355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бартэн » Под брезентовым небом » Текст книги (страница 8)
Под брезентовым небом
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:42

Текст книги "Под брезентовым небом"


Автор книги: Александр Бартэн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

В ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР СЕЗОНА


В тот год, когда в Ленинградском цирке шла пантомима «Махновщина», сезон закрылся необычно поздно. Май, июнь, половина июля. Дни стояли жаркие и душные. Давно бы пора закрыться зимнему цирку – тем более что и в Таврическом саду и в Екатеринингофском уже развернули свою работу шапито. Но на Фонтанке медлили с закрытием сезона. Радовали непрерывные аншлаги. Народ продолжал валом валить на пантомиму, сюжет которой повествовал о недавнем прошлом, о героических днях гражданской войны. Наконец-то на цирковом манеже появилась советская пантомима!

Она привлекала многим. Заглавную роль с превосходной выразительностью играл Виталий Лазаренко. Интересным было и сценическое решение. Зритель видел огневую скачку красных конников, врывающихся в бандитское Гуляй-поле. Видел массовые батальные сцены, расцвеченные световыми и пиротехническими эффектами. Видел мощный водяной каскад, низвергающийся из-под купола в бассейн на манеже. И наконец, в апофеозе – красочный праздник на воде, образное утверждение победной советской жизни.

На каждой афише и каждой программе стояло имя постановщика – Вильямса Жижеттовича Труцци. После окончания пантомимы зал разражался долгими настойчивыми аплодисментами, но постановщик на вызовы не выходил.

 Вначале, в те дни, когда он чувствовал себя хоть немного лучше, Труцци спускался вниз не только к пантомиме, но и к первому отделению программы. Оно состояло из сильных номеров, но не так-то просто было заслужить одобрение художественного руководителя госцирков: звание его продолжало сохраняться за Труцци. Испытующе следил он за каждым номером.

Герцог стоял рядом. Иногда, обращаясь к нему, Вильямс Жижеттович коротко ронял: «Артист!» Иногда говорил сдержаннее: «Может получиться!» А иные из номеров, хотя, казалось бы, они проходили успешно, обходил молчанием.

Как-то я спросил Герцога, всегда ли справедлива безоговорочность этих суждений, нет ли в ней некоторого пристрастия.

– Молодой человек! – прервал меня Герцог. – О каком пристрастии может идти речь? Вильямс Жижеттович лишь к одному имеет пристрастие – к артистическому мастерству. Разве цирковое искусство возможно без этого?

Так было первое время. А затем – по мере того как обострялось заболевание – Труцци стало уже не по силам следить за всей вечерней программой. И все же к началу пантомимы он старался выйти. С трудом спустившись по закулисной лестнице, занимал он место у форганга. Стоял, тяжело прислонясь к косяку. Стоял и смотрел, зябко кутаясь в меховую шубу.

Третий звонок разносился по цирку. Зал, опустевший на время антракта, снова заполнялся нетерпеливыми зрителями. Последние приготовления шли за кулисами. Боясь опоздать к выходу, пробегали звероподобные махновцы. Конники в краснозвездных шлемах вели под уздцы лошадей. Озабоченно сновали униформисты: им предстояло за считанные минуты установить огромный желоб для пуска воды.

Труцци стоял и смотрел. Все было налажено, проходило без задержек и перебоев – недаром и в Москве и в Ленинграде пантомима успела «обкататься» не одну сотню раз. И все-таки, убеждаясь в этом, каждый раз Труцци испытывал ревнивое желание вмешаться, вернуть себе командное положение: «Махновщина» была самым любимым его постановочным детищем. Нет, он не мог ни тронуться с места, ни повысить голос. Не было сил. Одно оставалось: стоять и смотреть, плотнее запахнув меховую шубу.

Когда же приближался момент апофеоза, закулисные помещения заполняла молодежь: пловцы, моряки, гимнасты, физкультурники. Жизнерадостные, пышущие здоровьем, они пробегали мимо Труцци – навстречу трубам, поющим победу, фейерверку, многоцветно озарявшему зрительный зал.

Желая достойно встретить апофеоз, Труцци пытался выпрямиться. Минутой позже падал на руки жены. Затем, тяжело дыша, задыхаясь, хватаясь за грудь, шел назад. По одну сторону поддерживала его жена, по другую – подоспевший Лазаренко.

– Вилли, дорогой! – говорил он с ласковой укоризной. – Ну зачем же ты вышел? Нельзя же тебе!

Они исчезали за поворотом лестницы. Снова и снова из зала доносились громовые вызовы. Как мучительно было одолевать ступени закулисной лестницы: казалось, конца им не будет, и с каждым днем они все круче.

Вернувшись, Труцци лежал неподвижно, но это не было забытьём. И даже закрыв глаза – он видел себя на коне. Только таким – на коне – он мог себя видеть.

Каким далеким остался позади тот самый первый день, когда отец поднял и усадил его в седло. Лошадь, обернув удивленно голову, покосилась на непривычно легкого седока. Но это была цирковая лошадь, и, почувствовав поводья, она покорно пошла по кругу. А потом, потом.

Как прекрасно было шпорить горячего жеребца – то в образе красавца калифа из конно-танцевальной пантомимы «Тысяча и одна ночь», то ковбоя, ветром несущегося по просторам прерии, то статного кавалера из пантомимы «Карнавал в Гренаде». И каждый раз Труцци в финале вздымал коня на дыбы, и нельзя было не любоваться воедино слившимися всадником и конем.

И еще одно воспоминание – самое недавнее – приходило к Труцци. И тогда жена, дежурившая у его изголовья, замечала слабую  улыбку на бескровных  губах.

Это было в прошлом сезоне, в Москве. Неожиданно по цирку разнеслось: приехал Горький. Труцци был уже болен, но тут заявил: «Сегодня я сам выведу конюшню!» Жена руками всплеснула. Все стали отговаривать, напоминать, что доктора предписали полнейший покой. «Я так хочу!» – твердо, даже жестко сказал Труцци. Он вывел конюшню, и лошади, сразу узнав руку хозяина, повиновались безотказно. В антракте Горький прошел за кулисы.

Об этой встрече мне рассказывали подробно. Поблагодарив за доставленное удовольствие, басисто окая из-под нависших усов, Горький оглядел Труцци чуть увлажненным взглядом. «Вот вы, оказывается, какой.  Вот ведь вы волшебник какой, дорогой синьор!» Труцци в ответ чуть приподнял брови: он давно не слыхал такого обращения. «Я в особом смысле! – улыбнулся Горький. – В данном случае слово «синьор» является для меня синонимом большого мастера, истинного художника!» Они беседовали дальше, и Горький с сердечной симпатией рассказывало своих итальянских встречах, о рыбаках и виноградарях острова Капри, откуда недавно вернулся. Прощаясь, сказал: «Еще раз низкий поклон за мастерство. Циркового искусства я поклонник многолетний. Еще с нижегородской ярмарки, когда в местную газету писал о цирке. Вон откуда!» Труцци прижал к сердцу ладонь: в ладони, в платке, был спрятан порошок от кашля.

Так было год назад. Казалось бы, совсем недавно. Но жизнь уходила, ускользала все стремительнее, и Труцци знал – не задержать ее, не вернуть.

В последний раз я увидел Вильямса Жижеттовича в вечер закрытия сезона.

Не знаю, откуда повелось такое, но в этот вечер считалось обязательным, чтобы каждый, причастный к цирку, побывал напоследок в бассейне.

Только успела закончиться пантомима, только зрители покинули зал, а за кулисами уже началась охота. Никто не мог укрыться. Изловленные и доставленные в зал, все подряд летели в воду – директор, администратор, артисты, музыканты, билетеры, униформисты. Что тут делалось! Вопли, брызги, фырканье, хохот. Одному лишь Кадыр-Гуляму удалось избегнуть принудительной водной процедуры. Несмотря на внешнюю неповоротливость, он с непостижимой ловкостью выскользнул из рук преследователей и – ярус за ярусом – кинулся наверх. Не то, что я. Меня поймали и кинули одним из первых.

Позже, выбравшись из бассейна, отряхиваясь на ходу и оставляя мокрые следы, я направился к форгангу. И тут увидел Труцци. Он следил за весельем, пытался улыбаться, но в глазах была щемящая боль. Я невольно замедлил шаг. Вильямс Жижеттович заметил меня и кивнул ободряюще: мол, все правильно, на то и последний вечер сезона! Поклонившись в ответ, я поспешил исчезнуть в коридоре: мне стало стыдно своего  здоровья.

 Осенью, в октябре, Вильямс Труцци скончался. В траурных объявлениях, появившихся в печати, не успели указать день и час прощальной панихиды. И все же к ее началу цирк оказался переполнен.

В последний раз манеж принадлежал Труцци, и цирк, прощаясь со своим руководителем, постарался достойно убрать манеж.

Гроб на высоком постаменте. Четыре светильника по углам. Из-под купола черный парус, озаренный прожекторами, и на нем две даты: год рождения и год смерти. Всего лишь сорок два года прожил Труцци.  Оркестр играл приглушенно, и сквозь траурную мелодию можно было различить движение на конюшне: беспокойный конский храп, перестук копыт.

Не помню, кто открыл гражданскую панихиду, кто выступал первым. Выступавшие находились в центральной директорской ложе и выходили вперед, к барьеру.

Слово взял Дмитрий Альперов – старый друг и товарищ Труцци. Обеими руками схватившись за барьер ложи, он наклонился к манежу – и вдруг зарыдал. Словно током пробежало это горе по залу.

День был по-осеннему тусклым. Траурная процессия растянулась от цирка до Невского. Когда же вышла на Невский – движение на проспекте приостановилось. Не видали еще в городе таких похорон.

Впереди, в голове процессии, медленно двигался катафалк, запряженный лошадьми-работягами – теми, что приучены каждодневно возить свой скорбный груз до кладбищенских ворот. А за катафалком в полном составе шла конюшня Труцци. Конюшня в тридцать голов. Конюшня, с которой делил он свою прекрасную артистическую славу. По две в ряд шли цирковые лошади по Невскому, и у каждой на голове развевался султан из цветных перьев, у каждой атласная шерсть была расчесана в шахматку, ноги выше копыт перебинтованы были белым, сбруя поблескивала металлической отделкой, и – точно чуя, как печален нынешний их выход, – лошади шли строго и четко, ни разу не нарушив порядок.

На одном из ленинградских кладбищ есть необычное надгробие. Скульптор высек из камня барельеф: статного и горделивого наездника. Уверенной рукой натягивает он поводья. И кажется: вот-вот оживет, выйдет из камня чуткий конь, а наездник – так, как только он умел, – исполнит высшую школу верховой езды. Это памятник над могилой Труцци.

Уже четыре с лишним десятилетия прошло с той поры, когда в последний раз отыграли «Махновщину». Когда, наклоняя гибкие шеи, цирковые лошади в траурном параде прошли по Невскому. Да и не сосчитать, сколько лошадей успело за все эти годы смениться на конюшне Ленинградского цирка. Одно остается неизменным. По-прежнему, начиная репетиционный день, первыми, самыми первыми с утра на манеж выходят лошади. И по-прежнему нет большей похвалы, если конному дрессировщику или наезднику говорят:

– Гляди-ка, чего добился! Видел бы Труцци – он одобрил бы!


В ГОСТЯХ У РЫЖЕГО


Позади, вместе с детством, осталась мечта о карьере клоуна: с годами интересы переменились. Но все равно цирковая буффонада продолжала меня привлекать. Особенно в том сезоне, когда в Ленинградском цирке обосновалась превосходная клоунская  пара – Эйжен  и  Роланд. Где бы ни находился я во время представления, к их выходу всегда спешил за кулисы. Мне казалось, что уже здесь – еще невидимые зрителю, еще скрытые пологом форганга – клоуны начинают свое антре.

Первым появлялся Роланд – стройный, худощавый, белое полупальто нараспашку, под ним затканный блестками костюм, цветные чулки до колен, золоченые туфли на высоком каблуке, а в руках традиционный «батон» – стек с утолщением-подушечкой на конце.

–  Добрый вечер! – здоровался Роланд с Герцогом.– Где же мой партнер? Я не вижу Эйжена!

Густо загрунтованное белилами, с высоко надломленной левой бровью, с карминно-яркими губами и такими же красными мочками ушей, лицо Роланда на миг становилось озабоченным. Но только на миг. Белый клоун умел собой владеть, никогда не терял рассудительности.

–  Впрочем, до выхода еще пять минут. Запасемся терпением!

Не успевал Роланд произнести последнюю фразу, как наверху, на лестнице, ведущей из артистических гардеробных, возникали странные звуки: тяп-топ, тяп-топ, тяп-топ. Будто кто-то причмокивал толстыми губами или шлепал наотмашь мокрой тряпкой. Звуки приближались, становились все громче, отчетливее, и наконец, появлялся Эйжен. Нет, сперва не он. Сперва из-за лестничного поворота показывались его ботинки – невероятные, грандиозные, грандиознейшие, по меньшей мере шестидесятого размера.

–  Ты, кажется, заждался нас, голубчик Роланд? – спрашивал Эйжен, и лицо его сияло широчайшей улыбкой.– Ах, как нехорошо! Ай, как нам стыдно!

Больший контраст немыслимо было придумать. С одной стороны – элегантный, подтянутый Роланд, с другой – толстый рыжий увалень.

–  В самом деле, нам стыдно. Обоим стыдно. Правда, Жиго?

Жиго – третий участник антре, чистокровнейший пес-боксер – находился тут же. Мало сказать чистокровнейший. Красавец. Его короткая шерсть красиво лоснилась, грудь и лапы отличались могучей лепкой, а приплюснутую морду украшали большие, удивительно осмысленные глаза.

Всю дорогу от гардеробной до форганга Жиго нес в зубах кособокий цилиндр хозяина. Когда же, перед самым выходом, Эйжен с благодарным поклоном принимал цилиндр, пес отвечал учтивым взмахом коротко обрубленного хвоста: мол, что за счеты, всегда готов быть полезен.

Тут, по знаку Герцога, занавес раздвигался, и клоуны – белый и рыжий – бок о бок шли в манеж. Постоянной программы цирк в те времена не знал, она еженедельно обновлялась – только Эйжен и Роланд участвовали в ней от начала и до конца сезона: клоунская эта пара полюбилась зрителям, пользовалась неизменным успехом.

С Роландом мое знакомство было шапочным. Он вообще не задерживался в цирке. Отработает, переоденется и тотчас уйдет. А вот Эйжен не торопился. Он любил пространные закулисные беседы, охотно шел навстречу новым знакомствам и доверчиво, с первых слов, переходил на «ты».

Однажды и я удостоился его внимания.

– Все пишешь, все записываешь? – обратился ко мне Эйжен (он заметил, что я веду подробную запись каждого антре.) – Для музея, наверное. Надо нам с тобой поближе познакомиться. Знаешь что? После антракта приходи ко мне!

Я охотно согласился, медлить не стал, и сразу же, едва отзвучали звонки ко второму отделению, поспешил наверх.

В ответ на мой стук в гардеробной послышалось какое-то движение. Поняв это как приглашение войти, я приотворил дверь и шагнул вперед.

Широчайшей, добрейшей улыбкой встретил меня Эйжен. Даже не одной – десятком улыбок. Однако все они были бумажными, отпечатанными на плакатах, густо застилавших стены. Недоставало одного – живого Эйжена.

Разочарованно повернув назад, я намеревался покинуть гардеробную, но не тут-то было. Раздалось строгое «Ррр!» – и я увидел Жиго. Пес сидел, загораживая дверь. Сидел, расставив крепкие лапы и всем своим суровым видом давал понять, что отпускать меня не намерен, и, хочешь не хочешь, до прихода хозяина я должен оставаться на месте.

–   Жиго! Дорогой! – попытался я вступить в переговоры.– Тут недоразумение какое-то. Пожалуйста, отпусти!

–   Ррр! – все с той же выразительностью повторил боксер. И вдобавок обнажил клыки.

Когда-то, еще в школьные годы, меня изрядно потрепал охотничий пес, и с той поры я затаил страх перед всем собачьим племенем. В цирке этот страх постепенно во мне угас. В самом деле, разве циркового пса можно сравнить с обыкновенным? Он ведь живет особой жизнью, он помощник и партнер артиста, делит с ним и неприятности, и беспокойства, и радости. Постепенно я привык к цирковым собакам. А вот сейчас, при виде клыков Жиго, ощутил, как во мне унизительно просыпается давнишний страх.

–  Жиго! Песик, милый! – предпринял я еще одну дипломатическую попытку. – Мы ведь не первый день знакомы. Зачем нам портить отношения? Ну, отпусти!

Нет! Глаза боксера продолжали смотреть с неподкупной суровостью. Только теперь понял я всю незавидность своего положения. Гардеробная на самом конце коридора, идет второе отделение, большинство артистов внизу, у манежа. Голос повысить, позвать на помощь и то рискованно: чего доброго, Жиго без промедления вцепится в меня.

А вокруг во всей фантастичной пестроте простиралась клоунская гардеробная. В такой пестроте, такой фантастичности, что даже я, злосчастный пленник, не мог ей не поддаться. Чего тут только не было!

В раскрытом шкафу виднелись костюмы: фрачные, сюртучные, матросские, охотничьи, тирольские и еще какого-то немыслимого покроя – с тарелочными пуговицами, с полосками, как у зебры.  Тут же головные уборы: котелки, колпаки, цилиндры, кепки, каскетки, фуражки, береты с помпонами и даже детский чепчик – великовозрастный по размерам, но чин чином отороченный лентами и кружевами, И еще парики: огненно-рыжие, ядовито-зеленые, яично-желтые, курчавые, лысые, со вздыбленными вихрами, с хитрыми приспособлениями – для слез фонтанчиками, для мгновенно вздувающегося при ударе пузыря.

Это был неиссякаемо причудливый мир. В нем находились всяческие музыкальные   инструменты:   гармошки, дудки, пищалки, трещотки, свистки, способные издавать невероятнейшие рулады. Огромный турецкий барабан и крохотная скрипка – такая крохотная, что могла целиком уместиться на ладони. Тряпичное чучело дохлой кошки. Зуб мудрости с полуметровыми корнями. Клистирная трубка таких размеров, что впору слону. Не менее грандиозный шприц. Перочинный ножик сабельных габаритов. Маски из папье-маше – хохочущие, подмигивающие, показывающие длинный язык. И еще, прислоненный в углу к стене, бросился мне в глаза фотоаппарат на треноге. Он напомнил мне одно антре.

Первым, беседуя с Герцогом, на манеж выходил Роланд. За ним Эйжен с фотокамерой на плече.

–  Ай, какой ты нынче хорошенький, голубчик Роланд! Очень-очень прошу: разреши тебя сфотографировать!

Роланд польщено соглашался, принимал перед аппаратом кокетливую позу. Затем терял терпение:

–   Что ты так долго возишься, Эйжен?

–   Одну минуточку, одну минуточку! Я забыл спросить, голубчик Роланд, как ты хочешь сняться: наполовину или во весь рост?

–  Как угодно, хоть в ширину. – Только поскорей.

Снова кокетливая поза, снова возня Эйжена под покрывалом.

–   Это становится возмутительным! Я не желаю так долго ждать!

–   Но ты же сам виноват, голубчик Роланд. Откуда мне догадаться, какую ты хочешь сфотографировать половину – верхнюю или нижнюю?!

Еще один знакомый предмет заметил я, оглядывая дальше гардеробную: веер из знаменитой клоунской пародии «Отелло». Не Шекспир пародировался в ней, а халтурный спектакль на захолустной провинциальной сцене.

Начинал Роланд. Поздоровавшись с Герцогом, он сообщал, что обладает талантом великого трагического артиста и потому хотел бы показаться уважаемой публике в своей коронной роли – в роли Отелло.

–   Превосходно! – соглашался Герцог. – Но кто же сыграет Дездемону?

–   О, это не препятствие. С ролью Дездемоны справится Эйжен!

Звали  Эйжена.  Объясняли,  что от  него  требуется.

–   Но как же я могу? Я же мальчишка! – отговаривался он стыдливо.

–   Пожалуйста, не упрямься! – прикрикивал Роланд. – Я лучше знаю, что ты можешь!

Ах, покладистый, любопытный до всего нового Эйжен. Мог ли он отказать партнеру? И вообще.

–    Мне еще никогда не приходилось бывать женщиной! – доверительно сообщал он залу.

Начиналось представление. В платье с длинным шлейфом, грациозно обмахиваясь кружевным веером, Эйжен изображал подругу мавра. Когда же в припадке ревности Роланд – Отелло пытался его задушить, Эйжен вырывался:

–    Психопат! У тебя не все дома!

И убегал, задирая высоко подол, показывая клетчатые штаны:

–    Я еще молоденький! Я жить хочу!

Погоня, потасовка и, наконец, появление Жиго. Вступаясь за хозяина, он сбивал с ног незадачливого Отелло.

 Сейчас, спустя долгие годы, перечитывая былые записи клоунских антре, я лучше, чем прежде, понимаю, что особенно привлекало зрителей к Эйжену и Роланду. Они не только потешали, прибегая к густым гротесковым краскам. Нет, не только. В их игре раскрывались два образа, два контрастных характера. Роланд изображал человека эгоистически сухого, во всем расчетливого, себе на уме. «Этого нельзя, так не принято, так не положено!»– то и дело одергивал он Эйжена. «Но почему?» – изумлялся тот. И поступал по-своему. И одерживал верх.

Все это стало для меня понятным позже. Тогда же, в гардеробной Эйжена, под неусыпно суровым взглядом Жиго, мне было не до этих мыслей. Как выбраться, как спастись из западни? – вот единственное, о чем я думал. И тут-то веер Дездемоны, замеченный мной на стене, и сыграл неожиданно спасительную роль.

Я вспомнил диалог, которым заканчивалось антре «Отелло». Обращаясь к Эйжену, Герцог говорил:

–    Я не подозревал, что вы такой храбрый!

На это Эйжен отзывался, горделиво выпячивая грудь:

–    А как же! Я храбрый! Я очень даже храбрый! Мой папа был милиционер!

Вот эти-то слова и помогли мне. Стоило вспомнить их, как сразу почувствовал я себя спокойно. Больше того, независимо. Почувствовал себя так, словно стены клоунской гардеробной – и стены, и все, что в них вмещалось, и даже воздух, пропитанный сладковатыми запахами лака и грима, – словно все это перестало быть для меня чужим.

И вот что дальше произошло.

Расправив плечи, вольготно переступив с ноги на ногу, я вдруг отчетливо произнес:

–  Знаешь, кто я? Я очень храбрый!

Жиго услыхал, повел ушами, и глаза его обеспокоенно дрогнули.

–  Я храбрый! Очень даже храбрый! Мой папа был милиционер!

Последняя фраза произвела удивительное впечатление. Жиго поднялся, закружился на месте, а в глазах его, по-прежнему устремленных на меня, возникла и потерянность и влажность.  Разумеется, внешне я никак не мог напомнить Эйжена, но слова, которые я произнес, которые Жиго привык слышать из вечера в вечер, – эти слова не могли не озадачить верного пса.

–  Мой папа был милиционер! – еще раз провозгласил я, стараясь с возможной точностью воспроизвести интонацию Эйжена.

На этот раз Жиго испустил не только глубокий, но и почти человеческий вздох. Затем попятился, отступил от дверей.

Уже на лестнице, спускаясь к форгангу, я встретил Эйжена.

–  Дорогой мой! Я виноват перед тобой! – всплеснул он руками. – Понимаешь, неожиданно вызвали в дирекцию. Ты был у меня? Подружился с Жиго?

Я с достоинством наклонил голову.

Досадно, конечно, что не могла состояться беседа. И все-таки я не чувствовал себя внакладе. Во-первых, я побывал в волшебных клоунских стенах, дышал в этих стенах ни с чем не сравнимым клоунским воздухом. А во-вторых.

Не об этом ли мечталось мне в детстве?

Пусть ненадолго, пусть на миг, хотя бы на краткий миг, но мне удалось продублировать рыжего Эйжена!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю