355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бартэн » Под брезентовым небом » Текст книги (страница 4)
Под брезентовым небом
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:42

Текст книги "Под брезентовым небом"


Автор книги: Александр Бартэн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)

ЮБИЛЕЙНОЕ


Случилось так, что однажды (было это осенью двадцать седьмого года) клоун-сатирик, клоун-прыгун, «шут народа», как он сам себя величал, Виталий Ефимович Лазаренко заподозрил меня в подражании.

Каждый приезд Лазаренко в Ленинградский цирк вызывал у зрителей живейший интерес, поражал новизной и оригинальностью.

Начать с костюма. Никогда еще в цирке не видывали такого клоунского костюма. Скорее это был не костюм, а своеобразная легкая профодежда, и вся она – брюки, куртка, туфли, шапочка – сверху донизу казалась расчерченной пополам: по левую сторону все было синим, по правую красным. Под стать костюму и грим. Не традиционная пестро размалеванная маска, а живое, подвижное лицо, веселую энергичность которого подчеркивали острые брови, высоким углом взлетавшие ко лбу. В помине не было и парика: лишь собственные волосы, взбитые спереди в пушистый чуб.

Стремительно выбегая на манеж, Лазаренко тут же сыпал шутками и каламбурами – казалось, в нем безостановочно перекатывалась ртуть. А там, глядишь, и прыжки: самые головоломные, самые рекордные. Через лошадей, поставленных голова к голове. Через шеренгу униформистов. Через верблюдов. И не просто прыжки, а каждый с особым злободневным смыслом, с особым политическим посвящением... Шут народа? Да, в день, когда отмечалось тридцатилетие цирковой деятельности Виталия Ефимовича, его по заслугам назвали «первым в мире клоуном-гражданином».

Ну, а я, скромный студент, влюбленный в цирковое искусство и потому все свободное время пропадавший в цирке, – я зачарованно следил за выступлениями удивительного клоуна.

Однажды Лазаренко подозвал меня, оглядел и спросил своим характерным, чуть сипловатым голосом:

–  Смотрю на ваши ноги и понять не могу. Одна нога красная, другая синяя... Никак, костюму моему подражать решили?

Я смутился, и это, видимо, усилило подозрения Лазаренко:

–  Ыу, ну! Отвечайте как на исповеди. Угадал?

Нет, дело тут было совсем в другом, и я, набравшись храбрости, постарался это объяснить Лазаренко. В те годы в Ленинграде существовала организация, называвшаяся КУБУЧ, то есть Комиссия улучшения быта учащихся. Со стипендиями было туго, и комиссия изыскивала для студентов различный приработок: сегодня направляла на разгрузку судов в Торговый порт, завтра на кинофабрику или в театр для участия в массовках...

–  Это-то я понимаю, – перебил Лазаренко мои объяснения. – Однако носки почему у вас разные?

А это были не носки. Это было двухцветное трико, в котором я изображал королевского стражника по ходу одной из исторических пьес Гюго. Пьеса имела успех, театр играл ее по нескольку вечеров подряд, и меня осенила блестящая мысль: что, если не утруждать себя каждодневным натягиванием трико, так и оставаться в нем от спектакля к спектаклю? Костюмер оказался человеком покладистым, возражать не стал, и начал я щеголять разноцветными ногами.

–   Ничего не скажешь, ловко придумано! – рассмеялся Лазаренко. – И долго еще собираетесь этак расхаживать?

–   Пока не пошлют на другую работу.

Когда же, спустя некоторое время, ноги мои снова стали одноцветными, поинтересовался:

–  Отыгрались, выходит? Теперь чем заняты?

Я ответил, что снова направлен в театр, на этот раз в Академический Малый оперный.

–   Ишь ты! Выше держи! До академического добрались!– подмигнул Лазаренко. – В каком же там спектакле участвуете?

–   Пока не участвую, лишь в репетициях занят. К Октябрьской годовщине театр готовит музыкально-драматическую постановку по поэме Маяковского «Хорошо!».

Услыхав имя поэта, Виталий Ефимович необычайно оживился:

–  Маяковского? Владимира Владимировича? И что же, он здесь, приехал? Ждете когда?.. Ох и нужен он мне! Окажи великую милость: как только приедет, сразу дай знать!

И тут же рассказал, что знаком с Маяковским многие годы, и что в двадцать первом году играл в его «Мистерии-буфф», и не какую-нибудь проходную роль, а самого черта, и что Маяковский очень уважает цирковое искусство и даже для  него, для  Лазаренко,  написал  антре.

–  Знаешь какое? Политическую азбуку! На «ура» проходила! Так что не забудь: как только приедет, немедленно сообщи!

В дальнейшем я догадался, какая нужда заставляет Виталия Ефимовича с таким нетерпением ждать встречи с Маяковским. Дело в том, что Ленинградский цирк также решил ознаменовать десятую годовщину Октября постановкой специальной пантомимы. Лазаренко должен был читать в ее финале монолог – «Слово к трудящимся Запада и Востока». Казалось, лучшего исполнителя не найти: Лазаренко был прирожденным цирковым трибуном. Однако авторы пантомимы – люди пришлые, малознакомые с цирком – написали нечто удручающе многословное и блеклое.

–  Ей-ей, язык поломаю! – воскликнул Лазаренко в сердцах на одной из репетиций. – Вот Маяковский мне писал: каждое слово в яблочко!

Авторы оскорблено заявили, что Маяковский тут ни причем и не их вина, если артист не чувствует...

–   Я-то чувствую! – рассердился Лазаренко. – Чувствую, что монолог никак не дойдет до зрителя!

–   Полно, полно, друзья, – вмешался режиссер (он также был приглашен со стороны). – Не будем раньше срока впадать в нервозность!

Лазаренко фыркнул, передернул плечами и, заметив меня невдалеке, снова справился шепотом:

–  Так как же, еще не приехал? Смотри, не забудь!

Маяковский   появился   в театре   через несколько дней.

–  Вон он! Гляди, куда забрался! – толкнул меня кто-то в бок.

Закинув голову, я обнаружил поэта в одной из лож третьего яруса. Он стоял в позе, хорошо знакомой нам, студентам: приезжая в Ленинград, Маяковский обязательно выступал перед вузовской аудиторией. Широко расставленные ноги, пиджак нараспашку, папироса в углу рта.

– Владимир Владимирович!   С приездом!   Милости просим вниз! – закричал постановщик.

Поэт лишь кивнул. Неторопливо оглядел бархат и позолоту, весь парадный антураж зала. Затем спустился в партер.

Для нас, молодых, репетиция сразу приобрела по-особенному праздничный характер. Мы-то ведь были с поэтом в особых отношениях. Обычно первыми в городе слушали новые его произведения. Первыми вступали в азартные, иногда и дерзкие споры. Впрочем, Маяковскому это, как видно, нравилось: он отбивался, отругивался, меткими шутками обезоруживал нас.

Теперь же был молчалив. Не только молчалив, но и замкнут, отчужден. И точно все время настороже... Почему так? Возможно, не все в спектакле нравилось Маяковскому. Стремясь к доходчивости в том смысле, в каком он ее понимал, постановщик ввел в действие ряд дивертисментных номеров: сами по себе эффектные, они лишь в малой степени были связаны с поэмой. Или, может быть, войдя в этот пышный зал, Маяковский припомнил, как вскоре после Октября – в Ленинграде, в таком же академическом театре, как и этот, – артисты под всяческими предлогами отвергли его «Мистерию-буфф»... Так или иначе, но сейчас он лишь присутствовал, ни во что не вмешивался, а затем, когда после перерыва репетицию перенесли в фойе, занял место у окна. Стоял там, поглядывая на площадь перед театром, и точно одного дожидался: скорее бы уйти.

–   Не угодно ли, Владимир Владимирович, поделиться своими впечатлениями? – обратился к нему постановщик.

–   Да нет... Собственно, зачем?

–   Ну как же. Было бы ценно!

Вынув изо рта папиросу с изжеванным мундштуком, Маяковский поглядел на нее, переломил зачем-то и сказал, глотнув отрывисто воздух:

–  Слушал я внимательно, но не всегда узнавал. Поэма-то моя как называется? Октябрьской! А тут говорок бытовой...

И ничего не добавил больше, вызвав явное смущение постановщика.

Вечером в тот же день я отправился в цирк. Лазаренко находился на манеже, и, как всегда, зал восторженно отзывался на каждую его остроту, каждый прыжок. Когда же, запыхавшись, вытирая крупные капли пота со лба, вернулся он за кулисы, я сообщил о приезде Маяковского.

–  Чудесно! – возликовал Виталий Ефимович. – Завтра же должен повидаться. У вас когда репетиция? Приду. К часу дня приду. Так и предупреди: мол, ровно в час Лазаренко придет, в вестибюле будет дожидаться. Не перепутаешь? Передашь?

И вот как произошла эта встреча.

Аккуратно явившись к ««началу репетиции, Маяковский занял место у режиссерского столика. В первых эпизодах спектакля я не был занят и потому, как только свет погас, тихонько пробрался в партер.

–  Здравствуйте, Владимир Владимирович!

Он обернулся. Оглядел меня – дескать, что за птица. Губы разжал:

–  Ну, здравствуйте. Бьюсь об заклад, собираетесь пригласить от лица студенчества. Опоздали. Дал уже согласие. Специально для вузовцев выступлю двадцать девятого в Капелле. Можете к этому дню клинки точить, бицепсы наращивать. Еще вопросы есть?

Я объяснил, что речь идет о другом. Что имею поручение, личное поручение.

–   Вот как? Курьер дипломатический? – приподнял Маяковский брови. – От кого же?

–   От Виталия Ефимовича Лазаренко.

–   Ишь ты, от кого! – сразу потеплел Маяковский. – Знакомый давнишний. Однако, спрашивается, когда же повидаться? Все вечера расписаны: Путиловский завод, Дом печати, Капелла, Военно-политическая академия... Не получится в этот приезд!

Тут-то я и сообщил, что, настоятельно нуждаясь во встрече, Лазаренко сам придет нынче в театр, что будет в вестибюле в час дня.

–  В час дня? – переспросил Маяковский. – Принимаю к сведению!

Вернувшись за кулисы, я приступил к своим многообразным обязанностям: несколько раз, в нескольких обличиях должен был выходить на сцену. И каждый раз при этом не забывал поглядывать в зал: там ли Маяковский, не забыл ли о предстоящей встрече.

Нет, не забыл. Взглянув на часы, поэт достал из портсигара папиросу и покинул зал, будто намереваясь покурить. Вскоре был объявлен перерыв. Мог ли я не поспешить в вестибюль?!

Скатившись с лестницы, я занял наблюдательную позицию в углу близ билетной кассы. И увидел Лазаренко, идущего навстречу Маяковскому.

–  Владимир Владимирович! – по-особенному распевным голосом произнес Лазаренко. – Вас ли вижу? Вас ли дождался?

Маяковский в ответ крепко пожал и встряхнул протянутые к нему руки.

–   Так же рад встретиться! – прогудел он. – В чем-то, видно, имеется нужда?

–   Еще какая!

–   Выкладывайте!

Вместо ответа Лазаренко сдернул с головы по тогдашней моде полосатую кепку: почему-то именно в ней лежал бумажный листок.

–   Что за опус?

–   Не опус. Монолог. Пантомиму готовим юбилейную. Прочтите, какой монолог поручили мне.

Маяковский углубился в текст. Читал он молча, и только папироса, очередная папироса все резче и чаще передвигалась из одного угла рта в другой.

–   Жижа! Водолейство! – определил затем Маяковский.

–   Сам чувствую, Владимир Владимирович. Помогите!

–   Но как же я могу? Уезжаю скоро.

–   Помогите. Рука у вас верная.

Маяковский свистнул сквозь зубы. На всю длину вытянутой руки отодвинул листок. Прижмурился, будто примериваясь.

–  Жижа! – повторил он затем. – Для другого не согласился бы. Но для вас... Долг красен платежом. Помню, как вы моего мистериального чертягу изображали... Взамен данного опуса ничего, разумеется, написать заново не могу. Однако в порядке ассенизации...

Достал из нагрудного кармана вечное перо. Проверил на пальце.

–  Паркер. Из Парижа привез. Пускай на нас, на советских, потрудится!

Это происходило в последних числах октября тысяча девятьсот двадцать седьмого года. В Академическом Малом оперном театре репетировали спектакль «Двадцать пятое», в цирке пантомиму «Октябрь на арене». И двое – поэт и клоун – заняты были общим делом.

–  Здесь воду словесную надо выжимать! Досуха! До тверди! – сердито выговаривал Маяковский. Перо в его руке одновременно казалось и кистью, совершающей размашистые мазки, и резцом, отсекающим пустую породу. – А здесь, напротив, слова меткого не хватает... Что, если вот так напишем? Годится так?

Лазаренко примерился к слову, беззвучно шевельнув губами. Заулыбался, кивнув.

–  Но-но, без восторгов, – остановил его Маяковский. – Какие уж тут восторги!

И, присев на диванчик подле лестницы, ведущей в партер, распластав на колене текст монолога, продолжил свирепую правку.

–  Название-то какое! «Слово к трудящимся Запада и Востока». А тут перед нами – что? Шепелявость, ангина!

Донесся звонок, предупреждающий о продолжении репетиции. Маяковский лишь досадливо отмахнулся. И снова в ход пошло перо – вычеркивая, дописывая, переправляя.

Наконец поднялся, вернул листок Лазаренко.

–   Уж и не знаю, как благодарить вас, Владимир Владимирович!

–   Не нужно. Цирку посодействовать всегда рад. Люблю цирковую работу – без мазни, без приблизительности. Дышать люблю под высоким вашим куполом!.. Да, и вот еще что, Виталий Ефимович. Авторское племя, оно до невозможности обидчивое. Условимся: ни гугу обо мне. Сами, мол, подработали малость. Даете слово?

Режиссер, ставивший пантомиму, ознакомился с исправленным монологом.

–  Недурно, – изрек он снисходительно. – Лично я сторонник артистической инициативы. А вы, друзья? – обратился он к авторам. – Как вы находите подобный вариант?

У них хватило ума не возражать. А затем...

Седьмого ноября, отыграв в спектакле Малого оперного театра, я стрелой помчался в цирк: расстояние было небольшим, а пантомима шла во втором отделении программы.

Успел. Вбежал с последним звонком.

Эпизод за эпизодом разворачивалась праздничная пантомима. Красные конники преследовали белую нечисть, настигали и опрокидывали. Тщетно силился дутый генерал Булак-Балахович вскарабкаться на коня: лягался конь, не давался генералу. Тщетно кривоногий карлик Кирилл Первый тянулся к трону: насквозь трухлявый трон разваливался под ним. Все они – осколки прошлого – были биты. И тогда из-под купола опустились канаты-реи, и по ним, бесстрашно одолевая высоту, стали подыматься мускулистые пролетарии. Кулаки, бюрократы, растратчики и всякая иная нэповская мразь пыталась помешать победному восхождению, но срывалась, шлепалась вниз. Засверкали гирлянды огней. Вспыхнули транспаранты-лозунги. Клоун-трибун Виталий Лазаренко вышел на манеж.

Я стоял вблизи режиссера.

–  Поразительно! – не удержался он. – Слышите, какой прием! Неузнаваем стал монолог!

Все жарче, темпераментнее читал Лазаренко. Штанина красная, штанина синяя, и весь костюм пополам в два цвета – Виталий Ефимович казался ожившим плакатом. И будто в самом деле видел перед собой миллионы и миллионы трудящихся земного шара, готовых сбросить иго капитализма.

Пантомима окончилась, и режиссер поспешил к Лазаренко:

–  Хочу вас первым поздравить! Вы чудо сотворили с монологом!

Виталий Ефимович хитровато взглянул в мою сторону. Затем ответил с достоинством:

–  Так ведь как же иначе? Слово-то какое я произносил! Слово к трудящимся Запада и Востока!


УТРОМ РЕПЕТИРУЕТ КОНЮШНЯ


В молодости я был невероятно влюбчив. Влюблялся множество раз, и каждый раз мне казалось, что, не в пример предыдущим, именно эта, последняя по счету, сегодняшняя любовь – самая настоящая, навек. Так мне казалось, и я переживал, страдал, терзался, не смея по робости характера открыться. Потом любовь постепенно тускнела, сменялась другой...

На этот раз я влюбился в цирковую артистку. Иначе, конечно, и быть не могло. С утра до позднего вечера пропадая в цирке, я, разумеется, должен был найти избранницу на манеже.

Она была иностранкой. Выступала в номере, имевшем громкое название «Адская анатомия». Сейчас подобный номер вызвал бы лишь снисходительную улыбку: такое ли демонстрируют нынешние иллюзионисты. В те годы «Адская анатомия» повергла неискушенных зрителей в трепет.

Начиналось с того, что в середине манежа устанавливался некий внушительный аппарат: пульт с рубильниками и рычагами реостатов, батареи радиоламп, хитроумные сплетения многоцветных проводов. Служители, устанавливавшие аппарат, действовали с подчеркнутой осторожностью и даже работали в резиновых перчатках до локтей, будто опасались убийственной силы каких-то токов или излучений.

Затем появлялся артист – седеющий, с надменно вскинутой головой, с острой мефистофельской бородкой. Во фраке. Атласная лента через плечо. На ней, на этой ленте, блистали знаки тех академий и научных корпораций, что якобы пожелали назвать артиста своим почетным членом.

И наконец, когда все приготовления были закончены, на манеж выбегала юная, воздушно легкая ассистентка.

Она шла вдоль барьера, васильковые глаза приветливо улыбались, и улыбка казалась обращенной к каждому в зале: «Смотрите, убедитесь! Разве я не живая? Вот я иду, дышу, улыбаюсь. Не упускайте возможность: убедитесь!» Обойдя манеж, ассистентка занимала место в стеклянном, стоймя поставленном саркофаге. Громко щелкали затворы, наглухо фиксируя крышку.

–  Внимание! – предупреждающе и тревожно звучал голос инспектора (надо ли говорить, что в исполнении Владимира Евсеевича Герцога этот возглас приобретал особую выразительность).

Свет в зале угасал. Возникала и нарастала оркестровая дробь. Артист брался за рубильники, резкими рывками включал их один за другим, и тогда над проводами взлетали каскады искр, а в саркофаге, ярко освещенном изнутри, возникало невиданное зрелище... «Таинственные» токи насквозь пронзали ассистентку. Каждый зритель получал возможность видеть мышцы, кровеносные артерии, живую пульсацию внутренних органов. Новые щелчки рубильников, новые повороты реостатов, новые вспышки искр. Лишь хрупкий белый скелет оставался в саркофаге.

Я знал, что это ненадолго. Что минутой позже, вновь обретя полнокровный облик, юная ассистентка благополучно выпорхнет назад на манеж... Знал. И все-таки не мог подавить в себе чувство враждебности к артисту. Он казался мне злым волшебником. Каждый раз, на каждом представлении мне хотелось кинуться на манеж, разбить стеклянную тюрьму, спасти беззащитную красавицу.

Ох уж эта любовь. Она настолько завладела мной, что даже кратковременные разлуки с цирком сделались для меня непереносимыми. Кончилось тем, что я решил вообще не покидать стен цирка, благо гостиница для артистов находилась тут же, за кулисами, на втором этаже. Быть может, повезет, удастся лишний раз встретиться с васильковыми глазами.

В те времена несложно было задержаться на ночь в цирке. Заметив меня в поздний час, дежурный на вахте лишь осведомился:

–   Где, милок, ночевать собираешься?

–   А мне все равно. Хоть на конюшне.

–   Что ж, дело хозяйское, – кивнул дежурный.

Я и в самом деле отправился на конюшню и, отыскав свободное стойло, соорудил себе ложе из каких-то ящиков, сваленных в углу. Нашел попону, пропахшую конским потом. Застелил ею ящики. Но, хоть убей, не было сна.

Мы оба в ту ночь не спали, слон Берри и я.

Слон Берри был даже не слоном – слоненком. От роду ему исполнилось всего два года. И все же, несмотря на столь младенческий возраст, он успел вымахать в громадину, массивно возвышавшуюся на тумбообразных ногах.

Казалось, Берри не имел оснований на что-либо жаловаться: и уход хороший, и обильный корм. Но он очень боялся мышей. А мыши в те годы водились в цирке в изобилии. Юркие и нахальные, они по ночам выбирались из своих потайных нор и затевали беззастенчивую возню. Берри прислушивался, поводя лопухами ушей. Прислушивался и содрогался.

Слоненок жил в специально отгороженном от конюшни отсеке. Прежде я не бывал у этого отсека, а тут подошел, услыхав тяжкие вздохи.

–  Тоже не спишь?

Берри кинул на меня укоризненный взгляд: о чем, мол, спрашиваешь, неужели сам не видишь!

–  Бедный ты, бедный, – сказал я с чувством. – Оба мы бедные! – И так как мыши опять запищали, сердито притопнул ногой: – Молчать!

Притихли мыши, а Берри, оценив мое вмешательство, благодарно протянул поверх дощатого ограждения свой хобот, похожий на толстый шланг. Я погладил шланг. Шланг вытолкнул теплую струю воздуха.

–  Ничего, ничего, не бойся! Вдвоем мы сильнее этих тварей! – проговорил я успокоительно и снова погладил хобот.

Берри мотнул головой, будто соглашаясь: вдвоем, конечно, спокойнее.

Мы побеседовали еще немного, и, облегчив этим душу, я отправился назад, в свое стойло.

Нет, сна по-прежнему не было. И так до самого рассвета, когда на конюшню пришли конюхи – произвести уборку, корм задать, вывести лошадей на разминку.

Кончилась ночь. Я отправился в зал.

В сумерках, еще слоившихся над манежем, я увидел вереницу лошадей. Лошади шли по кругу, встряхивая гривами, иногда пофыркивая, точно делясь недавними снами. Издавна существует нерушимое цирковое правило: первой, самой первой с утра репетирует конюшня.

В тот сезон в Ленинградском цирке работала конюшня замечательного дрессировщика Вильямса Жижеттовича Труцци – итальянца по происхождению, нашедшего в России свою новую родину; даже во время гастролей за рубежом Труцци не называл себя иначе как русским, советским артистом. Вильямс Жижеттович жил тут же, рукой подать, при цирке. Но тяжело болел, на репетициях появлялся редко, и конюшня, по существу, целиком перешла на попечение его двоюродного брата – Гуго.

Каждый вечер в конце первого отделения Гуго выводил конюшню; она радовала глаз строгой подобранностью по мастям, богатой сбруей, пышными султанами, венчавшими головы коней. Исполнялись и карусели, и всяческие сложные пассажи. Лошади были исполнительны, но мне казалось, что им неприятно иметь дело с Гуго. Он ни в чем не мог сравниться с красавцем Вильямсом: фигурой был тяжел, чертами лица тоже, и даже шамберьер – длинный и гибкий бич, с помощью которого направляется лошадь, – в руках у Гуго будто деревенел.

Гуго в зале еще не было. Лошади продолжали мерно идти по кругу, а берейторы, помощники дрессировщика, сидели кучкой возле барьера.

Увидя меня, один из них крикнул насмешливо:

–  Наше вам! Никак, подоспела подмога?

Другой, подмигнув товарищам, протянул мне шамберьер.

–   Это зачем? – удивился я.

–   Спрашиваешь! Доверие оказываем!

–   С кнутом-то ходить? Занятие пустяковое!

–   Правильно. Вот ты и походи!

Место дрессировщика на середине манежа. Лошади идут по большому кругу вдоль барьера, а дрессировщик – и сопровождая, и направляя их – одновременно движется по малому кругу в центре.

Первый круг я проделал легко. И второй. А на середине третьего зарябило в глазах, ноги сделались пьяными и манеж стал крениться – тошнотворно, из стороны в сторону, все круче и круче... Третий круг одолеть я не смог, свалился на опилки.

Вероятно, берейторы вволю поиздевались бы надо мной, но тут наконец появился Гуго. Заняв место на середине манежа (то самое, где я только что опозорился), он приказал лошадям: «Алле!» – и сухо, точно выстрелив, щелкнул кончиком шамберьера. Сразу быстрее, сосредоточеннее пошли лошади. Тяжело переступая с ноги на ногу, Гуго провожал их оловянным взглядом. Да, он не отличался красотой – долговязый, с опущенными плечами, с криво поджатыми губами.

Затем, когда лошадей увели назад на конюшню, Гуго занялся прекрасным тонконогим жеребцом: стал учить его подыматься на задние ноги.

Учеба давалась трудно. Перехваченный под брюхом веревками – лонжами, жеребец не желал мириться с ними, судорожно метался, роняя клочковатую пену. Напрасно берейторы опять и опять подтягивали его на скрипучих блоках. Напрасно Гуго твердил сердитое: «Хох! Хох! Хох!»

Гуго вообще терпением не отличался. В это утро особенно. Кончилось тем, что, разозлившись на жеребца, он ударил его рукояткой шамберьера по морде, между глаз. Пронзительно, оскорблено заржал жеребец.

В этот момент, случайно обернувшись, я увидел Вильямса Труцци. Он стоял у форганга, исхудалой рукой хватаясь за край занавеса.

Пристально, очень пристально смотрел Вильямс на брата. Нет, не только пристальность была в его взоре, но и сердечная боль, даже гнев.

Не видя брата, Гуго продолжал кричать на жеребца. Он перешел на итальянский язык, но сейчас, обычно звучный и мелодичный, этот язык утратил свою музыку.

Рукоятка шамберьера опять пришлась жеребцу между глаз.

Тогда-то Вильямс Труцци и шагнул вперед.

Одна его рука, та, которой он только что держался за край занавеса, все еще была отнесена назад. Казалось, Труцци не был уверен, что сможет обойтись без опоры. Зато другая, протянутая вперед, выражала решимость.

Вильямс Труцци прошел в манеж, и тотчас не только тихо – безмолвно сделалось в зале.

Каждому в цирке было известно, какое губительное легочное заболевание постигло дрессировщика. Год назад, репетируя в Московском цирке водяную пантомиму «Махновщина», Труцци кинулся в бурлящий поток, спасая застрявшего в бассейне наездника. Простуда обернулась тяжким недугом – сжигающей лихорадкой. Все безнадежнее становились прогнозы врачей.

Сейчас, однако, никто из находившихся в зале не помнил об этом. Вильямс Труцци – такой же статный и энергичный, как в лучшие свои дни, – прошел в манеж. Гуго отступил перед ним. И жеребец умолк.

–  Мио каро! Мой дорогой! – произнес Вильямс, глядя в упор на жеребца. И провел ладонью по морде сверху вниз, между глаз, как бы снимая боль. – Мио каро! Мио кариссимо!

Берейтор, осторожно приблизясь, хотел подать шамберьер, но Труцци покачал головой: не надо. И распорядился отстегнуть репетиционные лонжи.

Жеребец отряхнулся. Диким глазом покосился на Гуго.

Тихо, так тихо, что никто из находившихся в зале не смог уловить смысл сказанного, Вильямс кинул брату несколько слов, и тот покорно покинул манеж. И пока он шел до барьера, жеребец продолжал следить за ним и конвульсивно вздрагивать.

–  Мой дорогой! Бояться больше не надо! Сейчас ты сделаешь... Сам сделаешь... Сделаешь хорошо! – на этот раз по-русски, ласково и нежно проговорил Вильямс.

А потом произошло удивительное. Мгновенным движением дрессировщик поднял обе руки, и жеребец, никем не понукаемый, никем не принуждаемый, поднялся на задние ноги и, высоко перебирая передними, будто в самом воздухе находя равновесие, двинулся вперед, и Труцци шел перед ним, лицом к жеребцу, и так вдвоем они пересекли манеж... Восторженные возгласы грянули в зале.

Это было утром. Сумерки успели рассеяться, и свет, бьющий в оконца под куполом, полновластно завладел всем пространством цирка.

Не глядя на брата (Гуго продолжал окаменело стоять возле форганга), Вильямс Труцци направился назад; всего вернее, затем, чтобы снова обессилено рухнуть в постель. Но пока он шел с манежа, ничто не выдавало его состояния. Шел артист. Шел мастер. Шел победитель.

А цирковое утро продолжалось. Берейторы увели жеребца. Дежурные униформисты поспешили на манеж, чтобы разровнять опилки. Вот-вот, согласно расписанию, должны были продолжиться репетиции. И тогда, решив использовать краткую паузу, я вторично шагнул за барьер.

Вероятно, меня и на этот раз одолело бы головокружение, если не на третьем круге, то на четвертом или пятом. И все-таки я упрямо двинулся вперед, заметив, что среди собирающихся артистов находится и она – юная ассистентка с васильковыми глазами. Я шел и твердил себе: «Слышишь, держись! Прямо держись! Не смей сдаваться!»

И ведь помогло. Тверже сделался шаг.

Девушка тоже меня заметила. И, оценив по-своему петушино-упрямую мою походку, весело помахала рукой,

Я ответил, вдруг почувствовав себя свободно и покойно.

Затем, вернувшись за кулисы, еще раз навестил слоненка Берри. Он завтракал – с аппетитом, с хрустом, будто и не страдал недавно от зловредных мышей.

Слоновьи глазки остановились на мне, явно узнали меня, и я в них прочел: «Пускай между нами останется. Никому не рассказывай, как оплошал я нынешней ночью!»

Я обещал. И потому только теперь, многие годы спустя, рассказываю эту историю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю