, специалистам в области cultural и visual studies. Отнюдь не все из них «приняли в эксплуатацию» термин «документность». Книгу составляют статьи очень несхожих – по методологическим предпочтениям, по выбору подходов и даже по научному стилю – исследователей. В ней рассматриваются самые разные институциональные и коммуникативные ситуации, в которых статус документа приобретает особую важность либо, напротив, подвергается сомнению: и ситуация принятия политических решений, и повседневное взаимодействие с бюрократической инфраструктурой, и попытки выстроить определенную версию прошлого, персонального или коллективного, и погружение в современные медийные среды (такие, как фотография и кино), и восприятие литературного текста. Соответственно, нет единообразия и в тех теоретических ресурсах, которые привлекаются авторами для описания документа: для многих (но далеко не для всех) оказались релевантными размышления Мишеля Фуко о высказывании и архиве, документе и монументе – в особенности в контексте анализа современных медиа (см. статьи Олега Аронсона и Нины Сосны); говоря об историческом документе, Борис Степанов ссылается на Поля Рикёра; исследуя биографический нарратив, Елена Рождественская опирается на теорию «документа жизни», предложенную Кеннетом Пламмером. В одних случаях «документ» определяется по контрасту со смежными понятиями – будь то «бумага» и «дело» (в статье Галины Орловой) или «свидетельство» (в статье Олега Аронсона); в других случаях логика исследования делает подобные оппозиции непринципиальными и те же самые понятия используются не как антонимы, а как синонимы документа, позволяющие уточнить набор приписываемых ему значений[11]11
  Традиция различения документа и свидетельства, которой следует здесь Аронсон и которую упоминают другие авторы, задана Джорджо Агамбеном (см.: Agamben G. Homo Sacer: Sovereign Power and Bare Life. Stanford, CA Stanford University Press, 1998; Agamben G. Remnants of Auschwitz: the Witness and the Archive. N.Y.: Zone Books; L.: MIT Press distributor, 1999). Ср. рассматриваемый в тексте Бориса Степанова тезис Рикёра о «свидетельстве» и «улике» как двух равноправных вариантах понимания исторического документа.


[Закрыть]
.

Создание такого неоднородного, не подлежащего унификации дискуссионного поля входило в замысел редактора-составителя. Мне представляется наиболее существенным, что – при всем многообразии исследовательских позиций – наших авторов объединяет готовность увидеть документ не только как говорящую, но и как проблематичную, неоднозначную, а иногда и конфликтную вещь. Безусловно общей здесь является постановка вопроса (не важно, эксплицитная или имплицитная) о пределах документа – о границах, за которыми находится недокументируемое, за которыми обнаруживается псевдодокумент, документ-симулякр, за которыми документ перестает быть документом, и о том, как прочерчиваются эти границы в культуре и существуют ли они в принципе или исчезают в тот же момент, когда проводятся, вытесняя все, что не признано подлежащим документированию, в «невидимые», неразличимые зоны (интересно сравнить, насколько по-разному работают с подобной проблематикой Альберт Байбурин и Олег Аронсон, Елена Васильева и Илья Кукулин, Елена Михайлик и Елена Рождественская). Возможность ответа на такого рода вопросы возникает постольку, поскольку в размышление вводятся фигуры субъектности: с чьей точки зрения устанавливается граница между документом и не-документом (или лже-документом)? кто утверждает документные характеристики? кто удостоверяет право документа удостоверять? кто готов принять те или иные режимы удостоверения? Этот ракурс, столь значимый для нас на стадии замысла, был поддержан авторами книги и остался ключевым. Равно как и связанные с ним развороты – проблема адресации (в эпиграфе к одной из статей она формулируется с шутовской отчетливостью: «Папа, с кем ты сейчас разговаривал?») и проблема (не)доверия (в особенности см. статьи Альберта Байбурина, Елены Васильевой, Олега Аронсона; первостепенная роль отводится этому развороту и в моей статье о документе и литературе).

Связанные с документацией практики, о которых идет речь в книге, относятся к новейшему времени; основные хронологические координаты тут – XX век (фактически неизбежным – в статьях из различных разделов сборника – оказывается возобновление разговора о том, как осмыслялся и продолжает осмысляться катастрофический опыт мировых войн, тоталитарных режимов, концентрационных лагерей, поставивший под сомнение саму возможность документа и одновременно сделавший почти нелегитимным любой другой модус высказывания на эту тему, кроме документирования) и собственно «сегодня» (сегодняшняя Россия, сегодняшние институты, сегодняшние медиа, меняющие традиционные представления о документе). Роль своеобразного пролога играет статья Галины Орловой, исследующая «рождение документа» (а вместе с ним и бюрократии) в канцеляриях Российской империи.

Готовя сборник, мы дважды прибегли к не вполне типичным для академического издания форматам. Один из них – формат опроса. Изначально планировалось, что в пандан к тексту американских историков Фрэнсиса Блоуина и Уильяма Розенберга об архиве (архив рассматривается ими не просто как собрание, но, в некотором смысле, как «автор» составляющих его документов) будет размещена статья отечественного исследователя, также посвященная «историческому документу», точнее говоря – тем представлениям о документе, которые бытуют в исторической науке. Однако впоследствии было принято другое решение – о его мотивах подробно пишет Борис Степанов, комментируя результаты опроса. Если коротко, на этот шаг нас в первую очередь подвиг сам факт радикального непонимания идеи нашего проекта даже вполне «прогрессивными» коллегами – обнаружилось, что историки могут воспринимать ее как «повторение азов источниковедения». Мы чрезвычайно признательны всем, кто увидел ситуацию в не столь однозначном свете и согласился ответить на намеренно «наивные» – отстраненные и остраненные – вопросы. Кажется, таким образом удалось продемонстрировать, что реальные практики сложнее и многообразнее «готового знания» и что теория, которая преподносится в качестве окончательного, не подлежащего пересмотру свода канонических истин и которая интересуется практиками лишь в дидактическом режиме, оценивая их на соответствие или несоответствие заданной норме, по сути, превращается в техническую инструкцию.

Другой нестандартный в данном контексте формат – эссеистический. Уже на ранней стадии работы над книгой выяснилось, что наши авторы охотно переключаются в своих исследованиях на повествование о собственном, персональном опыте взаимодействия с документами (см., скажем, статью Галины Орловой или Святослава Каспэ). Предположив, что это может быть связано с особенностями самого объекта анализа, мы решили культивировать подобную специфику в дополнительном разделе – «Очерки документности». Приглашая написать для этого раздела небольшие тексты, свободные от академических требований (вроде библиографических ссылок) и, главное, от той ответственности, на которую обрекает позиция эксперта в исследуемой области, я призывала потенциальных участников (исследователей-гуманитариев, готовых выступить в не вполне привычной для себя роли) поделиться некоей пережитой историей – желательно содержащей определенную коллизию, а то и драму. На тот момент все предприятие казалось забавной интеллектуальной игрой, достойным завершением проекта в целом – предполагалось, конечно, своего рода олитературивание документного опыта при соблюдении достаточной дистанции между автором и текстом, «пристойной» аналитической нейтральности в описании событий (см. о «непристойности свидетельства» в статье Олега Аронсона). Книга проходила редактуру, когда история о документации рейдерского захвата, рассказанная Михаилом и Екатериной Шульман, получила продолжение – Михаил Шульман был жестоко избит в подъезде своего дома и оказался в реанимации с переломом основания черепа, от которого полностью не оправился до сих пор (к счастью, кризис уже миновал, Михаил выписан из больницы, и мы искренне желаем ему скорейшего выздоровления).

По-видимому, нейтральный разговор о документе почти невозможен. На одном из семинарских обсуждений нашего проекта Борис Дубин заметил, что исследование документа – это, в сущности, исследование палимпсеста. В самом деле, в той мере, в какой неостановим механизм объективации, производящий все новые и новые культурные смыслы, неостановим и документооборот – очередной документ пишется поверх предыдущего, очередная «говорящая вещь» репрезентирует предшествующую, один тип документирования сменяется другим, второго (или, точнее, следующего) порядка. Однако какова бы ни была толщина культурного слоя, в критической ситуации он неизменно оказывается легко рвущейся пленкой, обнаруживая, что кипы бумаг и стеллажи архивов отделяют нас, как правило, от самых важных областей опыта, имеющих экзистенциальную – да что там, жизненную — значимость. Именно эти зоны физической, психической, этической уязвимости прикрывает документ, являясь столь жесткой и столь ненадежной защитой.

В определенном отношении все сюжеты данной книги – от рождения документа до посмертного архива – об этом.

* * *

В заключение пользуюсь случаем искренне поблагодарить всех, кому сборник обязан своим появлением.

Замысел нашего коллективного исследования возник под влиянием дискуссии о «документальном дискурсе в современной русской культуре», инициированной Марком Липовецким и Биргит Боймерс на страницах журнала «Russian Review» (2010. Vol. 69. № 4).

Работа над проектом (на протяжении всех его этапов) велась в Институте гуманитарных историко-теоретических исследований им. А. В. Полетаева Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (ИГИТИ НИУ ВШЭ) и вряд ли оказалась бы возможна в рамках какой-то иной институции.

Реализации наших идей способствовали гранты РГНФ и Научного фонда НИУ ВШЭ.

И уж точно ничего бы не получилось без поддержки и помощи коллег: в первую очередь ближайших единомышленников, вместе с которыми проект был задуман и осуществлен, – Бориса Степанова, Натальи Самутиной, Святослава Каспэ (взявшего на себя значительную часть содержательной и организационной работы); а также Александра Каменского (чья помощь нам далеко не исчерпывается участием в опросе), директора ИГИТИ Ирины Савельевой, Кирилла Левинсона, Елены Вишленковой, Бориса Дубина, Елены Петровской, Геннадия Бордюгова.

Нас до сих пор поддерживает то сочувственное и деятельное внимание, с которым относился к проекту Андрей Полетаев. Его памяти мы и посвящаем эту книгу.

Ирина Каспэ
Май 2009 – март 2012

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю